А давайте вглядимся, вникнем в эти песни. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» написана, как уже говорилось, Николаем Григорьевичем Цыгановым — сыном крепостного крестьянина, талантливейшим самородком, который стал бродячим актером, — в старину наверняка бы был скоморохом, — собирал народные песни, особенно волжские разбойничьи, был за талант взят в Малый театр, прекрасно пел и играл на гитаре и зачастую сочинял свои песни прямо с гитарой в руках — импровизировал. И если кто-нибудь из друзей не записывал их тут же, они нередко бесследно исчезали — сам Николай Григорьевич записывал лишь немногие.
«Не брани меня, родная» — автор Алексей Ермилович Разоренов. Крестьянский сын села Малое Коломенского уезда Московской губернии. Поэт-самоучка. Бродяжничал, служил в театре статистом, был лакеем, разносчиком мелких товаров, приказчиком, в конечном счете, обзавелся в Москве овощной лавкой, которую превратил в своеобразный клуб, где собирались московские поэты-самоучки. Перед кончиной, недовольный своими творениями, которые между тем вовсю распевались, сжег все рукописи.
«Что стоишь, качаясь», «Степь да степь кругом», переделанная из народной «Степи моздокской» — это Иван Захарович Суриков. Он из деревни Новоселово Углицкого уезда Ярославской губернии, и первые годы, как известно, подписывал свои стихотворения почти так же, как Голышев, — «крестьянин И. З. Суриков», он же не был крепостным. Работал в типографии, торговал, жил перепиской бумаг. Создал знаменитый Суриковский литературно-музыкальный кружок, объединявший, как и разореновский, поэтов из народа. А всего прожил тридцать девять лет.
Самый любимый песенник своего времени. Двадцать три его стихотворения положены на музыку только крупнейшими профессиональными композиторами, а безвестных народных музыкальных сочинителей песен на его слова было в несколько раз больше.
И Кольцов и Никитин, песни которых пользовались огромной популярностью, были, как вы знаете, из народа.
И «Живет моя зазноба в высоком терему» написал крестьянин села Писцово Костромской губернии Сергей Федорович Рыскин. А «Однозвучно звенит колокольчик» — крестьянин Иван Иванович Макаров.
Самое же показательное, что и поэты не из народа, песни которых стали народными, как выясняется, все до единого увлекались, собирали, любили, да просто жили русскими народными песнями.
Автор «Среди долины ровныя» — профессор Московского университета Алексей Федорович Мерзляков — собирал их.
Съедаемый чахоткой, недоучившийся студент, пробавлявшийся в Симбирске домашними уроками и стихотворными переводами, Дмитрий Николаевич Садовников собрал чуть ли не все волжские разбойничьи песни и сам написал целый разинский цикл, в том числе и «Из-за острова на стрежень».
Нет нужды говорить о том, как изучал и знал народное творчество Николай Алексеевич Некрасов, двадцать стихотворений которого ушли в народ песнями: «Что ты жадно глядишь на дорогу», «Меж высоких хлебов затерялося», «Ну пошел же, ради бога», «Ой, полна, полна коробушка»… Причем некоторые из них ведь всего лишь части каких-то больших его стихотворений и поэм, народ сам вынимал их оттуда, иногда и переиначивал, сочинял мелодию и пел как совсем свое.
А своей для народа у всех перечисленных поэтов была образность, сугубо народный многовековой поэтический образный строй, который одни — Разоренов, Суриков, Кольцов, Рыскин — впитали с молоком матери, а другие — Мерзляков, Садовников, Некрасов — обрели чутьем и знаниями, но и те и другие соединили с профессиональной поэзией. То есть фактически они создавали все те же народные песни, только в более отточенных формах. И это получалось уже не сближение господского и народного — это стало первым истинным слиянием того и другого. Именно в песне. Ибо интеллигенция, господа любили и пели их так же, как народ. Это уже были песни всех.
Кстати, тогда же из самого народа пришли и стали общенациональными такие песни, как «Глухой неведомой тайгою», «Вот мчится тройка почтовая», «Далеко в стране иркутской», «Липа вековая». Тоже ведь потрясающие, но, как всегда, без авторов…
«НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»
От Ясной Поляны до старого Киевского шоссе всего полверсты.
Пятьдесят лет прожил рядом Лев Николаевич Толстой. Уже был автором «Войны и мира» и «Анны Карениной» и вдруг повадился ходить на это шоссе. С апреля 1879 года чуть ли не каждое утро, после завтрака объявлял домашним, что отправляется на «Невский проспект» — так прозвал это шоссе, — или в «гранд монде», то есть в великосветское общество — и туда. К обеду чаще всего не возвращался, бывало, что и не ужинал, и появлялся совсем запоздно, весь в пыли и, страшно всегда довольный, сообщал, что встретил удивительного или удивительную и дошел с ними до Тулы.
По этому шоссе испокон века шли богомольцы, странники, калики перехожие, бродяги, нищие. В одну сторону — на Киев, в Оптину Пустынь, к Тихону Задонскому, в Палестину, в старый Иерусалим, в другую — в Москву, к Троице-Сергиевой лавре, на Соловки. Тропы обочь дороги были убиты до полной каменности. Шли постоянно, от света до света.
У русских ведь этот бродячий странничий дух в самой крови, всех нас всегда куда-то неудержимо влечет и тянет, всем нам иногда вдруг безумно хочется все бросить и уйти незнамо куда и идти и идти по нашим бесконечным дорогам, упиваясь нашими просторами и ожидая чего-то. Чего?
Истых богомольцев-паломников среди идущих было меньше всего, в основном именно чего-то ожидающие и ищущие. Толстой сразу их различал. Стоял у дороги или тоже шел и вглядывался. Кто заинтересовывал, с теми и заговаривал, расспрашивал. Люди и судьбы попадались захватывающие, редчайшие — с такими и доходил до Тулы. И все время вслушивался в речь каждого, в язык всего этого люда. И, приходя домой, именно по языку больше всего тогда и записывал: слова, обороты, целые диалоги.
Болел тогда языком, тяжко мучился, считая, что русский литературный язык вовсе не русский, а какой-то испанский (так и писал — испанский!), ибо народ-то говорит совсем на другом. И на «Невский проспект» ходил учиться ему. Долго ходил.
Это уже после «Войны и мира»-то. После «Анны Карениной»!
Тогда же вовсю штудировал творения протопопа Аввакума, делая из них многочисленные выписки.
«К другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные…»
А когда прознал, что в столицах должен появиться Василий Петрович Щеголёнок, которого ему уже довелось однажды услышать в Москве, попросил знакомых непременно прислать его в Ясную Поляну.
Но оказалось, что того где-то перехватил Савва Иванович Мамонтов и увез к себе в Амбрамцево.
Рыбников и Гильфердинг, записи которого вышли после его кончины в 1873 году, сделали Рябинина и Щеголёнка известными всей действительно просвещенной России. Их пригласили в Петербург и Москву, и оба приезжали по отдельности, без конца выступали в частных домах, в художественных и научных обществах, и потрясенная совершенно неведомым ей дотоле искусством публика буквально рвала их друг у друга из рук, хотела слушать и слушать. Если бы сами не умотали в свои Середку и Боярщину, неизвестно, до чего бы и дошло, — так всех ошеломили-околдовали.
А Василий Петрович восвояси даже и пешочком утопал, от всякого транспорта отказался, заявив, что «своим ходом потеплее будет».
И вот снова объявился.
В Абрамцеве тоже, конечно, пел ежедневно. А еще художник Илья Ефимович Репин писал там с него красками портрет. Ему понравилось — как живой представлен. И другие разные художники, гости Мамонтова, списывали, но карандашами, не в красках. У всех был похож.
А потом из Абрамцева прямиком в Ясную Поляну. Два месяца гостил у Льва Николаевича. И поначалу тоже, ясное дело, пел, но всякий день, по его просьбе, разное, и больше для домашних и всяких гостей, которые были там постоянно. Сам-то Лев Николаевич все былины отлично знал по Гильфердингу, да и в прошлый раз в Москве каждую у него по два-три раза слушал. А раз и говорит:
— Ты, Петрович, — у Толстых Щеголёнка все по отчеству звали, — я знаю, и рассказчик отличный, порассказывал бы мне, что хочешь.
А легенд и историй всяких Щеголёнок, как уже говорилось, действительно знал тьму-тьмущую и с тех пор уже только их и рассказывал Толстому одну за другой, и тот многое записывал. Один он записывал действительно собственные щеголенковские рассказы, а не выученные от других, и пусть даже немного по-своему переделанные, но все равно все же готовые былины. Не только сюжеты — саму его речь, обороты, отдельные слова записывал, а потом на основании этих щеголёнковских рассказов написал знаменитые «Чем люди живы», «Да старика», «Три старца». Все толстовские народные рассказы с тех времен. И во «Власти тьмы» многое из тогдашних записей.
Один из сыновей Льва Николаевича, которому в 1879 году было одиннадцать лет, тоже писатель Илья Львович, вспоминая о пребывании Щеголёнка в Ясной Поляне, очень хорошо заключает свои воспоминания:
«Когда он рассказывал, я любил рассматривать его длинную, жгутами свисавшую седую бороду, и его бесконечные повести мне нравились.
Он был настоящим».
ЧЕРНАЯ РОЗА
Курцево, Косково, Репино, Савино, Охлебаиха — деревни эти тянутся вдоль той же извилистой, родниковой Узолы, на которой родилась Хохлома, но только всего в пятнадцати-двадцати километрах выше Городца. Места очень красивые. Правый берег высокий, овражистый, и все деревни на нем. От любого дома глянешь — далеко-далеко за реку видно: всё холмистые темные леса в редких проплешинах, в которых колосятся овсы и голубыми лужицами цветет лен. У самой Узолы — сплошные тальники. Стволы у тала голые, тонкие, ветерком потянет, они и давай друг об дружку негромко постукивать — вечерами далеко их слышно.
Комарья там вечерами видимо-невидимо. Кажется, остановись у розовой от заката воды минуты на три — всего тебя сожрут.
А наверху ничего. Наверху суше, места открытые, сосняки и березы возле деревень, а за огородами и ладными банями, которых здесь у их хозяев тоже по две, — за ними поля уже побольше — хлебные. Избы в деревнях тоже все ладные, высокие, с большими окнами, с богатой резьбой, весело раскрашенные. В Курцеве, на березовом мыске, подступившем к Узоле, белокаменная церковь сохранилась — Ильинская.
Здесь-то до середины девятнадцатого века и делали дивные инкрустированно-резные прялочные донца. Именно в Курцеве, Коскове, Репине, Савине и Охлебаихе.
Охлебаиха из этих деревень была тогда самой большой, в девятнадцать дворов, и в ней числилось сорок восемь мужчин и двадцать семь женщин. А в соседнем Мокрове, например, было только пять дворов. Стояла Охлебаиха не у самой Узолы, а на взгорье, на краю глубоченного оврага, в котором обычно праздновали проводу Масленицы в Прощеное воскресенье. Со всей округи народ сюда собирался, и стар и млад. И, как везде, катались в разукрашенных санях на лошадях и с ледяных гор на салазках. И тоже обязательно молодожены, а парни задерживали салазки и требовали поцелуйного выкупа. С полдня появлялись в Охлебаихе и розвальни с высоким соломенным чучелом Масленицы, наряженной в женские одежды. Ее возили под свист, под улюлюканье. А когда начинало темнеть, зажигали в овраге костры, водружали Масленицу на самом видном месте и тоже поджигали, все время добавляя соломы. Бывало, ставили и смоляные бочки — они полыхали жуть как ярко. Считалось, что чем костер больше, тем деревню ждет большее богатство. Тут уж веселье гудело совсем разливанное: с песнями, плясками, бесконечными забавами, проказами.
Зиму ведь изгоняли и хоронили — богиню мрака и смерти.
Узолу возле Охлебаихи перегораживала плотина с мельницей. Через эту плотину, или, по-местному, «маленький мосток» из заузолья в Городец шли обычно возы с лаптями, которые плели во многих лесных заузольских деревнях.
От мельницы в Охлебаихе, наверное, и пошла фамилия Мельниковых. И два из них — братья Лазарь и Антон Васильевичи — известны как мастера, с которых тут началось совершенно новое искусство.
Инкрустированные донца иногда подкрашивали растительными красками. Делали это и братья Мельниковы. Но Лазарь Васильевич стал подкрашивать не отдельные детали, а все донца, по существу расписывал их. Более того, он вырезал на них уже не условно-символические картинки, как это делали раньше, а довольно жизненные жанровые сценки: укрощение коней, охотники с собаками, посещение невест. Фигурки обозначал резным контуром и каждую расписывал в несколько цветов, да еще с мелким орнаментом. Фон сделает ярко-желтым, а на нем немного киноварно-красного, коричневого и звонко-голубые пятнышки птиц, цветов, дамских зонтиков. Работал всего четырьмя красками, а кажется, что его донца лучатся солнечным светом, полны движения, все в них живет и что это вообще какой-то особый, маленький, очень привлекательный и очень отрадный мир.
А вот младший брат его — Антон в конце шестидесятых годов совсем оставил резьбу и только расписывал донца. И как расписывал! Его картинки, несмотря на свою наивную условность, это уже полный, настоящие жанр, причем, весьма психологичный, так как каждый персонаж наделен у него характером и определенным состоянием, а во многих сценках есть и внутреннее действие, сюжет.
Он первым написал сцены торжественных застолий свиданий, прогулок, обстановку тех времен с часами-ходиками, тогдашние наряды, совершенно новых по обличию коней, пестрых ярких жар-птиц. Первым ввел богатое обрамление картинок орнаментами с остролистыми ветками и большими цветами, похожими на розы, среди которых попадались и совсем необычные — черного цвета.
Производственно роспись, конечно, намного выгодней, чем резьба. Мастера поняли это быстро и вскоре на Узоле уже ничего не резали, не инкрустировали, а только «красили», и каждый делал уже в два, в три раза больше донец — они же были товаром, шли на продажу.
Но вот что любопытно: росписи эти совершенно не похожи на резьбу, только конь и птица на головках сохранились. На самой же доске в двух окаймленных окошках, вверху и внизу изображались тематические сценки, в основном веселые, праздничные. А между окошками с картинками на каждом донце тогда же появились так называемые «решетки» — широкие полосы с мельниковскими цветами невиданной формы. Их стали звать розами-купавками (обратите внимание: купавка — производное от купавы, от Купалы — это по Далю). Но на розы они не похожи и выглядят так: на широкой чашечке с овальными лепестками сидит круглый бутон, а на нем шарик в виде коробочки, и все это в белых упругих полосках-оживках; напружиненный получался цветок, вот-вот лопнет, раскроется. А вокруг него обязательно зеленые веерообразные листья — папоротник. А сам цветок то алый, то желтый, то синий, но чаще всего черный.
Помните, как праздновался Иван Купала, как в эту ночь никто не спал, жгли костры, прыгали через них, пели и водили хороводы, собирали травы, а самые смелые отправлялись в леса искать цветок папоротника — цветок счастья. Тут, под Городцом, этот праздник был из самых любимых, во все времена праздновался, курцевско-косковские парни и мужики все соседние овраги облазили в поисках этого цветка — Скобенинский овраг, по-здешнему враг, Вилюху, Воронихинский, Орехи. Вдоль Узолы их много. А некоторые даже будто бы и на Керженец и к Светлояру хаживали.
Бывал ли там и Антон Васильевич Мельников, неизвестно, но в оврагах-то по молодости был наверняка. И, наверное, рассуждал потом так: «Сколько народу сказывало, что даже золото в руках держали, однако и им в конечном счете не повезло — перекрестились от страну и все исчезло. Выходит, еще какой-то секрет есть у того цветка. Но какой? Может, пока он рядом — и сундуки рядом, а отошел от тебя — и нет ничего. Истинное дело, он ведь насовсем-то в руки никогда никому не давался. На минуты только, на час, а потом — фью-ить! — и нет. А если бы удержать его при себе, может, все и свершилось бы? Но как удержать?»
Вот и придумал: удержать хотя бы в мечте — изобразить его.
«Но он же чудо-цветок — какой же формы? какого цвета? Может, синенький, как васильки? Или желтый? Или тлеющий, как уголек? Но чудо же! Чудо! Значит, вероятней всего — черный. Черного цветка-то на земле еще не видывали, а по всему выходит — должен быть. Должен!..»
Ученые могут улыбаться, они подобные явления объясняют иначе. Но ведь и поэтический мотив или толчок играет не менее важную роль в искусстве, в том числе и народном, чем, скажем, традиция или законы построения орнамента. Ведь в Охлебаихе, в Курцеве, в Коскове и в других ближних деревнях люди росли с этой и с другими красивыми легендами, они сопровождали их от колыбели до самой смерти. И они были по натуре художниками, этот Антон Мельников и остальные узольские люди. Потому и были художниками, что такие легенды жили с ними и в них.
Черная роза.
У этого цветка своя красота — необыкновенная и таинственная. Скользнешь по нему невнимательным, равнодушным взглядом — ничего не заметишь. А вглядишься в его черную черноту, и она тебя словно к себе потянет, и в ней какие-то смутные тени увидятся, отливающие то бордовым, то пламенно-синим, то еще каким-то цветом, они двигаются, но что это за тени — разобрать невозможно, и тайна цветка становится от этого с каждой минутой еще сокровенней, и от него уже не хочется отрываться, хочется вглядываться, вглядываться.
Выходит, чудом оказался сам этот цветок — единственный черный цветок во всем русским народном искусстве.
Всего росписью в середине девятнадцатого века в Городецкой округе, по земской справке, занимались тридцать четыре семьи, в которых насчитывалось около семидесяти мастеров. Рассказы односельчан рисуют нам их как людей с достаточно широким кругозором, у которые в доме можно было найти книжку и газету… Они не только владели в совершенстве своим мастерством, но могли переписать старинную рукопись, подновить икону и фреску в церкви. Осенью и зимой, когда не работали по хозяйству, каждый мастер успевал за неделю изготовить (в этом участвовали и другие члены семьи) и расписать пятнадцать-двадцать донец. Кто-нибудь из семей их потом и на базары возил в Городец или в Нижний Новгород, или еще дальше. И охотней всего там разбирали конечно, самые затейливые, интересные и красочные, которые писались Лазарем и Антоном Мельниковыми Гаврилой Лаврентьевичем Поляковым, Василием Клементьевичем Лебедевым, Александром Федоровичем Сундуковым, Егором Тихоновичем Крюковым. Их было еще пять братьев-художников Крюковых-то.
Гаврила Лаврентьевич Поляков писал многофигурные военные баталии, отражавшие конкретные события русско-турецкой войны: «Сражение под Ординопольем» (Адрианополем), «Взятие Карса», «Генерал Скобелев». И хотя похожие баталии и Скобелев есть в лубочных картинках, поляковские вполне самостоятельны и интересней. Потому что у него над шеренгами солдат, над крепостями, палящими пушками и скачущими на конях офицерами размещены еще картинки, в одной из которых, например, грустные девицы и парни молодые застыли под часами как бы перед фотоаппаратом — понимай, провожают новобранцев на войну и на память фотографируются. Получается целое повествование, точно передающее характернейшие детали того времени, тогдашние моды, форму солдат, виды оружия.
Скомпановано у Полякова все всегда очень плотно и динамично. Проработка четкая, фигурки изящные и обязательно в движении, в разных позах. И почти везде — удивительные пурпурные или вишневые тона. Сильные-сильные, каких на Узоле ни у кого больше не было. Ими он делал фон, а фигурки — черным и белым. Глянешь на такое донце, а оно напряженно полыхает, жжет, тревожит, как бывает при всяком зрелище войны, сражений, где гибнет множество людей.
А Василий Клементьевич Лебедев очень любил сказку про Ивана-царевича и Елену Прекрасную. Изображал их скачущими на сером волке и добром коне, только наряжал обоих непременно в костюмы своего времени, то есть осовременивал великолепную сказку — продолжается, мол, верьте! Смелый был мастер, можно даже сказать, лихой: три-пять мазков — и волк готов, ноги — просто завитушки. Но ведь несется. И коня таким же лихим манером — и тоже скачет, летит… И как по цвету красиво: все дымчато-зеленоватое, на золотистом фоне.
Лучшие розы писал Александр Федорович Сундуков. Какой бы сюжет ни разрабатывал — гулянья, чаепития, парочки, — везде вплетал розы, и так много, что они у него становились главным: большие, причудливые, с бутоном в бутоне — алые, оранжевые, желтые, голубые, черные, а меж ними ветки папоротника вьются.
Тут надо оговориться. Городецкая живопись во многом условна, как условно всякое народное искусство. Композиции в большинстве случаев решены фронтально. Перспектива или отсутствует вовсе, или намечена минимальным количеством условных линий. Похожими линиями — оживками переданы и все объемы. В общем, как везде в нашем народном искусстве, здесь тоже все держится, прежде всего, на цвете, на его декоративных отношениях.
Никаких предварительных набросков карандашом мастер не делал. Просто брал кисть, зацеплял ею из чебалашки (это чашечки маленькие) краску и в один мазок обозначал, скажем, шею коня, или в худшем случае в два. Черные пятна так все разбросает по доске, потом красные, потом еще какие-нибудь большие. Пока никаких сцепок между ними нет, каждое пятно лежит отдельно, общая картина только в голове мастера. Представляете, какое чутье, какой опыт и какую руку надо было иметь, чтобы потом не сбиться, не загрязнить краски новыми наслоениями. И лишь когда большие пятна и плоскости высыхали, наносились соединительные детали и всякая мелочь. Оживки клали поверх основного тона в самую последнюю очередь. В строгановских иконах оживки золотые, в росписях Северной Двины — черные, а здесь только белые. И орнаменты на одеждах, и всякие другие украшения, и все маленькие предметы здесь тоже всегда белые и выполнены техникой оживок.
В подобных приемах многое, конечно, наивно. Но ведь искусство все условно, и какая именно степень наивности в ней допустима, никто еще не определил и никогда не определит. Поэтому не будем сейчас говорить о том, минус это для него или плюс. Вопрос сей настолько важен и сложен, что всякое касание его вскользь и походя приносит только вред. Хочется лишь, чтобы читатель знал об этих особенностях в городецкой живописи и впредь не ждал беспрерывных оговорок на их счет…
Кто были отец и мать Мазина, выяснить до сих поп не удалось. В одной книге говорится, что он родился в Городце, а в Курцево был отдан мальчиком на выучку к дяде. В другой — что был приемышем, был «взят в дети», как здесь говорят, в семью Коноваловых, из которой тоже вышло много хороших художников. А сам Игнатий Андреевич уже взрослым почему-то называл своего приемного деда «дедушкой Мазиным», а не Коноваловым.
Но как бы там ни было, а рос он в Курцеве с раннего детства. И еще в детстве всех удивлял: лет шести-семи повадился вдруг на пасеки. С утра до ночи возле ульев крутился, пчел разглядывал, в руки брал, а они его не жалили. За всю жизнь ни разу не тронули, и взрослым, даже еще парнем, он многих лечил пчелами и медом и их молочком. Тогда же, лет семи пришел однажды к «дедушке Мазину» в работню и попросил:
— Научи донца красить!
— Ты еще больно маленький, — говорит дед.
— Все равно научи!.. Научи, Христа ради!
И пошло. Если что не получалось, от зари до зари над дощечкой просидит, а потом и на печь с ней полезет. Коптилку там зажжет и до утра, несмотря ни на какую ругань, будет согнувшись в три погибели выводить кисточкой или одну лошадиную голову, или кошек, или что-нибудь еще.
«Скоблил, плакал и снова начинал», — вспоминал он.
Главной же учительницей своей считал Варвару Сидоровну Коновалову, жившую в том же доме. Она была калекой, с неживыми ногами, все дни проводила у окна, выходившего на Узолу, на постукивающие под ветром тальники. Тут, у окна у нее стояла лавка с красками и донцами, которые она украшала тончайшими нежными по цвету орнаментами.
А надо сказать, что, как во всяком художественном промысле, каждый мастер здесь тоже стремился изготовить как можно больше «товару»: цены-то на донца держались копеечные, количество определяло заработок. Вот мастера и осваивали всего лишь по два-три-четыре сюжета, доводили приемы письма до наивозможнейшей быстроты и ничего другого писать не умели, да и не пытались — зачем? Не все, конечно, но большинство.
Мазин же уже в ранней молодости за любой сюжет брался, без конца их придумывал, все что угодно мог изобразить.
Влюбленные парочки на бревнышках у него появились, огромные застолья, рыболовы и ярмарки, пастухи и косари, сельские лирические сценки, поводыри с медведями, которые показывали на деревенских площадях, как «теща про зятя блины пекла, куды помазок дела», катание ребят на санках, игра в городки, множество сценок со всякой домашней живностью, например «Три кошки в ожидании кормежки» — сидят у пустого блюдца. Или такая: мать принесла в фартуке только что народившихся котят, показывает своим ребятишкам. Те очень забавно к ней склонились. И тут же, у ног кошка тянет шею — беспокоится за своих детенышей. Это передано великолепно. И состояние ребят передано великолепно; кажется, что слышишь даже, как они затаили дыхание, чувствуешь, какой нежностью наполнились их сердца к этим живым нежным пушистым комочкам. А ведь средствами-то все это достигнуто самыми минимальными, и цветовая гамма здесь для Мазина редкая: глуховатые охра да зеленые, да еще на черном фоне. Но сразу понимаешь, дело происходит в полутемных сенях или в закутке за печкой — какая же тут еще может быть гамма.
Животные, особенно собаки и кошки, есть почти во всех работах Игнатия Андреевича, иногда даже изображены там, где им вроде бы и делать нечего. А уж работ, где они единственные «герои», просто и не счесть. И у каждого такого «персонажа» свое «лицо», свой «характер», до того хорошо Мазин их знал и изображал. А значит, и очень любил, и потому все его животные всегда необычайно симпатичны, трогательны и отрадны в своем поведении, будто никакого другого поведения их и не бывает.
И каждая новая картина у Мазина была и решена по-новому, прежде всего композиционно, несла какие-то новые настроения. Причем добивался он их эмоционального звучания, как истинный живописец, прежде всего и в основном цветом: то задумчивым, то кричащим, то смеющимся, то тихо-тихо задушевно поющим.
Он был так устроен: мыслил чисто живописными образами и каждое чувство у него имело свой цвет.
Вот, скажем, картина «Смотрины». Парень с матушкой приехали в дом невесты. За столом сидят расфранченные отец и мать невесты, а сама она в нарядном белом платье и с высокой прической стоит. Мать парня держит в руках сверток — подарок невесте. По обе стороны традиционной розы в «решетке» расположились вальяжно-мягкие кошки, над которыми написано: «Вася и Мулька», по раме идет вторая надпись: «И подарок невестке от свекрови». В нижнем же кадре тот же парень с матушкой катят в санях обратно домой.
Интересно, что чем дольше смотришь на эту работу тем все меньше и меньше замечаешь ее условность, фронтальность ее композиции, плоскостное решение фигур, отсутствие светотени. Через какие-то считанные минуты вообще забываешь о них, ибо с удивлением обнаруживаешь, что ты сидишь не перед прялочным донцем, а там, где этот жених и все остальные — в маленькой простенькой комнатке с двумя окнами в зеленых занавесках. Какие-то далекие смутные воспоминания приносят вдруг трогательные ощущения: тихий скрип и запах свежести от недавно вымытых, скобленных ножом полов, обвевающая теплом печь, жестковатая, прохладная скатерть под рукой, урчание кота и потом вдруг распахнутая дверь и оттуда как удар — острый, горячий, дурманящий запах пирогов с капустой. То ли это было когда-то у бабушки, то ли позже, но точно было. Был ушедший теперь пахучий уют небольших комнат с плавящимся густо-красным огоньком лампады в углу у поблескивающих окладами икон. Было шаркающее стариковское тиканье деревянных настенных часов с бронзовыми маятниками и эмалевыми циферблатами. Были венские гнутые стулья. Были высокие четырехгранные вазочки в ракушках, в которых стояли розы из крашеной стружки. Были за зимними окнами дощечки на веревочках, на них сыпали пшено, и воробьев слеталось столько, что их толкотня и радостное верещание напоминали вдруг весну.
И конечно, были у всей этой жизни свои цвета. Они есть у любой жизни, у любого времени, даже у любого настроения, у какой угодно мысли. И весь секрет этих цветов в том, что почти все способны их чувствовать, а вот воспроизводить — лишь редкие единицы, даже среди художников.
Игнатий Андреевич Мазин был одарен этим умением в высшей степени.
Охры золотистые и красноватые, глухие коричневые, немножко черного, зеленого, белого — это все, чем он пользовался. Больше на доске нет ни одной краски, но зато уж эти он так точно, закономерно положил друг подле друга, немногими холодными так неназойливо и хорошо оттенил обильные теплые, что картина хочешь не хочешь, а кажется вся пропитанной этим теплом — точно таким, каким был пропитан весь тот уютный, пахучий, неяркий мир. То есть это — его цветовой синтез.
Даже красоту человека и ту Игнатий Андреевич умудрялся передать цветом. Посадил пастушка, например, с девицей на бревнышко под цветущей бело-зеленой яблоней. Фон же сделал малиновым, а платье девицы — темно-голубым, рубаху же на парне нежно-сиреневого, как будто бархатистого. И темно-голубое как будто бархатистое. Красоты эти цвета необычайной, особенно нежно-сиреневый — глаз не оторвать. И пастушок от этого начинает казаться тоже необычайно красивым.
Писал Мазин страшно быстро. За день уйму всякой всячины «накрасит», а после хоть половину с удовольствием раздарит. Очень любил дарить. Специально для этого кукол вырезал ребятишкам из фанеры и дерева и расписывал, и разную мебель маленькую им же делал.
— Бери, бери! Интересно живешь-то?.. Это хорошо, когда интересно, — правда? Живи!..
К концу жизни он писал уже и большие картины на досках, на фанере, есть даже трехметровая «Жизнь Мазина», где он действительно покадрово изобразил всю свою жизнь с младенчества до преклонных лет, да еще со всем семейством. Картина эта удивительна по всему: по теме, по композиции и, конечно же, по цвету — красивому и счастливому. Да, да, это чувствуется очень остро, и это означает, что он свою жизнь так и понимал.
И были еще великолепные «Посиделки», «Охота», «Праздничный выезд», «Изготовление донец», «Начало жизни человека»…
Многое было.
Но по субботам Игнатий Андреевич «красил» лишь до полудня. Потом все банились, и он по два, по три раза выскакивал, голый и красный как рак, наружу и, окутанный клубами пара, валялся в глубоком снегу, зычно рыкал, кричал «Хорошо!», влетал обратно в баню и сразу лез на верхний полок, а там бухался навзничь и ноги вверх, в потолок, а сыновья уже знали — не мешкая, несколько раз кидали ковшичком по чуть-чуть кипятку на иссиня-пепельные камни каменки, все заволакивал густейший сухой пар, прожигавший тела насквозь, ребята пластались ничком на полу, даже припадали ртами к щелям, из которых тянуло спасительной сырой свежестью, и уже не видели отца, только слышали сначала легкое верещание сухих березовых листьев, потом сочные удары веника и резкое зычное хыканье… Когда жара малость отпускала, отец спрашивал, не трещали ли у них волосы, и предлагал лезть к нему — тоже попробовать веничка…
— Воздух-то какой! Чуете, ржаной кислинкой пахнет? Это от веников… Вы дышите глубже, этот дух самый здоровый!..
Ужинали по субботам щами с мясом и пирогами, и обязательно был пирог с яблоками или черникой, обязательно был мед, который мазали на хлеб.
Отец пил чай долго, потел, на шее у него висело полотенце для утирания. Ребята терпеливо ждали, на улицу в этот день не рвались. Знали — как перевернет он пустую чашку вверх дном, как оглядит всех острыми глазами, так тут же спросит:
— А говаривал я вам, как…
И каждую субботу новые истории. Причем иногда вроде ничего особенного и не расскажет, но у него все равно получалось жуть как интересно: будто, скажем, дядя Сундуков вовсе не просто так губами шевелит и что-то бормочет, когда налимов зимой в проруби ловит. Ведь он сначала вершу-то опустит и только потом бормотать начинает. Не иначе дружбу с водяным завел — ворожит. От того и ловит больше всех.
— Вы бы последили за ним, ребятки! Только тайком, не дай бог заметит!..
А ржавый ствол старинной пушки, который он привез откуда-то однажды на санях. Две субботы они всем гамузом чистили его, делали деревянный лафет и колеса. Участвовали в этом и соседские мужики, другие мальчишки. Установили пушку за церковью на березовом мыске и в Пасху после службы первый раз жахнули. И еще дважды. Вот было веселье-то! Всех ворон среди ночи побудили, и из соседних деревень народ прибегал, перепугались — думали, война…
А как они сообща расписывали печку: даже маленьким разрешалось выводить кистью все, что захочется. Ни у кого не было такой цветастой и веселой печки…
А как перед Рождеством мастерили из реек и крашеной бумаги цветные фонарики и ходили с ними ряженые по деревне…
В субботние вечера к ним и соседская ребятня набивалась, мужики и бабы захаживали послушать его веселые рассказы.