ТЕТЯ ЛИДА Если бы вы сделали это тогда, когда я сказала, было бы совсем хорошо. Вовремя соснуть — это большое дело.
ОТЧИМ Если что-нибудь…
ТЕТЯ ЛИДА Я сразу же вас разбужу.
Тетя Лида, тетя Галя и отчим ушли.
Как по-хозяйски устроена жизнь.
Мертвые, которые могли бы кое-что рассказать, никогда не приходят к живым, дети, становясь взрослыми, хотят поговорить со старшими, родными, и находят старых людей без мыслей, или совсем никого не находят. А ведь забавно бы было, если бы рядом с теми, кто сейчас сидит в креслах, на стульях, на скамьях, приходили бы изредка, а может, и часто, те, кто сидел на этих местах раньше, приходили бы покурить, если они курили, и посмотреть в глаза тем, кто сидит на их месте. А если им не понравятся эти глаза, то позвать других живых и обсудить с ними, как быть, и рассказать, что и как устроено в мире. Приходили бы убитые, сожженные, свершившие сознательный подвиг и умершие от пыток, невинные и прославленные, приходили бы хоть раз в год все вместе, по всей земле, а живые бы знали, что они придут и ждали бы этого дня. Слишком по-хозяйски устроена жизнь. Живые забывают, что было вчера, поэтому мало думают о том, что будет завтра, очень спокойно готовят себя к повторению всей кутерьмы по кругу.
Очень по-хозяйски устроена жизнь.
ОН сидит, закрыв глаза, а Ирина стоит за спиной его стула, положив ладони ему на лоб, и, по всей вероятности, она никогда не будет больше так счастлива, как сейчас, хотя, если ей сказать об этом, она, пожалуй, будет недоумевать.
ОН Тебе хорошо?
ИРКА Да. Очень.
ОН Сколько времени мы знакомы?
ИРКА Сорок восемь часов.
ОН Это намного больше, чем двое суток?
ИРКА Намного.
ОН И я тебя сразу же познакомил со своими родными.
ИРКА Да.
ОН Знаешь, когда я был маленьким, я очень любил смотреть на себя в оконном стекле и придумывать всякие истории.
ИРКА Как это в оконном стекле?
ОН Ну, если открыть окно, то можно смотреться в стекло, как в зеркало. На зиму окна заклеивали, но одно всегда оставалось незаклеенным, хотя мой отец был человек аккуратный. Такие, брат, пироги.
ИРКА Он это делал для тебя?
ОН Да, наверное, точно не знаю. Я бы очень хотел с ним поболтать сейчас, но я сам…
ИРКА Молчи, только молчи, мой маленький, я ничего не хочу слушать, только не открывай рта, молчи, молчи, смотри на меня, видишь, вот я рядом с тобой, видишь, вот мои ноги прижаты к твоим, видишь, вот моя грудь ушла в твою, ты только не открывай рта и молчи, мой маленький, я спасу тебя.
В этот момент ЕГО МАТЬ крикнула в последний раз.
ОН очень осторожно освободился от Ирки, пошел к стулу, причем его правая нога уже точно знала, как экономнее ступить, знала уже в тот момент, когда шагала левая.
ОН Я пойду позвоню на работу, что не смогу быть.
Представляю их рожи, когда спокойно выслушав их ор «почему», я объясню им причину. А ты пойди туда, малыш, побудь секунду с ними, я быстро вернусь.
И они пошли.
Говорят, что их видели в какой-то жаркой пустыне.
Говорят, что они косили сено вчера под Москвой, лежали, глядя в небо, и ее голова была у него на груди.
Говорят, но этому верить не стоит, что ОН повесился, а Ирка стала очень смешливой с тех пор.
Глава семнадцатая
В ее голосе было только то, что она хотела сказать, и она сказала: Сегодня сороковой день
Фому совсем замело снегом. Он сидел на маленькой скамеечке, которую они соорудили с отчимом у ограды, она была низкой и вровень с ней намело белого снега, зыбкого и непрочного, так что ноги ушли ступнями вниз, и снег набился в брюки до колен. Фома замерз висками, в голове было ощущение, будто кто-то взял лоб Фомы между средним и большим пальцами и сжал, и держит, пока Фома сможет терпеть, и словно они оба ждут: Фома, что вот-вот его отпустят, а пока потерплю еще, и тот, кто взял голову, что вот-вот Фома закричит, тогда и отпущу; и словно каждый знает про ожидание другого и все дело только в секунде, которая должна прийти и расставить все на свои места, чтобы одному закричать, а другому отпустить, но вот этой-то секунды все нет и нет, а бросить ее ждать никак невозможно. Голова была неспокойной еще и потому, что устала от постоянного вслушивания, которое было в Фоме последнюю неделю, последнюю неделю перед сороковым днем, когда голос матери резко ослаб, стал тише и отдаленнее, потому что, как она объясняла Фоме, и он, Фома, и она, его мать, все больше и больше освобождались друг от друга, становились чужими, и потому Фоме все труднее и труднее было услышать ее слова, хотя она по-прежнему говорила ровно и размеренно, и был в ее словах только смысл, чуть прохладный смысл и маленькое-маленькое эхо. Фома рвал с матерью какие-то свои связи, которые раньше помогали ему слышать и видеть все в мире, он учился быть один, то есть без этих вот связей, о которых он сам не мог ничего сказать определенного, но потерю которых явственно ощущал; он вслушивался в себя, в эхо материнских слов, сжимал и сжимал лоб, холодел висками. То, что он слышал и захотел понять за последнюю неделю было неприятно ему, было неприятно и то, что мать, он все еще не придумал или не узнал для себя другого понятия, — ЗНАЛА о том, что ему неприятно, и все же говорила спокойно, ровно и незаинтересованно о вещах, которые она хотела сказать, и ей было неважно, хочет или не хочет их слушать Фома. Он слушал. Иногда он затыкал уши, но у него было ощущение, что и мать сразу замолкает, и просто пережидает, вовсе не обижаясь на него, когда же он вновь откроется, и он открывал уши, улыбаясь своим хитростям.
Совсем же доконали Фому последние три дня этой последней недели. Эти дни они молчали. Фома сидел, закрыв уши, твердо зная, что и мать молчит и ждет его, когда уж он сможет, когда найдет опять силы. Он силы не нашел, а просто устал, устал ждать, и стал слушать, слушать последнее, что ему говорила мать. Чего ж так не хотел услышать Фома, разве есть еще что-нибудь, что могло тронуть его, принудить к такому долгому огорчению? Оказывается, что есть. Это почти невероятно, но все дело в сочинении, которое Фома прочел вслух Ирине, женщине, которая была в недоумении, что и как, зачем это все и почему. Фома забыл эту женщину, эту Ирину, забыл, что смеялся ее нелепым страхам, забыл, что и читал ей, и был приперт к стенке, когда мать узнала и заговорила об этой его лжи, об его сочинении, об его пьесе «Круги». Она так и сказала: Неужели же ты не устал от всей этой лжи, сынок, неужто не устал?
Фома сразу понял в чем дело, и это-то его огорчило больше всего, словно сидело в нем это желание, чтобы кто-то определил резко и прямо, а он сразу же согласится. Фоме таковое было особенно неприятно, потому что ему казалось, более того, он всегда яростно стремился к истине в себе, ему казалось, что себе он не врет, он знал за собой возможность лжи с другими, даже мог оправдать ее перед собой, перед другими, мог просто наплевать на оправдания, не снизойти до них, но все только потому, что он знал, что сейчас по тем-то и тем-то причинам лжет; но узнать, что лжет, вроде в уверенности, что говорит правду, и верить в эту правду, а потом, когда кто-то резко уличит во лжи, сразу согласиться, что будто и не новость это, будто всегда сидело внутри, и только таилось до поры; узнать про себя такую несостоятельность и мерзость было Фоме неприятно, очень неприятно, потому-то он и заткнул уши, когда мать сказала об этом в первый раз, сказала спокойно и без удивления: Ну, неужто, сынок, тебе не надоело кормить в себе ложь; и хотя каждое сочинение ложь, как и ложь любая записанная фраза, в сравнении с той, которая живет в крови, в частицах ЧТО-ТО, и уж пьеса, конечно же, ложь, все же Фома сразу понял, что не о такой лжи говорит мать, не о вымысле, нет, нет, нет, совсем о другой говорит мать, когда спрашивает, неужто не надоело, неужто не притомились.
Глава восемнадцатая
Она сказала: Бог с ним, с отцом, сынок, бог с ним
Действительно, бог с ним, сынок, бог с ним, я не об этом. Он живет, спокойно живет в другой семье, и там есть другие дети, бог с ним; я понимаю, что тебе хотелось какого-то большого страдания, более значимого и светлого, более серьезной разлуки с отцом, чем та, которую имел ты, раз ты решился даже осудить себя на проклятье отцеубийцы, и придумал, что мальчик, который, ты знаешь, очень похож на тебя маленького, виновен в смерти отца, и живет проклятым этой виной, с приговором, который сам себе вынес; я все это очень хорошо могу понять, сынок, поэтому я повторяю, бог с ним, с отцом, сынок, бог с ним, не в этом дело.
Ты просто отдал дань времени, дань промежутку, дань морали и цели этого людского промежутка, тут нет еще никакой лжи, раз ты все же веришь, что есть люди, и что тебя тревожит их мнение о тебе. Тут еще нет лжи. Тем более ее нет, что все это писано в ожидании смерти матери, и потом, даже с некоей болью и просьбой понять боль, рассказано женщине, к которой поехал с кладбища, и с которой как следует сделал все, что надо, и даже имел страдание. Женщина, с которой спишь, всегда хочет, чтобы ты, растоптавший ее, топтал бы и весь мир, так ей было бы легче признать свою вечную суть быть растоптанной, так ей легче искать обман, что ей вроде обидно это, иначе ведь она скоро смирится и станет сильнее в своем смирении, а ведь смиренного и покорного нельзя уж растоптать?
Женщина, с которой спишь, всегда интересуется политикой в том смысле, в каком ее мужчина смеет плевать на власть, а ты в своей пьесе «Круги» наплевал на Сталина, а она еще помнит об этом человеке, она ведь еще в этой временной длительности, и ты пугал ее и радовал по самому крупному для нее счету, но тут, сынок, нет лжи, тут просто суета, просто мольба по женщине, по ее ласке, растоптанности, мольба по собственному могуществу, потому что если не будет этой мольбы, то не будет и могущества, разве смирный и покорный пустит в себя эту суету?
Нет, тут нет никакой лжи, тут просто ритуальные игры.
Ты хотел женщину, ты искал женщину, которая содрогнется твоей силе, раз ты сумел в себе открыть такое, открыть отцеубийцу и ребенка, молящего мать не упасть в пути, потому что может открыться ложь, которую ты несешь сзади следом, и не падение открывшего тебе мир существа тревожит тебя, а вроде ее обвинение; и смерть ее уж и радость?
Что ж, сынок, твоя бы женщина ласкала тебя хорошо, и верно будет это, когда она найдется, пока же все было комично, а, сынок, ведь твоя Ирина решила, что с тобой не стоит иметь дела, можешь не помочь даже сделать аборт? Ну, не сердись, не сердись, не обманывай себя злостью на меня, ты же знаешь, что все это пустяки, и тебе будет опять смешно, как когда ты три дня сидел закрыв уши, словно можно не слышать мать, которая сидит в тебе, которая сделала тебя из своего нутра, да еще и из нутра твоей бабки?
Ритуал соблюден, сынок, женщина будет у тебя, будет, сынок, если она еще понадобится тебе впредь. А?
Вот я что имела в виду, когда сказала об отце, все это можно иметь, можно даже иметь гордость нарушившего закон, когда сдираешь с себя кожу в обвинении людей, их жизни, их страхов, их нелюбви к тебе, вроде бы она и нужна тебе, а? Можно, конечно, кричать, что тебя заставили убить своего отца, хоть ты его никогда и не убивал, можно, сынок, и это не ложь, о нет, это не ложь, это ребячья боль и ребячья жажда искупления, которая была у многих, ты не первый, не первый, не первый. Тут, сынок, дело во вкусе, понимаешь, просто во вкусе, я бы этого не стала делать, мне это показалось бы безвкусным, искать женщину и славу таким способом, уж лучше повалить ее в жаркой одури сена, как всегда раньше делали по весне, но пойми меня, пойми, и не закрывай уши, и не ищи обиды и зла, мой маленький, ой, не надо этого делать, не теряй времени, мальчик мой, очень мало его у меня осталось, а я вижу, что ты только-только начинаешь понимать, к чему я веду разговор, пойми и прости меня, что я не сделала его раньше, хотя у нас было тридцать твоих лет и девять месяцев моей тоски и страха, а сейчас только сорок дней, сынок, только сорок дней, сорок сороков печали, но ты прости меня, я не умела этого знания, потому что была живой и дралась быть живой, и ты мне был нужен живой для моей жизни, и я, даже если б уже научилась тому, что знаю, не раскрыла б тебе, потому что это наука умирать, а не жить, сынок, и вдруг бы ты у меня ушел, а я ведь хочу жить, и как мне без тебя, а?
Сорок дней, сынок, сорок дней может учиться человек смерти, может узнавать и искать гордость, все равно прожить и испытать, но люди или делят добро умерших, или спасаются от учебы горем и плачем, боясь правды, боясь муки, но ты ведь ищешь ее, сынок, ты даже мольбу сочинил о большой мере, так не лги же, сынок, не лги себе, скажи, что у тебя есть мука и радость сдирать с себя шкуру, показывать всем неверующим сердце свое, и смеяться, смеяться, смеяться, и делать ВИД, что тебе больно?
Разве женщина нужна тебе, мой сын, разве женщина, разве плод ее нужен тебе, ты же многое узнал уже, многому научился, человек, узнавший, что ты не человек, а часть ЧТО-ТО, которая пришла в мир и уйдет из него, став другим видом ЧТО-ТО, и людская гордость — чушь и смех в тиши; так неужели, сынок, так велика в тебе мораль вашей длительности, людской охранной грамоты, от божьего сотворения и до вершины эволюции, до феномена, да, да, уж если и есть у вас феномен, то это феномен лжи и страха правды, а ты ведь сидишь на могиле в снегу, рядом с тобой стоит твой живой отец, он пьян, ты сейчас возьмешь у него водку и выпьешь тоже на морозе, потому что на сорокой день пьют на могилах; ты это все сделай, сынок, сделай, не в том суть, чтобы по мелочам не соблюдать ритуала, ты просто больше не бойся, сынок, ты ж ведь искал полной меры, так ищи ее, не петляй, не обманывай себя обидами и заинтересованностью в их конкретных делах, не обманывай себя и заботой о хлебе, это тоже охранная грамота ЧТО-ТО, которое соединилось в людей и создало людскую мораль, чтобы оградить себя, чтобы не погибнуть сразу, не исполнив своей предназначенности в длительности смысла-еще-рано-гибнуть-людям-еще-многое-надо-понять-людям-пусть-дрожат-за-свою-живую-жизнь-и-убивают-пророков-которые-зовут-их-к-распятию-а-потом-молятся-им.
Глава девятнадцатая
Солнце еще не остыло, сынок
А тебе уже нужна смерть, сынок, и не лги себе больше об ином, не утомляй себя, не трави.
Солнце еще не остыло, сынок, и людям еще не надо твоего знания и приятия смерти, им еще нужна учеба жить и верить в свое могущество, поэтому они будут убивать тебя, сынок, и убьют, а ты не лги, что тебе это не в радость, не утомляй себя больше ложью, сынок, не надо, это нехорошо. Потом, когда-нибудь, когда станет темнее и холоднее на земле, спокойствие принять смерть и даже наити в этом опять-таки гордый людской смысл заставит их вспомнить о тебе, но что тебе до того?
Вода бежит и не знает, что она вода, а если б узнала, разве б остановилась?
Разве б устал огонь, и перестал бы быть, если б узнал, что он огонь? И кто может сказать, что он этого не знает?
Только тот, который не хочет еще принять в себя, что и он не конец и вершина всего, а только часть, как все иное. Но людей нельзя винить за это их нежелание, это не они, как бы им ни хотелось думать, что все же они, нет, это придумало солнце, которое не знает, что оно солнце, или знает, и знает, что остынет, чтобы зажечь другое. Гордость человека в том, что он осознал свой путь к смерти и к изменению, этого отнять нельзя, да и не нужно.
Человек — это осознавший себя процесс изменения из ничего в ничто, или из всего во все.
Только это еще рано узнать людям, понимаешь, всем людям, это пока ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ гордость, а не ЛЮДСКАЯ?
Они убьют тебя, сынок, и ты примешь в себя все, примешь без сказки о воскресении.
И не лги, что тебе нужны эти сказки, не лги, ты повзрослел на двадцать веков, сынок, с тех пор как другой сделал это, уверив себя, что он божий сын, и воскреснет. К ЧЕМУ ТЕБЕ ВОСКРЕСЕНИЕ?
Глава двадцатая
Хотелось бы прорасти
Зимой на кладбище просто и хорошо, там не бывает ветра, а зима в безветрии рай. Тихие хлопья ищут, кому бы показать свою красоту, садятся на плечи, на ресницы, ждут, пока люди крикнут «ах-ах-ах», и сразу тают, наивно думая, что люди поймут их тайный смысл научить, что все преходяще, вот вы только что видели белую красоту, а сейчас у вас на носу грязная капля, и-эх, снежинки, пустое это дело.
Фома пошевелился, чтобы немного размять шею, которая застыла и сникла под тягостью снега, рухнула меж колен на низкой скамейке к белой земле, чтобы немного удержать голову, бегущую к матери вниз.
В этом шевелении Фома нашел тишину, вначале он не обратил на это внимания, потом же понял, что тишина пришла, потому что нет больше голоса матери, пожалуй, он так и не найдет другого определения, другого понятия, да и искать не будет, оно его вполне устраивает. Тишина-тишь-тишина.
Гиблое это дело пытаться удержать голову солдатиком, когда она просто и безропотно валится вниз, Фома покорился, и голова плюхнулась в снег. Но и там не было голоса. Тишина-тишь-тишина-тишь-тишина.
Уже навсегда.
Руки Фомы подкопались с обеих сторон в глубине снега к голове, нашли открытые в снегу глаза Фомы, и красными мокрыми пальцами вдавили белки вовнутрь. Фома открыл рот от боли, и туда вошел колючий белый пар, побежал торопясь к сердцу, но все же согрелся в пути и не убил.
Фома сполз со скамейки в колени, рыл снег руками, выл даже, чтобы убрать тишину, но все зря, она ведь уже пришла, эта тишина, а он все не верил, думал, что, может, нет. Тишина-тишь-тишина-тихонькая-тихонькая тишь.
Кресты засунули руки поглубже в рукава, застыли, оттопырив локти, потому что и к ним забралась в душу тишина, заставила замереть-застыть. Фома заметил их присутствие, понял логику их позы, сделал то же самое, поднялся с колен, засунул руку поглубже в рукав другой, оттопырил на вдохе локти, стал среди них молчком, оглянулся, правда, не станут ли шуметь. Они не стали и, видимо, сочли его решение вполне зрелым, потому что продолжили неторопливую беседу, которую прервали, когда Фома пытался прекратить тишину. Фома заметил про себя, что вовсе не удивился, что понимает их разговор, а принял это как само собой ясное. ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ, — сказал один из них, и все промолчали, словно он высказал все, что хотели сказать они, и чего уж тут продолжать. Но это случилось ненадолго, потому что кто-то другой из них сказал вновь, покорно, не жалуясь, определяя истину: ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ. В их голосах не было ничего, кроме смысла, и Фома напрягся, так как соединил, что и в голосе матери была их интонация незаинтересованности, а просто фиксация истины: ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ ЗЕЛЕНЫМИ ПОЧКАМИ ПО КРАЯМ. Когда-то давным-давно так и случалось иногда, и даже часто, но вот потом, когда люди придумали крестную муку и распинали рабов на них, на крестах, а особенно после этого ИЯСА, который знал и искал креста, ни разу не случилось среди них, чтобы кто пророс зеленым побегом.
А ТАК ХОТЕЛОСЬ ПРОРАСТИ.
Дело в том, что дерево, еще даже в семени, знает, что именно оно пойдет на крест, и оно не видит солнца, не пьет молоко земли, когда зреет в животе у матери, не хочет, не хочет рождаться, а родившись, стоит укором для всех иных деревьев, и они знают, что вот ему суждено пойти на крест и не прорасти, стыдятся своего счастья, и отбирают у отмеченного последние крохи солнца, тесня его своим стволом, своей жизнерадостностью, тенью своей листвы. С ними никто не разговаривает в лесу, да и право же, о чем тут говорить, и они скорее уж ждут, чтобы их срубили, чтобы их убили, потому что только так, и никак иначе не могут они найти собеседника, друга и даже подругу, которая бы знала, как они, тоску и никчемность, и снова тоску прорасти.
ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ ЗЕЛЕНЫМИ ПОЧКАМИ ПО КРАЯМ, ЭТО БЫЛО БЫ ТАК ХОРОШО.
Раньше, когда крестов из дерева было много, они не так скучали, а даже вроде считали себя как бы избранными, особой кастой одиноких, и их тогда не обижали в лесах. Но вот стали делать кресты из железа, мрамора и прочих других предметов, вот тогда-то пришла к ним настоящая тоска, они стали вроде неудачниками, просто напросто недотепами из плохих семей.
ЭТО БЫЛО БЫ ТАК ХОРОШО, ЕСЛИ БЫ СБОКУ, ВОТ ЗДЕСЬ И ЗДЕСЬ, ШУРШАЛ БЫ И ПАХ ЗЕЛЕНЫЙ СТРУЧОК.
А ведь все из-за людей, все из-за них, которые даже самые явные факты истолковывают потом, как им выгодно, как они хотят. Вот, к примеру, этот, ИЯСА, он ведь сразу, как родился, искал крест, и может, если бы еще такая кровь на нас, то мы и прорастали бы, а ведь как повернули все, а?
Он родился и быстро, отчаянно быстро искал уйти, ему было трудно в саду, мы знаем, хоть с нами и не разговаривают, но слушать-то мы можем, мы знаем, что он плакал в саду, и просил, может не стоит, а, но потом, мы это твердо знаем, здесь есть даже один из наших, который был взят из того сада, мы знаем, что он обрадовался. Мы все думали, когда его ученики, которые все это проспали, и потом стали искупать себя и учить жить, как он жил, мы все думали, что они станут учить желанию и небоязни умереть, ведь он, этот ИЯСА, он же всю свою жизнь торопился умереть, и учил, что ничего не надо брать в этой жизни, а только любить всех и прощать всех, а разве ж это не учение о презрении к жизни и спокойствию смерти? Разве такая любовь не есть уже смерть? Так как все повернули, хотя видите ли, они благовествуют, евангелия, его жизнь? Терпи, мол, но живи покорно, тяни лямку, за то воздастся. Нет, не потому не прорастаем мы, что на нас его кровь, нет, не в этом наше наказание, просто он стал смеяться над людьми, ИЯСА, он стал думать, что мы испугали их своим видом, и озлился на нас. ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ, — сказала береза, которая тоже стала крестом, женщина стала оскопленным мужчиной, — ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ?
ЕГО потому и убили все, все вместе, тут кровь на всех.
Потому и убили, что он был сыном солнца и учил, уже НАЧАЛ учить спокойствию и готовности уйти, а они только учились жрать и рожать, где им было до него, убили с радостью, чего тут попрекать книжников, которые берегли старую веру от него, убили все, весь род людской, чтобы самим живыми быть, чтобы не пустить эту его тоску к себе в сердце.
Но сами всегда знали и знают, кровь их знает, тепло, которое уходит, все же знают, что придет пора, потому и сделали его святым, богом, сыном ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ, а не ЛЮДСКИМ.
МЫ Б ТОГДА РАСПЛАСТАЛИ РУКИ, И ЛАДОНИ БЫ ПАХЛИ СМОЛОЙ И МЯТОЙ, И БЫЛО БЫ ШУМНО, А ТАК ТИШИНА ХОЛОДИТ, МЫ СУЕМ РУКУ ПОГЛУБЖЕ В ДРУГОЙ РУКАВ, И ПОДНИМАЕМ НА ВДОХЕ ЛОКТИ, СОВСЕМ КАК ТЫ, ФОМА. ХОТЕЛОСЬ БЫ, ТЫ ЗНАЕШЬ, ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ БЫ.
Глава двадцать первая
Фома сказал: Здравствуй, отец
Фома поломал крест рукавов, подошел к человеку, который повис на могильной ограде, положил ему руку на мокрое от снега и плохого драпа плечо, сказал: Здравствуй, отец.
Фома не видел этого человека лет пятнадцать-шестнадцать, с тех пор, как он ушел из дома, и больше не тревожил себя и мать Фомы, и Фому, визитами и заботами, ушел и все тут; потом нескоро вроде обзавелся еще семьей и детьми, но как-то случайно, не по своей, что ли, воле, потому что и ушел он тогда, бросив мальчугана и женщину, которая родила ему собственное пахучее существо, из-за острого и постоянного ощущения никчемности себя, иных, всего, что видел и знал.
Мать Фомы очень любила этого человека, она любила его всегда, сразу, хотя знала, что он когда-нибудь обязательно уйдет от нее, виновато хмыкнет и уйдет куда-нибудь умирать, но сил не найдет сделать это, и его подберет кто-нибудь по пути. У него не было даже сил придумать историю причины невозможности остаться, он только никак не мог найти РУКАВ, когда одевал пальто, и мать помогла ему это сделать, а он сказал ей спасибо. Фома не очень огорчился его уходу, пожалуй, даже обрадовался, потому что помнил всегда глаза отца, когда тот крутил его под потолком у лампы, все же крутил, хотя должен бы был наказать или убить, потому что боится Фома на красном паркете, и коленки саднит от воска и мастики, и руки гонят мурашки по телу от жира воска и жира вельвета. Отец Фомы стоял в дверях, а мать Фомы засовывала в его потрепанный драповый карман сверток с бутербродами на первое время, сверток не лез, становилось от этого много смешнее-смешнее-смешнее-смешнее, но, ей-же-ей, совсем не легче. Мать Фомы очень хотела от него ребенка, хотя знала, что останется с ним потом одна, но хотела, думала, что, может, спасет его этим, а если и нет, то хоть будет плод от него, от такого, никчемного и покорного в этой жизни. Какие только истории она ни сочиняла Фоме, когда он тихонько ел ее внутри, и пинался, когда ему что-то не нравилось; историю про обиду, что муж ее, НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА, уходит от ее коричневых пятен и острого живота к другим женщинам кутить и веселиться, и как Фома понимал уже тогда про эту ложь матери и еще сильнее и острее растил в себе нежелание быть, потому что ведь будет определен этот тихий и неподвижный человек его отцом. И отец веселился в тот праздник, веселился хорошей ночи с женой, веселился, чтобы сын мог поверить все же, что не зря объявился в мир мужчиной, и как спросил тогда, зная, что ответит ему Фома, но все же спросил, как все же крутил под потолком у лампы, поправил штанишки и спросил, а Фома нашел мать и ударил ее ответом, потому что это она хотела зачать, она и зачала, и хоть потом узнала всю беду Фомы на земле, и не хотела, и кричала, чтобы он крепче держался за ее нутро, чтобы вырвал его совсем, если надо, вместе с сердцем и легкими, и криком в горле, со всем, что нужно Фоме, чтоб удержаться, хоть и опомнилась, но все же она и только она обрекла его идти по долгой дороге, где рядом крадется ЧТО-ТО, может, вот здесь по канаве у обочины, чтобы смотреть, когда устанет человек, и не дать ему силы устать и прекратить этот путь, не дать чем-нибудь славным, скажем, жаркой девочкой, неумелой и тихой в юности, или жаждой подвига и приятия смерти во имя его, потому что такой уход — это не уход, которого боится ЧТО-ТО, покорный и ласковый выход, когда никак не попасть в РУКАВ, и завтрак не лезет в карман, и надо показывать сыну на праздник, как хорошо себя чувствует мужчина после ночи с женой, когда женщины курят вокруг, и много подвигов впереди.
Отец Фомы еще раз помялся в дверях, вытер ноги, словно вошел с улицы, а не собирался выйти к ней, отец Фомы вытер ноги и ушел за дверь, чтобы посмотреть, может, ЧТО-ТО пропало в канаве у дороги, по которой он все же идет, а хотел бы прилечь отдохнуть. Ему казалось, что он обманет ЧТО-ТО, успеет как-нибудь прошмыгнуть и улечься, как будто давно уже здесь лежит, он в это верил, отец ФОМЫ, и не его вина, что не так это просто нарушить порядок, который установило ЧТО-ТО: людям-еще-рано-умирать-просто-так-выходить-и-умирать.
Где-то к вечеру отец Фомы захотел есть, полез в карман и достал бутерброды, он услышал рядом с собой веселый смех, оглянулся, но никого не увидел на пустом в дожде бульваре, да и не мог увидеть, это смеялось ЧТО-ТО, смеялось в нем самом желанием есть и продолжать. Фома убил его в пьесе «КРУГИ», взяв на себя эдакий груз, но и его все же можно понять, ведь эдакий груз много легче, чем знание, что на могильной ограде висит живой твой отец, такой вот, никчемный среди людей, покорный человек. Поэтому-то мать Фомы и сказала ему в их милой сорокадневной беседе, неужто тебе не надоело врать, сынок, неужто ты не устал? Вот какую ложь она имела в виду, мать Фомы, потому что он по-прежнему называет это матерью, хотя он материалист, и понимает, что она не могла с ним разговаривать, так как он сам прикрыл ей глаза, когда она вдоволь повеселилась, и объявил смерть для всех.
Отец Фомы не услышал его руки и слова, и Фома повторил: ЗДРАВСТВУЙ, ОТЕЦ, ЭТО Я — ФОМА.
Глава двадцать вторая
Фома закричал: Это я, отец, я — Фома
Но отец по-прежнему покорно висел на могильной ограде черного лака, спокойной и строгой, которую они соорудили с отчимом и ладненько сумели зацементировать, хотя земля промерзла, да и снег мешал.
Фома никак не мог увидеть лица отца, потому что тот продел голову между РУКАВОВ ограды, которые гордо и утонченно, словно накрахмаленные, торчали кверху, а руки отца далеко отделились от РУКАВОВ драпового пальто, и висели рядом, вдоль стройных женских рук ограды, смешные мокрые тряпки на чердаке, чтобы быстрее просохли. Руки матери держали и сейчас отца Фомы, как всю жизнь держала этого человека мать Фомы, и могильной своей оградой опять не дает ему пасть, пасть в прах, пасть, чтобы, может быть, ПРОРАСТИ, просто тихо прилечь и сделать вид, что это уж я давным-давно, очень давно, очень.
ЭТО Я, ОТЕЦ, Я — ФОМА, Я — ТВОЙ СЫН.
Фома отвинтил гайку на болте, которым они с отчимом придумали запирать ограду, открыл калитку и вошел внутрь, чтобы как-то добраться до лица отца, Фоме очень хотелось его узнать. Снег сравнял все в белое, и Фома споткнулся о холм, упал, решил, что не стоит вставать, пополз по канавке у обочины к лицу, которое висело высоко наверху между тонких и крепких ветвей дерева, которое проросло лаковой недорогой оградой.
Фома смотрел снизу вверх и не мог насмотреться.
Холодные руки нашли лицо Фомы и погладили его, а лицо наверху уронило в Фому слезу, и она убила глаза Фомы в одинокий крик.
НЕ КРИЧИ-НЕ КРИЧИ-HE ШУМИ.
Это тихо сказал крест, не шуми, что ты знаешь о боли, Фома, что ты знаешь о том, что нам никогда уж, поверь, никогда, не суметь никак закричать, а, Фома? А когда-то кричал один из нас, так кричал, что рухнули стены города, вот какая боль была у него от жаркой крови на себе, крови ИЯСА, понимаешь, на себе, на руках своих, которые побратались гвоздем с руками ИЯСА, как и остов его побратался с крестом ног ИЯСА?
НЕ КРИЧИ-НЕ КРИЧИ-НЕ ШУМИ.
Тихо ляг в снег, Фома, отца своего достань из ограды и положи рядом, обними его крепко и тихо, и поспите немного здесь с нами, Фома и отец Фомы, а мы постоим, чтобы вы не замерзли. Сделай так, Фома, это хорошо. Лицо отца положи поближе к своему, и согрей его своим дыханием, Фома, он ведь много старше тебя, и у него еще есть дети, что будет с ними, Фома, если он упадет в пути? Жарко-жарко дыши, Фома, чтобы боль его слез не вымерзла-съела глаза льдом, потому что куда ж ему брести слепому, он и дороги-то домой не найдет?
Фома дышал в отца, тер его пальцами, как когда-то давным-давно дышал и смотрел сквозь замерзшее стекло трамвая, какая там остановка?