Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир русской души, или История русской народной культуры - Анатолий Петрович Рогов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Андрей Яковлевич Чушкин создал даже библейскую многофигурную сложнейшую «Лестницу жизни», а потом, подобно Николаю Ерошкину, объемно повторил и знаменитый лубок «Как мыши кота погребали». Шестьдесят шесть деревянных мышей тянут по почти метровой доске сани с мертвым связанным жирным котом и веселятся, многие улыбаются, а у «мертвого» кота, между прочим, один глаз хитро, зло приоткрыт…

Богородские скульптурки — это совершенно особый огромный художественный мир, с которым лучше всего знакомиться, когда их много, как можно больше, — тогда невозможно часами оторваться от этих маленьких и не очень маленьких, симпатичнейших, потешных, добрых умных, глупых, злых и всяких, всяких иных человечков, медведей, коней и прочей живности, птиц и многого, многого другого.

Целый живой деревянный мир.

Спросом творения богородцев пользовались всегда колоссальнейшим, наверное, и ни одного господского-то дома не было, где бы в детских не было этих скульптур-игрушек. И у многих взрослых они стояли на полках и за стеклами шкафов. Вы помните, их десятками закупали и на царский двор. А уж о домах простолюдинов и говорить нечего. За века их наверняка вышло из села не тысячи, а многие миллионы. Десятки ведь семей этим занимались из поколения в поколение. И к концу девятнадцатого века земство уже построило там большие кирпичные мастерские и училище, совмещавшее общеобразовательный курс с обучением резной скульптуре. Это было первое подобное училище в России.

А вот в деревне Тимирёво Егорьевского уезда Рязанской губернии никакого деревянного промысла никогда не существовало, да и деревня была невеликая, и стояла не на бойком месте, однако жил в ней крестьянин Василий Тимофеевич Савинов, который каждую свободную минуту — свободную от хозяйства — что-нибудь да вырезал. Рассказывали, что иногда и обедать садился с чурбачком и ножиком в руках. Мальчишкой учился в соседней деревне в школе, в молодости побывал в Москве на заработках, но чем именно там занимался, неизвестно. Потом вернулся в Тимирёво в отчий дом, поставил в огороде небольшую мастерскую с верстаком и украшал резными фигурами и фигурками буквально все, что только можно было украсить. Именно человеческими фигурами и фигурками.

Жене и родственницам делал прялочные донца, головки которых — это мужичьи бородатые головы с разинутыми ртами: в них вставлялись гребни для кудели.

Скворечники на крыше своего дома сделал в виде смешной пары: носатой бабы в платке и мужика в большой кепке. Скворцы влетали в разинутые круглые рты этой пары.

Все его засовы и вешалки — это разные человечьи головы с длиннющими носами или такими же длинными дразнящими языками.

Входивших же в его дом в сенях встречали две фигуры в полный человеческий рост: молодая женщина с радушно, широко раскинутыми руками; в одной она держала откупоренную бутылку, а в другой стакан — вот-вот нальет, чтобы приветствовать гостя. Она приветливо улыбалась. Но напротив нее, у другой стены стоял, расставив ноги, хмурый-хмурый мужчина со здоровенной дубиной в руке. Он нисколько не радовался гостю — чего, мол, приперся!..

Многие, попадавшие в дом впервые, очень их пугались, потому что обе фигуры были еще и очень натурально раскрашены. Живые и живые.

Заехал как-то в Тимирёво ловить рыбу, увидел его скворечники и такие же ульи, забыл про рыбалку, купил у Савинова несколько вещей, стал опекать, давал заказы. Он опекал в своем уезде всех народных художников и умельцев, собирал их произведения, построил в Егорьевске специальное здание для этого собрания и пускал в него всех желающих бесплатно.

А Василий Тимофеевич, в знак признательности, изваял, а точнее, вырезал из цельного дерева великолепный портрет Бурдыгина в натуральную величину. Сидит в кресле этакий спокойный бородатый большелобый купец с очень русским мягким умным лицом и с разными медалями и крестами на груди и на шее. Одна большая натруженная рука свисает с подлокотника кресла, вторая лежит на колене.

Глубоко психологичный и явно очень похожий скульптурный портрет.

Кстати, судя по чудом уцелевшей старинной фотографии, сам Василий Тимофеевич Савинов был такого же спокойного мудрого обличья, только борода пошире.

— Батюшки-святы, да кто это тут?!

Однажды зимой сыновья Василия Тимофеевича будто бы вынесли эту бабу с бутылкой на улицу и приморозили у колодца.

Пришли девки за водой, спрашивают у стоящей: «Воду будете брать?» Молчит. Еще спрашивают — ответа опять нет. Начали сердиться. Одна девка приблизилась и толкнула ее ведром: «Тебе говорят!» А от той звон пошел. Неживой! Девки как заорут со страху и все врассыпную.

Очень любил Савинов делать солонки с крышками. Много их переделал. Крышки украшал сплошным орнаментом, а стенки сплошными миниатюрными барельефами. Целые повествования разворачивал: на одной покадрово, как справляется Масленица, на другой — весенние полевые работы, пахота, сев, на третьей — сцены из земского суда, в который обратились крестьяне.

К счастью, этого необычайно талантливого человека приметил егорьевский купец Бурдыгин (имя, отчество установить, к сожалению, не удалось).

ДЫМКА

А в Вятке, вернее, в слободе, которая прямо напротив этого города, за рекой Вяткой, и зовется Дымково, костистая, скуластая, веселая молодая вдова Анна Афанасьевна Мезрина стала в то же самое время делать глиняные игрушки, которых прежде тоже нигде не бывало.

Вообще-то глиняные игрушки лепили по всему белому свету с доисторических времен уже не одну тысячу лет, и у нас в стране это были обычно куклы для девчонок, кони для мальчишек и свистульки в виде коньков, утиц, барашков. Кое-где их примитивно раскрашивали, кое-где глазировали цветными поливами, но чаще так чистыми и обжигали, закаливая глину в печах. На всех базарах ими торговали, офени по деревням разносили. На праздниках тогда принято было свистеть в такие свистульки, даже взрослые свистели для веселья и озорства.

А в Вятке и особый такой праздник существовал по названию «Свистунья». Да с ярмаркой, с качелями и каруселями, балаганами, кукольными Петрушками и учеными зверями, на котором все не просто свистели-посвистывали, а поголовно целый день соревновались, кто кого пересвищет: кто громче, кто дольше, кто заливистей, с трелями да коленцами и другими выкрутасами-прибамбасами. Ладно ребятня и молодежь — солидные, совсем незнакомые люди сходились, схлестывались на площадях, на улицах и во дворах. Даже у еле передвигавшихся стариков из белых бород торчали розовые коньки или барашки. К вечеру все просто глохли от свиста, но все равно продолжали свистеть, раздувая щеки и тараща сияющие от великого удовольствия глаза. Рассказывают, что чуть ли не все птицы отлетали тогда от бурлящей народом Вятки — не выдерживали этого свиста.

Делались же все свистульки для «Свистуньи» и другие глиняные игрушки в слободе Дымково. Потому что возле нее глина больно хороша: вязкая и в меру жирная, очень хорошо лепилась. Сколько времени кормилось Дымково этим промыслом — неведомо. Мужики-то в основном рыбачили, а женщины лепили. Но то, что никакими особыми художествами здешние игрушки не отличались, это известно. Все было, как везде.

А вот веселая песенница и прибауточница Мезрина придумала свои игрушки богато наряжать, в первую очередь кукол барынь и барышень, которых лепила необычайно статными, величавыми, будто плывущими лебедушками. Придумала их сарафанам, платьям и шубейкам пышные волнистые оборки и разные другие украшения, причудливые кокошники, кики, шляпы и шапочки, в руках зонтики, муфточки или цветы. После обжига обязательно их белила ею же придуманными белилами с мелом и сметаной и лишь по белому расписывала-раскрашивала самыми звучными и радостными желтыми, оранжевыми, малиновыми и сине-голубыми красками на яичных желтках — чтобы сильней блестели. Где сплошняком закрашивала, где лентами, и непременно кольцами и яблоками. Щеки у всех и те румянила только круглыми яблочками. То есть делала девиц и барынь до того нарядными и величаво-статными, что каждая получалась истинной раскрасавицей, истинно плывущей лебедушкой.

Поразительно сказочно-поэтичный, поразительно русский образ создала.

А следом и все другие игрушки стали делать такими же нарядно-радостными: и те, которые в Дымке лепили издавна, — кормилиц, всадников, парочки, мужичков, коней, индюков, собачек, петухов, утиц, и без конца придумывала новые, нигде дотоле невиданные: ученых медведей, коз, наряженных в сарафаны, мальчишек и скоморохов на козлах, на свиньях, играющих мячами собак, мужиков и солдат с собаками в лодках, девиц у колодцев, водоносок, деревья в огромных фантастических цветах, птиц на деревьях, нянь с ребятишками, балалаечников…

Но ведь до Мезриной эти персонажи были в лубках. Да, она явно заимствовала их оттуда, но создала уже своих — глиняных, скульптурных.

Мало того, Анна Афанасьевна делала тогда в Дымкове глиняные игрушки уже одна-разъединственная. Вся остальная слобода в конце века перешла на отливку мещанских гипсовых раскрашенных статуэток, что было, конечно, намного проще и прибыльней: отливать по готовым формам всяческих пастушек, пастушков и прочую дребедень по завезенным из Европы образцам. И если бы не она, промысел умер окончательно, исчез бы бесследно. А благодаря ее одержимости не только не исчез, но и начал воскресать, а точнее говоря, народился совершенно новый.

Сначала она выучила лепить такие же веселые на рядные скульптурки свою дочь Саню, потом две ее лучшие подружки, когда-то тоже лепившие из глины Елизавета Александровна Кошкина и Елизавета Ивановна Пенкина, попробовали лепить, как она, по-новому, и увлеклись так, что без конца старались хоть в чем-нибудь да обойти, превзойти свою вдохновительницу. Кошкина многофигурные жанровые композиции стала делать про домашние заботы, про огород, про семейные чаепития и праздники. До Мезриной композиций в дымковской игрушке вообще не существовало, она первая их придумала, но у Елизаветы Александровны они намного сложнее и многофигурней. А Елизавета Ивановна Пенкина огромных разъемных кукол выдумала и большие составные композиции из отдельных фигур — как хочешь, так и составляй. «Сказку о царе Салтане» такую сделала, «Трех прях», что пряли под окном поздно вечерком, Кащея Бессмертного с Серым волком. Потом и вторая дочь Мезриной, Ольга Ивановна Коновалова, в дело включилась — тоже талантливая художница и большая выдумщица была.

И пошла, пошла новая «дымка» и в родную заречную Вятку, и по всей России уже не только как игрушка глиняная, но и как неповторимая декоративная великолепная скульптура, необыкновенно украшающая любой дом, любое помещение.

СОДЕРЖАНИЕ И ФОРМА

Напомним: так называемая просвещенная Россия начала «открывать» для себя народные песни лишь на рубеже восемнадцатого-девятнадцатого веков.

А былины «открыты» в первые десятилетия девятнадцатого. Еще через два-три десятилетия — большинство сказок, обрядов, поверий, легенд. Живые же сказители и творцы устой литературы обнаружены лишь в шестидесятых.

Да даже наш грандиозный бесценный «Толковый словарь живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля и то ведь завершен изданием лишь в 1878 — всего сто двадцать с небольшим лет назад.

А художественные и все прочие достоинства лубочной картинки в полной мере показал и доказал еще позже, в восьмидесятые, сенатор и прокурор Московской губернии Дмитрий Александрович Ровинский.

А подлинное художественное значение древнерусской иконописи и даже творения таких исполинов, как Феофан Грек, Андрей Рублев и Дионисий, начали открывать, постигать и осмысливать вообще только на рубеже двадцатого века, и процесс сей не завершен и поныне. «Открывать» же иконы в смысле расчищать, снимать с них верхние почерневшие за века слои олифы, под которыми прячутся полнозвучные живые краски, научились еще позже и тоже по сей день совершенствуют это.

А полную самобытность и величие древнерусского деревянного и каменного зодчества первым осознал и доказал уже в десятые годы двадцатого века — двадцатого!! — человек фантастической энергии и работоспособности, блестящий живописец, крупнейший наш историк и теоретик искусств, создатель отечественной школы реставрации, создатель научно-исследовательского института искусств, многолетний директор Третьяковской галереи и прочее, прочее — Игорь Эммануилович Грабарь. Он же был и автором первой пятитомной дореволюционной «Истории русского искусства», и главным автором и шеф-редактором второй шестнадцатитомной академической «Истории русского искусства», завершенной изданием всего три десятилетия назад, в шестьдесят девятом. И хотя в некоторых томах там есть маленькие главки и о народном искусстве, но лишь о древнем и об изобразительных прикладных.

А истории всей русской народной культуры так и нет, она все еще изучается, все еще только осмысливается, просвещенная Россия все еще открывает ее для себя — то есть процесс, как видите, все продолжается.

И естественно, что при таком совсем еще малом, поверхностном знакомстве с народным творчеством, а то и полном национальном невежестве, подавляющее большинство профессиональных, ученых творцов-художников долгое время и ведать не ведали и думать не думали, что во всех народных искусствах есть свои, очень и очень определенные и серьезные принципы, что в них буквально все не случайно и очень многозначно. И потому, разрабатывая национальные, народные темы и сюжеты, выводя, изображая хоть словом, хоть красками или чем иным народные, национальные образы и характеры, они были убеждены, что их произведения уже подлинно и глубоко национальны. А то, что народ не принимал их, как тот же васнецовский «Страшный суд», объясняли исключительно его, народа, необразованностью и невежеством. Не случайно же Поленова в Абрамцеве и Малютин в Талашкине учили крестьян тому, что сами знали еще весьма и весьма мало. А до них были, даже «профессиональные» литераторы, которые и народные сказки и былины «переводили», пересказывали на печатных страницах так называемым литературным облагороженным, а, по сути, совершенно выхолощенным, бесцветным, мертвым языком. Читать это и смешно и противно. Но читали же! А то, что песни профессионалов принимаются народом, просто не брали во внимание.

Вот и получалось, что сверхидейные и сверхнародные по темам передвижники, к примеру, художественно, по форме почти ничем не отличались от тогдашней реалистической живописи немцев. Они, немцы, эту живопись и родили, и развивали, а наши были лишь прямыми их последователями. И как это ни грустно и ни обидно, но даже такой, казалось бы, могучий, сказочно-былинный, коренной русский художник, как Виктор Михайлович Васнецов, в сугубо художественном плане ничем не самобытен и не национален. И Нестеров, к великому прискорбию, тоже. У Михаила Васильевича даже существовал на Западе свой идеал, из которого он выводил собственный художественно-живописный метод, — Бестьен-Лепаж.

Так что, видите, Лев Николаевич Толстой был еще очень редким исключением, когда по своей гениальности почуял и заявил, что мы пишем не на том языке, на котором говорит наш народ, и стал насыщаться на «Невском проспекте» близ Ясной Поляны народным духом и настоящим его языком.

А потом вошел в полную творческую силу Николай Семенович Лесков — человек, который как никто всей своей плотью, каждой своей клеточкой чувствовал все самое важное, самое прекрасное, самое светлое, благородное и неповторимое, что есть в русских и России. И даже понимал, что и за худым, плохим у нас чаще всего стоят наши неповторимые особенности. И всю духовную бездонность, всю многозначительность народного творчества, его художественных принципов чувствовал как никто, и они стали художественными принципами и его прозы. Подлинно же народный язык, отражающий сам строй, дух и характер народного мышления, Николай Семенович не просто чувствовал — это был его собственный язык, и мыслил он точно так же, — и из всего этого и родились «Несмертельный Голован», «Очарованный странник», «Леди Макбет Мценского уезда», «Соборяне», «Запечатленный ангел», «Сказ о тульском Левше».

Где, у какого, скажите, еще писателя есть такие, до самых, что называется, печенок, воистину русские, безумно страстные, бездонно душевные, кристально чистые, абсолютно бескорыстные, зачастую почти святые, но совершенно ведь взаправдашние, всем нам знакомые и поныне реально существующие характеры? Полные, кстати, и недостатков, которые, однако, не затмевают главного. Не случайно его Левша и Очарованный странник, и Несмертельный Голован, и кое-что еще воспринимаются как совершенно народные, будто им самим и сочиненные для устных сказов. Тот же образный строй, тот же завораживающий, напевный, поражающий своей яркостью и меткостью язык.

Да, у Чехова, у Мамина-Сибиряка и Бунина тоже встречается нечто подобное, но лишь изредка, и рождено это уже позже, вослед Лескову.

И не скоро, ох как не скоро и другие мастера искусств стали понимать, что дело не только в темах и сюжетах, но и в формах, что в формах и художественных принципах, выработанных самим народом, вообще не может быть ничего, ни капельки случайного, пустого, ибо за века народ отобрал в них, в свой образный строй лишь то, что было ближе и нужнее всего его душе, а значит, и полнее и глубже всего и отражает эту душу и характер народа, его любови и нелюбови. Да все, все! А стало быть, и полнее и проникновеннее всего русского человека только этими, самим им рожденными, самой его землей рожденными средствами и можно изобразить.

Такие средства есть буквально у всех народов. Ибо как нет двух абсолютно одинаковых внешне и внутренне людей, так нет и абсолютно одинаковых, даже очень близких друг другу народов. И когда-то каждый из них создавал, развивал и совершенствовал свои художественные средства, символы, образы и свои искусства, прежде всего, для самопознания и самосовершенствования. Это уж потом они стали складываться в общечеловеческую культуру-то. И чем ярче, чем глубже была чья-то отдельная культура или отдельное искусство, тем больше они дали культуре общечеловеческой. И мы ведь по сей день лучше всего узнаем любой народ по его собственному творчеству.

О китайцах или о норвежцах никакие французы или негры все равно никогда не расскажут лучше самих китайцев и норвежцев.

…Петербург. Год тысяча девятьсот третий. Конец декабря.

По перрону Московского вокзала следом за нагруженным носильщиком шел молодой русоволосый человек с большим холщовым зонтом. Зонт, конечно, был сложен, но публика все равно улыбалась — слишком непривычно было видеть летний зонт в морозном снежном декабре. Люди не знали, что это художник и что он с женой и двухмесячным сыном впервые едет за границу. Едет на целый год пенсионером Российской Академии художеств — была такая форма поощрения для окончивших обучение с «отличными познаниями в живописи и научных предметах» и получивших за дипломную работу золотую медаль.

А ветреным майским полднем следующего года тот же холщовый зонт выгрузили вместе с чемоданами из извозчичьей пролетки на волжском берегу в городе Кинешме, прямо возле скрипучих сходен зелено-белого дебаркадера. И тот же художник, глянув на украшавшие высокий обрыв могучие, еще только одевавшиеся яркой листвой ветлы, тихо засмеялся и прошептал:

— Здравствуйте!

И, взяв у жены сына, пошел по сходням к парому.

Это был второй и последний случай в истории Российской Академии художеств, когда ее пенсионер, заболев ностальгией, не пробыл за границей и пяти месяцев, вместо оплаченного года, и укатил из Мадрида, через Париж прямо в заволжское село Семеновское-Лапотное. От Кинешмы до него еще шестьдесят верст.

Звали художника Борис Михайлович Кустодиев.

А первым прервал заграничное пенсионерство лет за двадцать до того Василий Григорьевич Перов.

Редко чья жизнь в молодости складывалась так счастливо, как у Кустодиева. Родившийся в Астрахани в семье служащего, он рано потерял отца, но матушка-музыкантша была столь деятельна и заботлива, что и детство прошло светло и безбедно. Восемнадцатилетним приехал в Петербург, поступил в Академию художеств и за первый же эскиз композиции «В мастерской художника» получил премию в шестнадцать рублей. Через год переведен в мастерскую Ильи Ефимовича Репина. Снова награда за наградой, уже в семьдесят пять и сто рублей на академических конкурсах эскизов. Участвовал в выставках, в том числе и на международной в Мюнхене, где ему за портрет приятеля художника Билибина была присуждена вторая золотая медаль. Сейчас этот изящный портрет широко известен и по праву считается в русской живописи одним из самых психологически проникновенных и мастерски написанных. А ведь автору было тогда всего двадцать три года и он еще учился.

В том же тысяча девятьсот первом году Репин приглашает Кустодиева и еще одного своего ученика — Куликова писать вместе с ним грандиозное, знаменитое ныне «Заседание Государственного совета». Борис Михайлович работал над правой частью огромного холста, и Илья Ефимович Репин в конце концов даже перестал прикасаться к ней кистью — до того это было близко его виртуозной могучей манере.

После академии Кустодиев пишет небольшие жанрово-бытовые и исторические картины, картины на темы крестьянской жизни, множество портретов, в том числе оригинальнейшие семейные портреты-картины, решенные как поэтические жанровые сцены. Их начинают сравнивать с репинскими и серовскими, говорят о живописной утонченности, о глубине и остроте психологических характеристик.

Приходит успех, достаток. У Кустодиева прекрасная жена, которую он «нашел» именно в костромских краях, за селом Семеновским-Лапотным. Зовут ее Юлия Евстафьевна. В трех верстах от имения Высокого, где она выросла воспитанницей, за деревушкой Маурино, Борис Михайлович покупает клочок земли и ставит там дом с мастерской, названный им «Теремом». В девятьсот пятом у них появляется второй ребенок — дочь.

Работает он одержимо, всегда весел, красив, с элегантной русой бородкой и усами, одет безукоризненно даже дома, и простая деревенская косоворотка на нем и та в симпатичных цветочках и подпоясана цветным шелковым пояском.

В тридцать один год от роду по предложению Репина, Куинджи и Матэ «за известность на художественном поприще» Кустодиева избирают академиком живописи Российской Академии художеств. А тремя годами позже, в тысяча девятьсот двенадцатом, прославленная галерея Уфици во Флоренции, где собраны автопортреты всех величайших художников Европы, заказывает такие автопортреты и трем русским живописцам: Илье Ефимовичу Репину, Валентину Александровичу Серову и ему —. Борису Михайловичу Кустодиеву.

И вдруг стала болеть голова — до рвоты. Потом рука. Даже малейший посторонний звук рвал больное место как клещами.

Врачи не могли сказать, что это такое. Велели ехать в Швейцарию. Тогда все лечили Швейцарией.

Десять осенних, зимних и весенних месяцев в клинике доктора Ролье в маленьком городке Лейзене неподалеку от Лозанны. В узких каменных улочках, среди узких каменных домов с островерхими черепичными крышами. Вместо снега — унылые дожди. По траве ходить нельзя даже там, где городок кончался. В парке — платные стулья. Перед окном, совсем неподалеку — одна и та же скалистая, похожая на гигантскую стену гора, которая в сумерки и в непогоды как будто оживала и приближалась, наползала, мрачнела, давила, казалось, что вот-вот заслонит, закроет собою даже остатки темного неба. Дышалось с трудом.

К основной болезни прибавилась уже случившаяся в девятьсот четвертом — ностальгия: все время безумно, изматывающе хотелось домой, на Волгу, в Кинешму, куда он, как всегда, собирался ехать вместо этой неожиданной каменной Швейцарии. Он ежегодно ездил и по родной реке.

И чтобы хоть как-то заглушить эту смертельную тоску, он взял там в клинике холст и, превозмогая боли в руке, написал на нем свою Волгу и свою Россию, которые, как оказалось, не только любил больше всего на свете, но просто и жить не мог без них. Написал самое неповторимое, самое дорогое, что виделось ему в них, — написал купчих: их четверо, они стоят на улице городка, похожего на Кинешму.

Почему купчих-то?

Да потому, что в нашем купечестве и в начале двадцатого века крепко и бережно сохраняли национальное и в укладе жизни, и в одеждах, в строениях, в привычках. Да и тип дебелой купчихи-красавицы был именно тем типом женщины, который в русском народе всегда почитался как самый совершенный: чтобы, значит, кровь с молоком, чтобы стать и величавость, а лицо округлое, открытое, доброе да румяное, да с бровями вразлет.

Такими они и стоят в его картине у фруктовой лавки с большой нарядной вывеской. А эта вывеска, и сама лавка, и все остальное, что мы видим, тоже самое что ни на есть типично русское: наряды купчих, ампирные домики, пышные облака в высоком небе, золотой калач на булочной, кисельно-красная церковка. Это, наверное, июль, теплынь, спокойствие, благодать и наслаждение. И переданы благодать и наслаждение в первую очередь цветом, обилием ярких желтых, золотистых и сине-голубых красок, их прозрачностью и теплотой. Кустодиев здесь впервые использовал в профессиональной живописи принципы русского лубка: построил все на декоративно контрастных, полнозвучных и радостных цветосочетаниях и, как и в лубке, чуточку заострил не только цвет, но и все формы.

То есть, как и поэты-песенники, заговорил на языке глубочайших художественных символов, выработанных самим народом, доведя их до высочайшего совершенства.

И дальше каждая новая картина Кустодиева — это какая-то новая творческая ступень в создании «типично русской картины, как есть картина голландская, французская». Это его слова. «А большинство русских художников всецело находятся в рабстве у Запада. Например, некоторые москвичи: лучшая оценка у них — «пахнет французами». В своих исканиях они только жалкие подражатели и технике, и содержанию искусства иностранцев — ездят у них на запятках»…

Знаменитая пышнотелая, сдобная, разомлевшая ото сна на перине на расписном сундуке его «Красавица», откинувшая толстое шелковое розовое одеяло, опустившая нежные ноги на мягкую подставочку и стыдливо прикрывшая голые груди рукой.

Иногда приходится слышать: «Неужели Кустодиев действительно любил такую красоту, что так вдохновенно и блестяще воспевал ее? Ведь уж больно полна, уж больно сдобна и нежна, а лицом проста и наивна. Уж очень смахивает на пышные розаны, наведенные на сундуке и на голубых обоях за ее спиной…» Но вы вглядитесь, вглядитесь в эту телесную роскошь, в эту телесную чистоту и в чистоту ее светло-голубых ласковых глаз, в ее наивный, стыдливый жест и открытую улыбку — это ведь все опять же именно русская, очень целомудренная женская красота, которой в жизни всегда было сколько угодно, а вот в живописи — до Кустодиева — не было вовсе.

Он говорил, что в этой картине «наконец-то нашел свой стиль, так долго ему не дававшийся». Впоследствии «Красавица» очень нравилась Горькому, и Борис Михайлович подарил ему один из ее вариантов.

В 1916 году он уже ходил на костылях. Весной его положили в клинику Цейдлера на Фонтанке и сделали вторую операцию по удалению опухоли в спинном мозге (первую делали в девятьсот тринадцатом), и у него навсегда отнялись ноги. Полгода совершенно не разрешали ни рисовать, ни писать, но он потихоньку, ночами, а когда не было врачей, и днем, через сумасшедшие боли, все же пытался работать.

И несколько месяцев спустя появилась первая его «Масленица». Та удлиненная «Масленица», которую можно видеть тысячи раз и все равно к ней тянет и тянет, и в Питере обязательно идешь в Русский музей постоять возле нее и помолчать, не двигаясь; ибо какие могут быть слова, когда человек наполнил обыкновенный холст такой живой, такой обжигающей и необъятной радостью. Она захлестывает, она вмиг уносит тебя в этот разудалый праздник, в котором ликует и звенит и одетая снегами и инеем неоглядная земля, каждое дерево ликует, каждый дом распластавшегося в низине большого города, и небо, и каждая церковь, и даже собаки ликуют вместе с мальчишками, катающимися с горы на санках. Это праздник всей земли — именно русской земли. Небо расцвечено завораживающими зелено-желто-розово-голубыми сполохами, снег и иней наполнены сказочным розовым сиянием, звучные пестрые группы людей, гуляющих и катающихся на расписных санях, складываются в колдовские ритмы и нанизаны на невидимую, волнистую, динамично закрученную нить, и это воспринимается как особая музыка, как пластический, живописный повтор заливистого звона бубенцов, радостных всплесков гармошки, смеха, песен…

А его широко известный «Московский трактир», растиражированный в миллионах репродукций и открыток, где семеро бородатых, раскрасневшихся извозчиков в ярко-синих поддевках степенно чаевничают, держа блюдечки в руках, в выкрашенном пьяно-красной краской трактире с пальмами, расписными подносами, белыми чайниками и картинами на стенах.

Знаменитые его «Ярмарки», из которых не знаешь даже, какой отдать предпочтение, так они все нарядно-праздничны, разудалы, радостны, так тоже звенят снегами и щиплются морозцем или полыхают разноцветьем осени, полны смехом и музыкой. Деревья в них тоже все праздничны, и дома, и небеса, и обильные, сказочно разнообразные товары, заполонившие бесчисленные лотки.

Знаменитые его семейные и одиночные «Чаепития» — сахарно-белые купчихи с ямочками на щеках и локотках, на столах перед которыми рядом с сияющими самоварами каких только нет сладостей, калачей, варений, фруктов, баранок и прочих явств, да еще вальяжные, заласканные, холеные коты выгибают спины и сладко урчат заедино с самоварами.

Чем тяжелее становилось ему самому, тем радостней становились его картины.

Он сделал радость главной своей темой, придав ей глубочайшую идейную, философскую нагрузку.

Новые и новые масленицы, сельские праздники, балаганы, новые красавицы, новые чаепития, уютные улочки и церковки, волжские просторы, светлые вёсны, богатые осени, вечерние беседы, тройки, сенокосы, купания, сборы в гости, прогулки, влюбленные парочки, счастливые лица, смешные вывески, воздушные шары, продавцы сладостей — всё, всё, что было отрадного в российской жизни, всё самое солнечное, уютное, веселое и разудалое в ней было теперь и в его картинах.

И повторим: у народного искусства Кустодиев взял только его идейно-художественные принципы — затейливость, заострение форм и, главное, повышенную декоративную цветность, несущую основные эмоциональные нагрузки. А разрабатывал каждый цвет и цветосочетания как истый большой живописец: делал их насыщенными, прозрачно-бездонными, звучащими как музыка.

Кустодиевская зима. Кустодиевские дали. Кустодиевские красавицы. Кустодиевские праздники. Кустодиевская Русь…

Сегодня эти определения стали такими же привычными, как пушкинское, толстовское, репинское, левитановское. Один писатель даже сказал, что ему еще с отроческих лет кажется, будто у нас где-то есть особый город — Кустодиевск, и, став взрослым, он потому и мотается без конца по России, что ищет его…

Единственное, что осталось добавить, что страшная болезнь уже до самой кончины не отпускала его, боли были постоянные и жуткие, и все великие радости и жизнеутверждения Борис Михайлович нес людям, прикованный более десяти лет к инвалидной коляске. Все писал и рисовал, сидя в ней, а очень большие полотна даже подвешивали почти горизонтально к потолку, и он писал их полулежа в коляске. Так написан и знаменитый портрет Шаляпина в роскошной шубе на фоне солнечной ярмарки. Вспомните, какой мощью и силой веет от него, каким оптимизмом и упоением жизнью. А ведь помимо того, что Кустодиев создавал такие шедевры лежа, ему еще и каждое утро подолгу массировали руки, чтобы они наконец ожили и он мог бы взять кисть или карандаш.

Сколько и в этом подвиге истинно русского-то!

А почти что земляк Кустодиева, тоже волжанин из Хвалынска, Кузьма Сергеевич Петров-Водкин первым тогда же использовал в станковой картине принципы русской иконописи. Те же плоскостные четкие силуэтные композиции, та же цветовая гамма полнозвучных контрастных цветов-символов, среди которых преобладают красные и золотисто-охристые, а зеленые и зеленоватые и редко синие и голубоватые лишь дополняют, подчеркивают всю значимость, всю наполненность красным — прекрасным, а охристых и золотистых и их переливов — теплом, чистотой и глубочайшей задушевностью.

Петров-Водкин писал в таком иконописном ключе молодых матерей с младенцами на волжских берегах, и они воспринимались и воспринимаются как русские мадонны. Писал так же «Девушек на Волге».

Написал знаменитое «Купание красного коня», где совершенно иконописный, полыхающе-красный, могучий, вздымающийся конь с юным всадником — это, конечно же, символ России, омывающейся, очищающейся в свежей воде перед великим полетом.

Сугубо ведь русский символ-то, из самой глубокой нашей древности. И одновременно совершенно современный даже нам, нынешним, и пребудет таким, несомненно, и в будущем еще века и века.

В те же десятые годы прошлого века в мир пришел и Сергей Есенин, и наша профессиональная поэзия тоже стала, наконец, совершенно национальной.

Да, да, конечно, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Некрасов, Блок и другие поэты чуть меньших масштабов — это все тоже мы, наше, наши характеры, судьбы, страсти, думы и чаяния. И все-таки голос самого народа в полную, самую глубинную свою силу зазвучал именно у него, у Есенина. Кольцов, Никитин, Суриков и другие крестьянские поэты все же еще как бы только подвели нас к народной душе, только чуть приоткрыли ее; Есенин же распахнул так, что все увидели, как она огромна и бездонна, народная душа-то, как необыкновенно чиста, наивна и искренна, как пронзительно остро, невыносимо остро все чувствует и переживает любую боль, радость, гадость, доброту, красоту. Как она смертельно болит и стонет, когда вокруг слишком много погани. Как от того же ярится и огненно лютует.

То есть, в конечном счете, у Есенина, как ни у кого, видишь, как бесконечно духовно богат и прекрасен наш народ. И это, конечно же, потому, что он сам с первого и до последнего дня своей жизни был его неотрывной живой частицей. И если Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок и многие другие воспитывались и учились жизни, набирались знаний через иноземных гувернеров, домашних учителей, в лицеях, гимназиях и университетах по классической и отечественной литературам, историям, философиям, психологиям, специальным наукам и чужим языкам, по классике же овладевали стихотворчеством, то Сергей Есенин в сельской Кузминской и городской Спас-Клепиковской школах лишь овладел общей грамотностью, а все остальные науки проходил у мужиков и баб, стариков и бабок, парней и девок на родных константиновских улицах, дворах и гумнах, на окских берегах и в заокских лугах, куда на все лето переправляют пастись весь здешний скот и где пастухи и подпаски проводят ночи у горящих или дотлевающих костров. А за теми лугами, всего в пяти верстах от Константинова лежит село Солотча со старинным монастырем, и от этого села начинается Мещёра — немеряные леса, тянущиеся на сотни верст к Касимову и Владимиру, и городок Спас-Клепики в них — и все это тоже для Есенина родное, исхоженное вдоль и поперек, с множеством знакомцев, друзей, наставников.

Все его мироощущения и всё миропонимание — отсюда и от этих людей, и вся поэтика, весь ее образный строй, буквально каждое слово и интонация — из сих народных глубин, он лишь тоже вложил их в профессионально отточенные формы.

И естественно, что его стихи сразу же стали стихами всех, кто чувствовал себя русским. Не какой-то отдельной социальной группы, или прослойки, или даже крошечной кучки эстетов, для которых пишут чаще всего большинство поэтов, а действительно для миллионов и миллионов, которые только и имеют право называться народом.

Конечно, тем, кто вообще глух к поэзии, он безразличен, есть и активно ненавидящие его, и на это у них свои причины, о которых мы еще поговорим. Но их крохи. А тех, для кого он не просто родной, но и самый необходимый, позарез, почти как воздух нужный поэт, без которого совсем невозможно жить, чтобы не одеревенеть и не утонуть в мерзостях, — таких с каждым годом и каждым днем становится все больше и больше. И можно с полным основанием утверждать, что ныне Есенина у нас знают и любят уже куда больше, чем Пушкина, не говоря о всех других.

И на его юбилеи в Константинове съезжается теперь народу намного больше, чем в Михайловское к Пушкину, — это зафиксировано документально: на столетии Сергея Александровича было около ста тысяч. Причем стихи его там звучали в этот день не только со сцены во время официального чествования, но целый день и буквально во всех уголках ныне огромного есенинского музея-заповедника, созданного в Константинове: у его дома, на крутых окских откосах, на дорожках кашинского сада, в школе, где он учился, у Оки. Люди просто сходились группками, и кто-нибудь, переполненный до предела чувствами, читал его наизусть. Читал академик, читал глава правительства России, читал тракторист, читали школьники, какие-то женщины, солдаты и множество других людей, в том числе и большая группа цыган, которые перемежали чтение песнями на его слова. Песни его тоже пели везде.

А в Сибири, по рассказам, на одной из великих тамошних рек есть паромщик, который очень любит парилку, ни одну субботу не пропускает. Поджарый, быстрый, неопределенного немолодого возраста, голова, шея и кисти рук коричневы почти до черноты от постоянного речного загара и ветров, отчего тело, ноги и руки его кажутся белее обычного. Как всякий без конца угощаемый паромщик, он, конечно, большой выпивоха, но в парилку под градусами является крайне редко — парилка для него святое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад