Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир русской души, или История русской народной культуры - Анатолий Петрович Рогов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У господ теперь был театр, опера и балет. Итальянский и французский, с приезжими труппами, которые, разумеется, пели, а в драмах и трагедиях и говорили только по-своему. Позже, правда, появился и русский театр, созданный ярославским купцом Федором Волковым и приглашенный к императорскому двору, но репертуар у него поначалу был в основном тоже западный или на западный манер, и многие спектакли тоже шли на французском или итальянском.

У господ была теперь своя музыка — естественно, тоже итальянская, французская или немецкая. И оркестры, поначалу состоящие большей частью из иноземных музыкантов.

У господ была своя литература — тоже почти сплошь переводная. Классику-то, начиная с Гомера, Эзопа и Аристофана, переводили с шестнадцатого века, а теперь и самые наимоднейшие романы пошли немецкие и французские, и немецкие баллады, и стихи, и драмы, комедии и водевили, и тамошние песни и пасторали. Книг издавалось все больше и больше, и газеты, и журналы, и не только литературные и развлекательные для досуга, но и научной, философской и учебной литературы было значительно больше, но тоже, конечно, сплошь переводной, и тоже, понятное дело, лишь для господ. Самые просвещенные из них уже имели библиотеки во много тысяч томов.

Была у них теперь и живопись, и гравюры. Уже Петр очень любил гравюры, и немец Шхонебек резал для него виды строящегося Петербурга, кораблей, морских и иных баталий. А в живописи преобладали портреты, во многих дворцах и домах они занимали подчас целые стены сверху донизу. Любили также большие картины разных сражений, картины на сюжеты античной истории, натюрморты, цветы и виды Италии, Швейцарии, французских, английских и немецких замков, дворцов, парков, фламандских и шведских городов, гаваней, улочек.

Своих, русских пейзажей в господской живописи не было аж до середины девятнадцатого века.

И подлинно русской великой иконописи больше не было. Уничтожили навсегда. Одни лишь истые старообрядцы сохраняли как могли древние доски, да редкие, редкие мастера тайно писали для них некие подобия прежнего или копии с прежнего. Официальная церковь была целиком за новую живоподобную иконопись, и массово изготавливалась только она. А дворянство и вовсе предпочитало иконам религиозные картины — как у них, там.

К началу девятнадцатого века в господской культуре и господском быту вообще не осталось ничего национального, русского. И в самом воспитании, в самой психологии. Потому что если господское дитя росло и образовывалось дома, то его воспитателями, учителями даже в семьях среднего достатка, как вы знаете, непременно были французы или немцы, или еще какие, сплошь и рядом не очень-то просвещенные, но зато манерные и знающие себе цену европейцы. И дальше, в любом учебном заведении, в том числе и в открытых в Москве и Санкт-Петербурге университетах, если у взрослеющего человека уже и не было педагогов иностранцев, то изучал он там все равно историю, скажем, в основном античную да западных стран, и их мифологию, их литературы, культуры, языки, этикет, манеры, танцы. Ну и точные и естественные науки, конечно, или военные.

Да, да, постепенно иноземных учителей, иноземных инженеров, генералов и адмиралов, ученых и механиков, зодчих и артистов, музыкантов и живописцев становилось все меньше, — хотя в общем-то было всегда невероятно много! — а своих, отечественных тех же профессий все больше и больше, и подлинные шедевры в господских искусствах создавали уже не только действительно великие Трезини, построивший Петропавловскую крепость, или Растрелли, подаривший России Зимний дворец, Смольный монастырь, Большой Царскосельский дворец и многое другое, чем мы по праву гордимся перед всем миром, но и наши Чевакинский, Мичурин и Ухтомский с его Адмиралтейством, Баженов и Казаков с их гениальными Домом Пашкова и Благородным собранием в Москве и всем остальным. И еще многие и многие другие. А в науке уже был наш гениальный Михаила Васильевич Ломоносов — кажется, вообще последний энциклопедист такого гигантского масштаба на земле, предопределивший сразу несколько направлений в науке, сделавший столько великих открытий в разных областях, создавший более ста научных приборов, несколько лабораторий, построивший действующую модель первого в мире вертолета, а вместе с тем и блестящий историк, филолог, педагог, художник-мозаичист и тихотворец, оды которого мы читаем и цитируем по сей пень. И были еще Тредиаковский, Державин, Фонвизин, Крылов. А в театре Волков и Сумароков. В музыке Бортнянский и Фомин, их оперы, кантаты и балеты. В скульптуре Шубин и Козловский, и приглашенный специально для создания памятника Петру Первому Фальконе, который выше этого памятника больше так ничего и не создал. В живописи были Аргунов, Рокотов, Вишняков, Лосенко, Левицкий, Боровиковский.

И вот что любопытно: среди творцов этой господской культуры было очень много крепостных этих самых господ. Целые театры из крепостных, и оркестры, и зодчие, и живописцы, и скульпторы. В конце восемнадцатого и почти до половины девятнадцатого века их имели чуть ли не все родовитые и знатные вельможи: Потемкин, Юсуповы, Голицыны, Долгоруковы, Бутурлины, Панины. Даже Александр Васильевич Суворов держал в своем маленьком новгородском именьице театральную труппу из своих крепостных.

ГНЕЗДО

Лучшим же из барских театров по праву считался театр графа Николая Петровича Шереметева. Кое в чем он даже превосходил Императорский и Московский городской театр Меддокса, из которого позже вырос Большой.

Шереметев построил несколько театральных зданий: в Москве на нынешней Никольской улице, в своих родовых подмосковных усадьбах Кусково и Останкино — этот дворец-театр близ телецентра ныне знают буквально все, — и в Санкт-Петербурге, во дворце на Фонтанке. В его труппе были певицы и певцы, балерины и балеруны, которые выступали и как драматические актеры, ибо ставил он и оперы, и балеты, и дивертисменты, и водевили, и драмы. Ставил сам и сам играл в оркестре — был прекрасным виолончелистом. И декораторы у него были все свои, и бутафоры, и механики сцены — чудеса превращения и эффектов устраивали такие, что именитая Москва и сановный Петербург, в том числе и государи приезжали подивиться и насладиться завораживающим сопрано и страстной игрой большеглазой, легонькой как перышко Параши Жемчуговой — шереметевской примадонны, первой воистину великой русской певицы и актрисы. Наслаждались и танцами несравненной Татьяны Гранатовой — тоже первой знаменитейшей русской балерины.

…— Онемела, что ль?! Онемела!?

Голос звучал Танин. И смех Танин. А стояла перед ней никакая не Таня, а девочка-бабочка с большущими полупрозрачными крыльями за спиной, с тонюсенькой талией, перехваченной белым атласом, и гигантскими, прямо гигантскими глазищами, нарисованными на пол-лица.

У Параши перехватило дыхание, потому что ей действительно показалось, что это никакая не Таня, которая привела ее сюда, а сама убежала, как она сказала, «гримироваться и одеваться в детскую».

Только голос был Танин, и он еще спросил, нравится ли она ей в роли бабочки. Матерь божья, да разве это можно выразить словами, когда свершилось такое чудо — девочка превратилась в бабочку!

Где-то длинно засвистел заливистый свисток, в коридоре затопотали, но бабочка-Таня сказала, что надо подождать, сейчас от сцены погонят, однако сама же не стерпела и, крепко уцепив Парашу за руку, вынырнула с ней в коридор, и, воровато озираясь в полутьму, по стеночке, по стеночке повела туда, откуда тянуло холодком, а потом послышался и нараставший с каждым шагом нестройный шум, какое-то глуховатое гудение, звуки вразнобой настраиваемых музыкальных инструментов. Мимо них проплывали и сновали люди, некоторые — одетые в неведомые причудливые одежды. Мужики в неподпоясанных рубахах что-то тащили туда и оттуда. Оттуда же повеяло настоящей прохладой и крепкими запахами красок, свежих досок, клея и, наконец, пыли; пылью сильно пахли высоченные холщовые занавеси, меж которыми они остановились и которые Таня назвала кулисами. Сказала, чтоб она стояла тут, здесь ее никто не заметит и не прогонит, и чтоб смотрела вон туда — там сцена, а сама убежала. А Параша уже и так смотрела туда, где кончались эти пыльные кулисы и было какое-то высоченное пространство, залитое ярким светом. Там возвышалась стена какого-то странного строения — всего лишь одна стена, поддерживаемая сзади голыми досками. Два мужика в неподпоясанных серых рубахах как раз приколачивали крайнюю доску к полу. А еще один мужик вытягивал за веревку откуда-то сверху что-то большое, мягко колыхавшееся, и, когда вытянул целиком, это оказалось плоским матерчатым деревом. Низ его ствола прижали к полу чем-то тяжелым, и дерево перестало колыхаться. Кто-то за кулисой хрипловато сказал: «Попробуем еще!», там что-то зашуршало, негромко натужно заскрипело, и Параша увидела, что в полу сцены есть желобки и в них сейчас задвигались натянутые, как струны, веревки — и из-за противоположных кулис выплыла богато разукрашенная, раззолоченная ладья, похожая на лебедя. А парус на ней был алый. На полу сцены впереди что-то заколыхалось, кажется, голубоватое, но что именно, Параша не разобрала, она стояла где-то в середине кулис. «Хорошо!.. Назад!» Ладья попятилась обратно. Свет на сцене стал меркнуть и синеть, будто туда опускалась ночь. Мужики-рабочие засновали по ней торопливей и совершенно бесшумно, точно приведения.

Музыкального разнобоя вдали уже не было, только какое-то глуховатое гудение. «Это, наверное, публика», — подумала Параша. На синей сцене откуда-то появилась яркая дорожка лунного света, легла на странное строение, на сводчатую дверь в нем, и показалось, что за ней, за этой дверью, уже кто-то стоит с другой стороны, в длинном плаще и шляпе.

Рабочих уже ни одного не было.

Полилась негромкая задумчивая музыка. Рядом с Парашей бесшумно встал воин в блестящих латах и с огромным копьем. Свободной рукой погладил ее по голове Что-то тяжело зашуршало, музыка сделалась слышней пахнуло теплом и дорогими духами, и Параша поняла, что это раздвинулся занавес. Человек в длинном плаще, прятавшийся за странным строением, открыл в плоской стене дверь, шагнул через нее в лунный свет и задумчиво, красиво запел, так красиво, что она даже не вслушивалась в слова, а только в завораживающе густые звуки этого голоса. Он был поразительно красив, этот человек, и плащ на нем оказался золотым, переливчато сверкающим даже в зеленоватом лунном свете и синеве. Он выжидательно поглядывал туда, откуда раньше выплывала ладья, и пел об ожидании, томительном, мучительном ожидании. И ладья снова выплыла, а на ней, держась за раззолоченную лебединую шею, вся в розовом, стояла девушка совсем уже несказанной красоты. Он бросился к ней. Она тоже запела. Запела нежно-нежно. Но тут вдруг громыхнул гром, завыл жуткий ветер, стал срывать с девушки ее прозрачные розовые одежды и гнуть ее, и гнуть его, и на сцену, дико грохоча, со всех сторон побежали воины в блестящих латах.

Музыка гремела, разрывая уши.

Потрясенная, перепуганная Параша метнулась было тоже на сцену спасать эту девушку, но как-то все же удержалась, уткнувшись лицом в пыльную кулису, и сколько-то дышала этой пылью, не двигаясь, дрожа от страха, а потом услышала, что музыка успокаивается, и осторожно глянула опять на сцену и увидела, вконец пораженная, что там уже ясное утро и эта девушка, цела и невредима, сидит на каком-то зеленом пригорке, усеянном цветами, срывает их и плетет венок.

Только что был дворец, ночь, буря — и уже солнце, пригорок.

Душу захлестнуло восторгом, и ей безумно захотелось шагнуть сейчас же туда, к этому пригорку, к этой девушке, в этот неожиданный и невероятный мир…

…Ей чудилось, что, если идти по этой дороге долго-долго, она тоже приведет к чему-то прекрасному, как театр. Но дорога кончалась неизвестно где, и она ни разу туда не дошла: одна немножко робела, а кого из ребят позвать с собой, еще не придумала.

В том запрудном бору водились рыжики, и слободские шастали туда целыми ватагами. И тогда тоже пошли ватагой, но одна ребятня. Было утро — взрослые все в работах.

И вот — дорога.

Она пошла по ней, ступая босыми ногами по жаркому твердому песку меж высоченных прямых сосен в золотых слепящих пятнах и дымчато-голубовато-золотистых лучах. Помахивала легким, неполным еще лукошком и придумывала, что бы ей сказать, если догонит кто из ребят, от которых она нарочно оторвалась, чтобы отстали, и идти бы и дальше одной, и все-таки дойти сегодня до конца. Непременно дойти. И в первый момент даже не придала значения тому, что увиделось вдруг далеко впереди.

А увиделись совсем маленькие, как будто невесомые, как будто плывущие над землей кони. Они приближались. Они росли. Они были светло-серые и тоже ослепительно вспыхивали в солнечных лучах, точно загорались. И топот их был так легок и ладен, что казался не топотом, а какой-то таинственной музыкой. Их было четыре, все высоченные, без единого пятнышка, ноги выбрасывали по-гусиному. И вспыхивали. Слышно уже было их ровное дыхание. Они катили высоченную бело-золотую коляску, которая тоже сияла и вспыхивала. И покачивалась. А в ней сидел барин. Тоже весь сияющий, поблескивающий, светло-зеленоватый, чуть скуластый, бледнолицый — и как-то странно ей улыбнулся. Увидел, приближаясь, и улыбнулся. Как осветил. И она догадалась, что это их молодой хозяин; издалека-то раза три его уже видела, а так близко — впервые.

Стало так хорошо, что она засмеялась.

— Девочка!

К ней подскакал один из гайдуков, сопровождавших коляску. Тоже на светло-сером высоченном коне, которому Параша оказалась по брюхо.

— Граф зовет тебя! Быстрей!

Коляска остановилась не очень далеко.

Параша побежала. И, приблизившись, так, смеясь, и поклонилась ему…

…Минуты три назад его что-то как кольнуло изнутри: «Погляди! Погляди вперед!»

Поглядел: вдалеке навстречу им шла девочка, освещенная солнцем. Тоненькая. В синеватом сарафанчике. Размахивала лукошком.

Шла очень легко.

«Будто не касается земли», — подумал он.

Потом увидел длинную стройную шейку и невероятной величины глаза необычного, лиловатого цвета. И такие счастливые, что невольно улыбнулся. Но больше ничего не разглядел, даже лица не разглядел — уже проехал.

Однако скучные раздумья, не отпускавшие его в это утро, вдруг исчезли, и он велел остановиться и позвать девочку.

И был вконец удивлен, когда она оказалась и очень хороша лицом — вовсе не крестьянским, а утонченным, с нежнейшей загорелой кожей. Стояла у самой подножки вся просвеченная солнцем, задрав головенку в белом платочке, вся улыбающаяся, счастливая, и в ее невероятных лиловатых глазах не было ни робости, ни тени смущения — только восхищение, внимание, доверие. А ведь обычно дворовые и крестьянские дети робели перед ним.

«Как хороша-то! Как хороша!.. Почему я не видел ее раньше? Такое украшение можно вырастить для театра!..»

— Ты чья? — спросил ее, удивленно вскинув брови.

— Ваша.

— Чья дочь?

— Кузнеца Ивана. Параша.

— Горбуна?

— Да.

— Сколько же тебе лет?

— Восемь.

— Песни поешь?

— Конечно.

— А сейчас можешь спеть?

— Какую?

— Какую хочешь.

— Счас…

Она задумалась, прикидывая, какую бы лучше спеть, и опять, без тени смущения, опалила его счастливо-восторженным лиловым взглядом, и он тоже вдруг почувствовал себя очень хорошо, тихо засмеялся и сказал:

— Ладно, в другой раз. Отцу скажи, чтоб завтра поутру был у меня…

…Ее забрали в господский дворец, к княгине Марфе Михайловне — маленькой седенькой старушке в розовом чепце, которая все время дергала головой, как будто что клевала, как птица. Тырк… Тырк… Объяснили, что эта старенькая княгиня хоть и старше их старого барина, но доводится ему племянницей, а молодому барину двоюродной сестрой, что по фамилии она Долгорукая и всю жизнь после смерти мужа по бедности живет у Шереметевых.

Княгиня захотела, чтобы Параша была при ней, сказала, что станет ее воспитывать.

— Вот счастье-то! — прошептала матушка и заплакала, а Параша за ней следом, потому что матушка почти никогда не плакала, и она чего-то испугалась.

Но страшного ничего не было. Только все стало совсем по-другому. Ее одели в очень красивое господское платье, даже холщовую рубашку велели снять и надеть из тонкого белого полотна, с кружевами по подолу и у ворота. Она была мягенькая-мягенькая, эта рубашка, и тоже очень красивая. И туфельки дали красивые, мягенькие и легкие, словно перышки. И есть теперь надо было не из общего блюда и не только ложкой, а из разных тарелок и тарелочек и разными вилками с разными ножами. И сидеть за столом разрешалось не как хочешь, а только прямо, и локти на него не класть, и жевать медленно, не торопясь, не болтая. Учила ее княгиня и пристойно ходить, держаться прямо, красиво кланяться, что, кому и как говорить. И как улыбаться. Чем интересоваться. Как на кого смотреть.

Это все было легко.

И учиться грамоте и письму было легко и интересно. И арифметике. И говорить по-французски и итальянски. И другим разным наукам.

Занимались они вместе с Яшей Реметевым — сыном старого графа Петра Борисовича и дворовой крепостной Евдокии Степановой. У них еще и девочка была — Маргарита, пятый год шел, а Яше исполнилось семь. Учитель был университетский — Михаил Евлампиевич, он и жил при Яше. А француз месье Дюко и итальянец Карелли дважды в неделю наезжали из Москвы.

Спала она в комнате рядом со спальней княгини и каждое утро приходила к ней здороваться и целовать отмытую добела сухонькую ручку, и Марфа Михайловна, тыркнув по-птичьи головкой и обнажив в улыбке розовые десны, ибо зубов у нее почти не было, стала тоже целовать ее в лоб и, шамкая, говорила, что она весьма и весьма довольна, как быстро Параша всему учится, уже сама может читать и знает уже маленько по-французски и по-итальянски. И приказывала посидеть у ее ног на скамеечке, легонько гладила черные Парашины кудряшки или шею. Это было очень приятно, думалось сразу о матушке, о том, что она сейчас делает и как ей, наверное, тяжело одной таскать все тяжелое, а она вот тут сидит на бархатной скамеечке, окруженная золотом и шелками, ее тут лелеют, и она не знает, как и чем сможет теперь пособить матушке, и от этого жалела ее еще сильней. Но и старенькую княгиню тоже жалела, потому что видела, что, несмотря на всю роскошь и на стольких слуг, она очень слабенькая и болезная, и чувствуется, что ей очень, очень приятно вот так гладить Парашу, и она и вправду очень радуется ее успехам в учебе и во всем остальном, и Параше хотелось сделать что-нибудь еще, чтобы этой доброй старенькой княгине было еще приятней. Но что сделать, она никак не могла придумать.

И другие стали нахваливать Парашу, особенно Бабарини, учитель пения, появившийся в Кускове после того, как у Яши, Маргариты и у нее проверяли слух и голоса, и оказалось, что слух у Параши абсолютный, а голос редчайшей окраски и силы. У Маргариты слух тоже был, а у Яши — никакого, и девочек решили учить играть на клавесине. А она взяла и спросила: нельзя ли ей учиться еще и на арфе, что ей очень хочется, потому что это самый красивый и самый нежный инструмент — звуки льются как ручейки.

— А не тяжело будет? — удивился граф.

— Что вы!

Теперь занятия шли по шесть и по восемь часов в пень — языки-то остались, и письмо, и история, и прочее.

Выучивание имен, какие ноты принимают, следуя ключам соль, ут, фа… Ударение всех мер наиточнейше на клавесине: четвертых, третьих, восьмых, девяти шестых, трех двенадцатых… Разборы синкопов, диезов, бемолей, бекаров… Игра в престиссимо… В состенуто… Аллегретто…

Один день — клавесин, другой — арфа. Несколько раз специально для нее приглашали даже придворного арфиста Кордона, оказавшегося в Москве.

А пение — ежедневно. Сначала училась правильно дышать — диафрагмою, хотя Бабарини сказал, что она так и дышит, будто нарочно родилась для пения, так как искусство пения есть искусство правильного дыхания, а еще точнее — выдыхания.

Сажал ее на стул как можно прямее, руки скрещивал сзади как можно выше, грудь вперед, и, как бы в улыбке, показывая низ верхних зубов, надо было втягивать воздух к твердому нёбу рта и только оттуда в гортань и далее, пока диафрагма и нижние ребра не распирались до предела, а верхняя часть груди при этом не изменялась. Тут — секундная задержка и медленное-медленное выдыхание, опять только диафрагмой. На счет. Считала про себя. А учитель вслух:

— Во-семь… Де-вять… Десять…

А иногда сажал на стул у стола, ставил на него зажженную свечу, пламенем прямо перед ртом, и надо было, чтобы при выдыхании она оставалась неподвижной.

— Три-дца-а-ать!.. Пя-а-ть-де-ся-ат!.. Пламя не колебалось.

Бабарини восторженно аплодировал и говорил, что у него еще не было учеников, которые бы выдыхали до счета пятьдесят шесть, что голос у нее поставлен от природы, труда с ним совсем немного, нужна лишь некоторая отделка — и «будет феноменально!».

— Ты феномен! Пойми это!

Потом выпевала бесконечные аааааааааааааааааааа и другие гласные.

Потом пела гаммы снизу вверх и сверху вниз, с выработкой металличности тона, его чистоты, силы и равномерности.

Потом филировка — поднимание и опускание тона от пиано до форте, от пианиссимо до фортиссимо, только силою самого выдыхания с обязательной сфуматурой — исчезновением звука в конце…

— Драматическое сопрано, способное на колоратуру и трель! Феноменально! — твердил Бабарини. — Феноменально!..

…У Шереметева были певческие, балетные и музыкальные школы в Кускове и на Украине в Борисовке, усадьбе, построенной еще дедом Николая Петровича, знаменитым фельдмаршалом Борисом Петровичем Шереметевым, куда отбирались одаренные дети со всех его многочисленных владений. И свой композитор у него был — Степан Дехтярев. И свой драматург, либреттист и переводчик — Василий Вороблевский. И свои архитекторы: Федор, а потом племянник Федора, Павел, Аргуновы, строивший Останкинский дворец. И свои блестящие, прославленные портретисты Иван и Николай Аргунов — отец и сын. Павел тоже сын Ивана Петровича, а Федор — родной брат Ивана Петровича. И был у него еще третий сын — Яков Аргунов, прекраснейший график-портретист. И знаменитейший русский скрипичный и гитарный мастер Иван Батов — тоже шереметевский.

Все перечисленные знаменитости пожизненные крепостные Николая Петровича, и не один из них не просился на волю; даже великая Параша Ковалева — Жемчугова она по сцене, — была крепостной аж до 1801 года, и стала вольной лишь накануне их венчания с Николаем Петровичем, после которого сделалась графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Их многолетняя удивительнейшая любовь — одна из самых прекрасных и светлых страниц нашей истории.

Шереметевское художественное гнездо вообще уникальнейшее явление, наверное, не только у нас в стране. И обусловлено оно, прежде всего, тем, что этот богатейший в стране вельможа, — к концу жизни Николай Петрович владел двустами десятью тысячами крепостных, больше было только у царей и членов царской фамилии, — сам человек художественно очень одаренный, единственный из своего круга, кто знал, что на самом деле представляет из себя народ, которым они владеют, как он безмерно, бесконечно и разнообразно талантлив, и понимал, что это надо только поощрять и всячески пестовать, и мало что создал школы для одаренных детей и постоянно учил, совершенствовал уже и взрослых актеров, музыкантов, художников, он и содержал их так, как в России этого больше не делал никто и никогда. Особо выученным, владеющим иногда несколькими языками крепостным вообще-то тогда платили жалованье многие их господа. И артистам и музыкантам платили. У Юсуповых или Голицыных, например, ведущим платили от шести до двенадцати рублей в год. Это помимо харчевых или натуральных харчей, одежды, дров свечей и прочего. У других — меньше, у большинства же — ничего. А Николай Петрович по сто двадцать, по двести пятьдесят, потом и по пятьсот рублей в год плюс харчевые и прочее. А Ивану Петровичу Аргунову даже по девятьсот восемьдесят. Деньги по тем временам колоссальные. При царском дворе высшим чиновникам-сановникам платили лишь чуть больше. Да у каждого был еще свой выезд, свои слуги.

Вот вам и крепостные! Ни у кого из них даже и мысли не возникало избавиться от такой неволи.

Жену же свою, вчерашнюю крепостную, великую Парашу Жемчугову-Шереметеву, подарившую ему сына и умершую этими родами, совсем еще молодой, Николай Петрович положил в родовой фамильной Лазоревской усыпальнице Александро-Невской лавры в ногах своего деда, прославленного фельдмаршала Петра Первого Бориса Петровича Шереметева.

Исторический парадокс: народ, который подавляющее большинство господ и за настоящих людей-то не считало, творил их мир, их культуру. Позже появилось даже жуткое по своей сути словосочетание, обозначавшее таких творцов, — крепостная интеллигенция.

Вдумайтесь! Кре-пост-ная ин-тел-ли-ген-ция!!

А теперь представьте себе, какими в этом абсолютно прозападном мире и прозападной культуре вырастали третье, четвертое, пятое поколения господ. Ведь не то что мозг и кровь, у них даже и костный мозг и тот уже состоял из инородных клеток, и они только звались русскими, но были русскому народу совершенно чужими, как и он им, как и русская земля, — чужие земли они любили куда больше, перед некоторыми благоговели, в основном там и жили. А на родине жили вынужденно, по неприятной необходимости — корм, доходы-то шли отсюда. И вы знаете, многие благородные уже и говорить-то толком по-русски не умели, между собой говорили лишь по-иноземному. И знать о России почти ничего не знали, кроме разве своих русских слуг, которых тоже выучивали говорить по-французски или немецки, дабы не слышать их грубой, противной речи. Все им было здесь противно. Тредиаковский и Сумароков даже все народные песни считали «подлыми и гнусными» — это зачинатели-то новой русской литературы! А Гаврила Романович Державин — сам Державин, благословивший Пушкина! — со спокойной совестью писал:

Прочь, дерзка чернь непросвещенна И презираемая мной!

Что это, как не полное национальное невежество!

КАК МЫШИ КОТА ПОГРЕБАЛИ

Когда стены московского Кремля опоясывал глубокий ров с водой, ко всем башням с воротами были перекинуты каменные мосты. Был такой мост и у Фроловской (Спасской) башни. А рядом с ним с конца семнадцатого века долгие годы стоял деревянный двухэтажный дом-библиотека посадского человека Василия Васильевича Киприянова. Слово «библиотека» обозначало тогда не собрание книг, а торговое заведение, где продавались книги и всякая другая печатная продукция. Киприянов владел таким заведением и, кроме того, имел еще и хорошую собственную библиотеку — уже в нашем понимании этого слова. На верхних же открытых галереях его дома желающие, и не покупая книг, могли посидеть и почитать их или посмотреть картинки.

А на подходах к Спасскому мосту и на нем самом по обеим сторонам жались друг к другу многочисленные дощатые и бревенчатые палатки, все от крыш до земли увешанные яркими лубочными картинками, державшимися на пеньковых веревках при помощи больших бельевых прищепок.

В шесть утра открывались ворота в Кремль, и на мосту у палаток сразу появлялся народ.

— Поход славного рыцаря Колеандра Людвика! — заспанным голосом выкрикивал один из торговцев.

— Медведь с козою прохлаждаются и на музыке своей забавляются! — подхватывал другой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад