– Милая кузина, не можете ли вы сказать мне, кто к вам приехал? – спросила Фиби с улыбкою, близкой к слезам. – Почему вы так встревожены?
– Тише, тише! Он идет, – проговорила Гефсиба, поспешив вытереть глаза. – Пускай он увидит сперва тебя, Фиби, потому что ты молода и твои щечки свежи, как эти розы; улыбка играет на твоем лице против твоей воли. Он всегда любил смеющиеся лица. Мое теперь уже старо, слезы мои едва только обсохли, он никогда не мог выносить слез. Задерни немножко занавеску так, чтобы тень покрыла ту часть стола, где он сядет, но пускай, однако, светит и солнце! Он никогда не любил темноты, а сколько было мрачных дней в его жизни! Бедный Клиффорд…
Она еще произносила потихоньку эти слова, которые как будто были обращены к ее собственному сердцу, нежели к Фиби, когда в коридоре послышался шум. Фиби узнала шаги, которые были слышны с лестницы ночью во время ее полусна. Приближавшийся к ним гость, кто бы он ни был, остановился, как казалось, на верхних ступеньках лестницы; он остановился еще раза два, спускаясь ниже; остановился еще раз и в самом низу лестницы. Всякий раз он делал это, по-видимому, не умышленно, но скорее оттого, что он забывал цель, которая привела его в движение, или как будто ноги его невольно останавливались, потому что побудительная причина была слишком слаба для поддерживания их движения. Наконец он сделал длинную паузу у порога комнаты. Он взялся сперва рукой за скобку двери, потом выпустил ее, повернув только слегка. Гефсиба с конвульсивно сжатыми руками смотрела на дверь.
– Милая кузина Гефсиба, не смотрите, пожалуйста, так страшно! – сказала, дрожа, Фиби, потому что волнение ее кузины и эти таинственные шаги производили на нее такое действие, как будто в комнату готово было явиться привидение. – Вы, право, пугаете меня! Неужели случилось что-нибудь ужасное?
– Тише! – прошептала Гефсиба. – Будь как можно веселее, что бы ни случилось, не теряй веселости!
Окончательная пауза у порога тянулась так долго, что Гефсиба, не будучи в силах выносить ее дольше, подошла к двери, отворила ее и ввела незнакомца за руку. Фиби увидела перед собой пожилого мужчину в старомодном шлафроке из полинялой камки и с седыми, можно сказать, почти белыми, необыкновенной длины, волосами, которые почти совсем закрывали его лоб, пока он не откинул их назад, обводя неопределенным взором комнату. Всмотревшись в его лицо, она легко поняла, что остановки его происходили от той неопределенности цели, с которой ребенок совершает первые свои путешествия по полу. Ничто не обнаруживало в нем недостатка физических сил для твердого и решительного шага. Причина его немочи заключалась в душе. Впрочем, в выражении его лица все-таки просвечивал ум, только это выражение было так неопределенно, так слабо, что с каждой минутой готово было исчезнуть и никогда не возвратиться. Это было пламя, мелькающее на полупогасших головнях; мы всматриваемся в него внимательнее, нежели если б оно было положительным пламенем, сильно взлетающим кверху, – внимательнее, но с некоторым нетерпением, чтоб оно или засверкало удовлетворительным блеском, или совсем погасло.
Войдя в комнату, гость стоял с минуту на одном месте, держась инстинктивно за руку Гефсибы, как ребенок держится за руку взрослого, который ведет его. Он, однако, заметил Фиби и, по-видимому, был приятно поражен ее юным и прелестным видом, который в самом деле разливал в комнате веселость, подобно тому, как стоявшая на солнце стеклянная кружка с цветами рассыпала вокруг себя отраженные лучи его. Он поклонился ей, или, говоря вернее, сделал неудачную попытку поклониться. При всей, однако, неопределенности этой учтивости она выражала идею о какой-то невыразимой грации – или, по крайней мере, намекала на нее, – которой не может дать человеку никакая практика в поверхностном обращении с людьми. Она была слишком неуловима для минуты своего явления, но позднее, в воспоминании Фиби, преобразовывала всю наружность этого человека.
– Милый Клиффорд, – сказала Гефсиба тоном, каким обыкновенно обращаются к избалованным детям, – это наша кузина Фиби – маленькая Фиби Пинчон, единственная дочь Артура, как вы знаете. Она приехала из деревни погостить к нам, потому что наш старый дом сделался уже слишком безлюдным.
– Фиби?.. Фиби Пинчон?.. Фиби? – повторял гость странным, медленным, нетвердым выговором. – Дочь Артура! Ах, я позабыл! Нужды нет – я очень рад!
– Садитесь здесь, милый Клиффорд, – сказала Гефсиба, подводя его к креслу. – Фиби, потрудись приподнять немножко штору. Теперь будем завтракать.
Гость сел на назначенном для него месте и посмотрел со странным видом вокруг. Он, очевидно, старался освоиться с предстоявшею ему сценой и понять ее яснее. По крайней мере, он желал удостовериться, что он находится здесь, в низкой комнате с потолком, пересеченным несколькими перекладинами, и с обложенными дубом стенами, а не в другом месте, которое отпечаталось навеки в его чувствах. Но этот подвиг был для него так труден, что он мог преуспеть в нем только отчасти. Можно сказать, что он исчезал беспрестанно со своего места, или, другими словами, что ум и сознание его улетали, оставляя за столом только истощенную, поседевшую и печальную фигуру – вещественную пустоту, физический призрак. После некоторого промежутка в его глазах опять показывался слабый свет, доказывая, что духовная часть существа его возвратилась и силится зажечь домашний очаг сердца, засветить умственную лампаду в темноте разрушенного дома, в котором она осуждена вести заброшенную, отчужденную от мира жизнь.
В один из этих моментов не столь онемелого, но все-таки неполного одушевления Фиби убедилась в мысли, которую она сперва отвергала как слишком нелепую и невозможную. Она увидела, что сидевший перед ней человек должен был быть оригиналом прекрасной миниатюры, хранящейся у ее кузины Гефсибы. Действительно, с тонкой женской разборчивостью относительно костюмов она тотчас нашла, что его камчатный шлафрок – по виду, материалу и моде – был тот самый, который с такой отчетливостью представлен на портрете. Это старое, полинялое платье, потерявшее весь свой прежний блеск, казалось, говорило каким-то особенным языком, для которого нет названия, о тайном бедствии своего хозяина. По этому внешнему типу можно было лучше определить, как изношена, как ветха была непосредственная одежда души его – это тело и это лицо, красота и грация которого почти превосходили искусство самого тонкого художника, – можно было узнать, что душа этого человека, должно быть, поражена была в жизни каким-то страшным ударом. Он сидел здесь как бы под мутным покрывалом разрушения, которое отделяло его от мира, но сквозь которое в мгновенных промежутках можно было уловить то же самое выражение, столь тонкое, столь нежно-мечтательное, какое Мальбон, применив с замиранием сердца счастливый прием своего искусства, сообщил миниатюре! В его взгляде было нечто столь внутренне характерное, что ни мрачные годы, ни тяжесть ужасного, обрушившегося на него бедствия не в состоянии были совершенно уничтожить этого выражения.
Гефсиба налила чашку восхитительно благоухающего кофе и подала гостю. Встретившись с нею глазами, он, казалось, пришел в какое-то забытье и смущение.
– Это ты, Гефсиба? – проговорил он невнятно, потом продолжал, как бы не замечая, что его слышат: – Как переменилась! Как переменилась! И недовольна за что-то мной. Почему она так хмурит брови?
Бедная Гефсиба! Это был тот несчастный нахмуренный взгляд, который от времени, от ее близорукости, от постоянного беспокойства сделался у нее столь обыкновенным, что всякое волнение души обязательно вызывало его. Но неясные звуки этих слов оживили в ее душе какое-то грустное чувство любви, и оно придало всему лицу ее более нежное и даже приятное выражение. Черствость ее физиономии уничтожена была теплым и ярким сиянием души.
– Недовольна! – повторила она. – Недовольна вами, Клиффорд!
Тон, которым она произнесла это восклицание, имел жалобную и действительно музыкальную мелодию, без примеси того, что грубый слушатель назвал бы жесткостью, как будто какой-нибудь превосходный музыкант извлек сладостный, потрясающий душу звук из разбитого инструмента, физический недостаток которого слышен посреди духовной гармонии, – так глубока была чувствительность, выразившаяся в голосе Гефсибы!
– Здесь, напротив, все вас только любят, – прибавила она, – и никакого другого чувства! Вы у себя дома!
Гость отвечал на ее тон улыбкой, которая не осветила и половины его лица. Но как ни была она слаба и мимолетна, она была запечатлена очарованием дивной красоты. За нею следовало более грубое выражение лица… или то, которое казалось грубым на этих нежных чертах, потому что не было смягчено умственным светом. Это было выражение аппетита. Он принялся за предложенный ему завтрак, можно сказать, почти с жадностью и, казалось, позабыл и самого себя, и Гефсибу, и молодую девушку, и все, что окружало его в том чувственном наслаждении, которое доставлял ему обильный завтрак. В физической его системе, несмотря на изящное и тонкое ее устройство, склонность к услаждению аппетита, вероятно, преобладала над прочими привычками. Впрочем, она бы могла быть удержана в должных пределах и уступить место другим, более достойным побуждениям, если бы его более духовные свойства сохранили свою силу. Но при настоящем положении дел эта склонность проявлялась в таком тягостном для наблюдателя виде, что Фиби должна была потупить взор.
Скоро обоняния гостя коснулся запах еще неначатого кофе, и он принялся пить его с наслаждением. Ароматная эссенция действовала на него как волшебный напиток. Темная субстанция его существа сделалась прозрачной – по крайней мере, в такой степени, что духовный свет теперь просвечивал сквозь нее яснее, нежели прежде.
– Больше, больше! – вскричал он нервно, как бы боясь упустить что-то от него ускользавшее. – Вот что мне нужно! Дайте мне больше!
В это время стан его несколько выпрямился и глаза приняли выражение, по которому видно было, что они замечали предметы, на которых останавливались. Они, впрочем, не оживились настолько, чтобы в них высказывался ум, нет! не будучи вовсе чужд их выражению, он, однако, не составлял его особенности. То, что мы называем нравственной натурой, не было еще пробуждено в Клиффорде до ясных признаков. Это было только какое-то несколько высшее чувство, не доведенное до полной
Не унижая нисколько его достоинств, мы думаем, что Клиффорд был одарен натурой сибарита. Это можно было заметить в постоянном влечении его глаз к волнующемуся солнечному свету, который пробивался сквозь густоту ветвей в старинную, мрачную комнату. Это было видно по тому, как он смотрел на кружку с розами, запах которых вдыхал с наслаждением, свойственным физической организации, до того чувствительной, что духовная часть человека как бы распускается в ней. Это обнаруживалось в бессознательной улыбке, с какой он смотрел на Фиби, свежий, девственный образ которой был слиянием солнечного сияния с цветами или же сущностью того и другого в более прекрасном, более привлекательном проявлении. Не менее была очевидна эта любовь к прекрасному, эта жажда красоты и в инстинктивной осторожности, с которой уже и теперь глаза его отвращались от хозяйки и скорее блуждали по сторонам, нежели возвращались назад. Виноват в этом был не Клиффорд, виновата была несчастная судьба Гефсибы. Как мог он – при этой желтизне ее лица, при этой жалкой, печальной мине, при этом безобразии страшного тюрбана, украшавшего ее голову, и при этих нахмуренных бровях – находить удовольствие в том, чтобы смотреть на нее? Но неужели он не выразил никакой любви к ней за столько нежности, которую она расточала ему молчаливо? Да, никакой. Такие натуры, как у Клиффорда, чужды всех в этом роде ощущений. Они всегда бывают эгоистичны в своей сущности, и напрасно от них требовать перерождения. Бедная Гефсиба постигала это или, по крайней мере, действовала инстинктивно. Клиффорд был так долго удален от всего, что манит сердце, и она радовалась – радовалась, по крайней мере, в настоящую минуту, хотя с тайным намерением поплакать после в своей комнате, – что у него перед глазами более привлекательные предметы, нежели ее старое, некрасивое лицо. Оно никогда не было прелестно, а если бы и было, то червь ее горести о нем давно бы уже разрушил его прелесть.
Гость оперся на спинку своего стула. В его лице выражалось как бы чувствуемое во сне удовольствие вместе с каким-то усилием и беспокойством. Он старался уразуметь яснее окружающие его предметы или, может быть боясь, чтоб это был не сон или игра воображения, с усилием удерживал прекрасное мгновение перед глазами души, вынуждая его к еще большему блеску и продолжительности.
– Прелесть! Восхитительно! – говорил он, не обращаясь ни к кому. – Неужели это останется? Какой живительный воздух льется в это окно! Открытое окно! Как хороша эта игра солнца! А цветы как пахнут! Какое веселое, какое цветущее лицо у этой молодой девушки! Это – цветок, окропленный росою, и солнечные лучи на росе! Ах, все это, может быть, сон!.. Сон! Сон! Но он совершенно скрыл четыре каменные стены!
Тут его лицо омрачилось, как будто на него пала тень пещеры или тюрьмы. В его выражении было теперь не больше света, чем могло бы проникнуть сквозь железную решетку темницы, да и того становилось все меньше и меньше, как будто сам он с каждой минутой глубже и глубже погружался в пропасть. Фиби, одаренная живостью и деятельностью характера, при которой она редко могла удерживать себя долго, чтоб не принять участия в том, что должно идти вперед, почувствовала теперь сильное желание поговорить с незнакомцем.
– Вот новый сорт роз, который я нашла в саду сегодня утром, – сказала она, выбирая из букета небольшой красный розан. – В этом году их будет пять или шесть на кусте. Это самый лучший розан. А как он пахнет! Как ни одна роза! Невозможно забыть этот запах!
– Ах! Покажите мне! Дайте мне! – вскричал гость, быстро схватив цветок, который своим запахом, как волшебной силой, пробудил в нем много других воспоминаний, соединенных с этим ощущением. – Благодарю вас! Он доставляет мне большое удовольствие. Я помню, как я восхищался этим цветком… давно уже, я думаю, очень давно! Или это было только вчера? Он заставляет меня чувствовать себя снова молодым! Неужели я снова молодой? Или воспоминание это необыкновенно во мне ясно, или сознание чрезвычайно темно! Но как добра эта молодая девушка! Благодарю вас! Благодарю вас!
Благодетельное возбуждение, произведенное маленькой красной розой, предоставило Клиффорду самый светлый момент, каким только он наслаждался за завтраком. Этот момент мог бы продлиться больше, если б его глаза случайно не остановились на лице старого пуританина, который смотрел на сцену из своих потемневших рам и с матового полотна, как дух, и притом самый злой и угрюмый дух. Гость сделал нетерпеливое движение рукой и обратился к Гефсибе таким тоном, в котором ясно высказывалась своенравная раздражительность человека, за которым все ухаживают в семействе.
– Гефсиба! Гефсиба! – кричал он довольно громко и выразительно. – Почему ты оставляешь этот ненавистный портрет на стене? Да, да! Это именно в твоем вкусе! Я говорил тебе тысячу раз, что он злой гений нашего дома! И мой злой гений в особенности! Сними его тотчас!
– Милый Клиффорд, – сказала печально Гефсиба, – вы знаете, что я не могу этого сделать.
– Если так, – продолжал он говорить все еще с некоторой энергией, – то прошу тебя, закрой его хоть красной занавесью, длинною, чтоб висела складками, с золотыми краями и кистями. Я не могу терпеть его! Пускай он не смотрит мне в глаза!
– Хорошо, милый Клиффорд, я закрою портрет, – сказала Гефсиба успокаивающим голосом. – Красная занавесь в сундуке под лестницей немножко полиняла и попортилась от моли, но мы с Фиби чудесно ее исправим.
– Сегодня же, не забудь! – сказал он и потом прибавил тихим, обращенным к себе голосом: – И зачем нам жить в этом несчастном доме? Почему не переселиться в Южную Францию? в Италию? в Париж, Неаполь, Венецию, Рим? Гефсиба скажет, что у нас нет средств. Какая глупая мысль!
Он засмеялся и бросил на Гефсибу взгляд, которым хотел выразить тонкий сарказм.
Но испытанное им в течение такого короткого времени волнение разных чувств, как ни слабо они высказывались, очевидно, его изнурило. Он, вероятно, привык к печальному однообразию жизни, которая не столько протекала ручьем – и то очень ленивым, – сколько скапливалась в лужу вокруг его ног. Покрывало усыпления опустилось на его лицо и произвело свое действие на его от природы нежные и изящные черты, подобное тому, какое густая мгла, не проникнутая ни одним солнечным лучом, производит на выразительность пейзажа. Они как будто сделались крупнее и даже грубее. Если до сих пор в этом человеке поражала наблюдателя интересная наружность или красота – пусть даже разрушенная красота, – то теперь он мог бы усомниться в собственном чувстве и приписывать только игре воображения некоторую грацию, оживлявшую это неподвижное лицо, и какой-то чудный блеск, игравший в этих мутных глазах.
Прежде, однако, нежели Клиффорд совершенно погрузился в онемение, из лавочки раздался резкий звон колокольчика и так неприятно поразил слуховые органы Клиффорда и отличавшую его чувствительность нервов, что он вскочил со своего кресла.
– Боже мой, Гефсиба! Что за ужасная суматоха у нас в доме? – вскричал он, изливая свою нетерпеливую досаду по старой привычке на единственную особу в мире, которая любила его. – Я никогда не слыхал такого отвратительного звяканья! Почему ты позволяешь это? Но что бы это значило?
Эта, по-видимому, пустая досада выставила вдруг чрезвычайно рельефно характер Клиффорда – как будто тусклый портрет вдруг соскочил со своего полотна. Дело в том, что человек его темперамента всегда высказывается яснее со стороны своего чувства прекрасного и гармонического, нежели со стороны сердца. Весьма возможно – подобные примеры случались часто, – что если бы Клиффорд в своей прошедшей жизни получил возможность образовать свой вкус до высшего совершенства, то эта важная принадлежность вкуса могла бы до сих пор совершенно истребить или подавить его привязанности. Не имеем ли мы права после этого сказать, что его долгое и мрачное бедствие, по крайней мере, несколько искупило его вину?
– Милый Клиффорд, я бы желала не допустить этого звонка до вашего слуха, – сказала Гефсиба терпеливо, но покраснев от тягостного прилива стыда. – Он даже для меня очень неприятен. Но знаете ли, Клиффорд, я хочу что-то сказать вам. Этот противный звонок – поди, пожалуйста, Фиби, посмотри, кто там, – этот противный звонок не что иное, как колокольчик нашей лавочки.
– Лавочки! – повторил Клиффорд, глядя на нее с недоумением.
– Да, нашей лавочки, – сказала Гефсиба, и какое-то природное достоинство, смешанное с глубоким волнением, выразилось в ее наружности. – Надобно вам знать, милый Клиффорд, что мы очень бедны. Нам не оставалось другого средства к существованию, как только принять пособие от руки, которую бы я оттолкнула – так же, как и вы! – если бы она мне подавала хлеб даже в то время, когда бы я умирала с голоду. Я должна была или принять от него помощь, или снискать средство к существованию собственными руками! Одна я могла бы голодать, но вас обещали прислать ко мне! Неужели после этого, милый Клиффорд, – прибавила она с жалобной улыбкой, – вы можете думать, что я навлекла неизгладимый позор на старый дом, открыв в нем мелочную лавочку?! Наш прапрадед сделал то же самое, нуждаясь гораздо меньше нас! Неужели вы станете стыдиться меня?
– Стыд! Позор! И ты можешь говорить мне эти слова, Гефсиба? – воскликнул Клиффорд, впрочем, без сердца, потому что если душа человека совершенно подавлена, то он сердится за ничтожные обиды, но никогда не оскорбляется на важные. Так и Клиффорд продолжал лишь с грустным чувством: – Можно ли тебе говорить это, Гефсиба? Какой стыд могу я теперь испытывать?
И бедный человек, рожденный для наслаждения, но встретивший такую жалкую участь, в припадке нервного расстройства начал рыдать, как женщина. Впрочем, слезы продолжались недолго; он успокоился и, судя по его лицу, сделался гораздо веселее. Это чувство также продолжалось только минуту и сменилось другим. Он посмотрел на Гефсибу с полуиронической улыбкою, причина которой осталась для нее загадкой.
– Неужели мы так бедны, Гефсиба? – спросил он.
Кресло его было глубоко и мягко, и он почти в ту же минуту погрузился в сон. Вслушиваясь в довольно правильное его дыхание (которое, впрочем, было похоже на какой-то слабый трепет, соответствовавший недостатку силы в его характере), Гефсиба воспользовалась этой минутой, чтобы рассмотреть внимательнее его лицо, чего она до сих пор не осмеливалась делать. Сердце ее обливалось теперь слезами; глубокая грусть высказывалась в стенающем голосе, тихом и кротком, но невыразимо печальном. Под влиянием этого глубокого горя и сострадания она чувствовала, что нет никакой непочтительности в том, чтобы смотреть на его изменившееся, постаревшее, побледневшее, поплывшее лицо. Но едва она устремила на него внимательный взгляд, как уже совесть начала упрекать ее в том, что она рассматривает его с любопытством теперь, когда оно так переменилось. Поспешно отвернувшись, Гефсиба опустила штору на освещенном солнцем окне и села к Клиффорду спиною.
Глава VIII
Современный Пинчон
Фиби, войдя в лавочку, увидела там знакомое уже ей лицо маленького истребителя – не знаем, в состоянии ли мы будем исчислить все его жертвы, – негра Джим-Кро, слона, нескольких верблюдов и локомотива. Растратив все свое состояние за два предыдущих дня на неслыханные наслаждения, он теперь явился по поручению своей матери и спросил два яйца и полфунта изюму. Фиби подала ему эти покупки и, в знак благодарности за его первоначальное покровительство новой торговле, дала ему кита в прибавку к сегодняшнему его завтраку. Огромное морское чудовище немедленно было отправлено той же дорогой, что и предшествующий ему разнообразный караван. Этот замечательный мальчуган был настоящею эмблемой времени, как в отношении своего всепожирающего аппетита, не щадившего ни людей, ни вещей, так и в том отношении, что он, подобно времени, поглотив столько сотворенного, казался все-таки юношей, молодцом.
Затворив за собой до половины дверь, мальчик обернулся назад и пробормотал что-то Фиби, но так как часть кита находилась еще у него во рту, она не могла вполне понять его.
– Что ты говоришь, дружок мой? – спросила она.
– Матушка велела узнать, – повторил Нед Гиггинс более внятно, – каково здоровье брата старой девицы Пинчон? Говорят, что он воротился домой.
– Брат моей кузины Гефсибы! – воскликнула Фиби, удивленная этим внезапным объяснением родства между Гефсибой и ее гостем. – Ее брат? А где он был?
Мальчик приложил только указательный палец к своему широкому, вздернутому носу с тем видом озорного лукавства, который ребенок, проводящий много времени на улице, так рано приучается придавать своему лицу, как бы оно ни было само по себе невыразительно; и так как Фиби продолжала смотреть на мальчугана, не давая ответа на вопрос его матери, он отправился домой.
Когда он спускался со ступенек, по ним поднялся какой-то джентльмен и вошел в лавочку. Это был дородный мужчина, выше среднего роста, довольно уже пожилой, в черном платье из тонкой материи, очень похожей на сукно. Палка из редкого восточного дерева, с золотым набалдашником, безукоризненной белизны воротнички и превосходно вычищенные сапоги придавали его наружности значительный вид. Смуглое, четырехугольное лицо его, с почти мохнатыми бровями, было от природы выразительно и сделалось бы, может быть, очень суровым, если бы он не позаботился благоразумно о смягчении его действия чрезвычайно добродушным и благосклонным взглядом. Тонкий наблюдатель прочел бы в этом взгляде очень мало настоящей душевной доброты, которую он предназначен был выражать.
Когда незнакомец вошел в лавочку, в которой выступ второго этажа и густые листья вяза вместе с расставленными на окне товарами производили род сумерек, улыбка его засияла так сильно, как будто он всеми силами старался противодействовать воздушной мгле (не говоря уже о мгле моральной, покрывавшей Гефсибу и ее жильцов) самостоятельным светом своей физиономии. Увидев молодую, цветущую как роза девушку вместо худощавой старой девы, он, видимо, был удивлен и сперва сдвинул брови, потом улыбнулся с более лучезарной благосклонностью, нежели когда-либо.
– А, вот оно как! – сказал он глубоким голосом, который если бы вышел из горла человека необразованного, то был бы выражением грубости, но от тщательной обработки сделался довольно приятен. – Я не знал, что мисс Гефсиба Пинчон начала свою торговлю с таким благоприятным предзнаменованием. Вы, я полагаю, ее помощница?
– Точно так, – ответила Фиби и прибавила с некоторым видом достоинства, потому что джентльмен, при всей своей учтивости, очевидно, принимал ее за молодую особу, служащую за жалованье: – Я кузина мисс Гефсибы и гощу у нее.
– Кузина? Не из деревни ли? Так извините меня, – сказал джентльмен, кланяясь и улыбаясь, как никогда еще никто не кланялся и не улыбался Фиби. – В таком случае мы должны познакомиться поближе, потому что, если только я не ошибаюсь самым печальным образом, вы также и моя родственница! Позвольте… Мери?.. Лолли?.. Фиби… да, именно Фиби! Возможно ли, чтоб вы были Фиби Пинчон, единственное дитя моего милого кузена и соученика Артура? О да! Я вижу по вашим губкам, что это был ваш отец. Да, да! Мы должны поближе познакомиться! Я ваш родственник, моя милая. Верно, вы слыхали о судье Пинчоне?
Когда Фиби присела в ответ на его вопрос, судья наклонился вперед с простительным и даже похвальным намерением, если принять во внимание близость родства и различие лет, и поцеловал свою молодую кузину в знак естественной родственной расположенности. К несчастью – без намерения или с тем инстинктивным намерением, которое не отдает уму никакого отчета, – Фиби в эту критическую минуту отступила назад, так что ее достопочтенный родственник со своим наклоненным над конторкой телом и вытянутыми губами очутился в странном положении человека, целующего воздух. Он представлял новейшее подобие Иксиона, обнимающего облако, и был тем смешнее, что гордился обыкновенно своею нерасположенностью ко всему воздушному и никогда не принимал призрака предмета за сам предмет. Дело в том – и это одно извиняет Фиби, – что хотя благосклонность судьи Пинчона и не была совершенно неприятна для женских глаз на расстоянии ширины улицы или даже обыкновенного пространства комнаты, но делалась чересчур поразительна, когда эта смуглая физиономия, поросшая жесткой бородою, которую не могла соскоблить с нее никакая бритва, хотела прийти в действительное соприкосновение с предметом своих взглядов. Фиби опустила глаза и, не зная почему, почувствовала, что сильно краснеет от его взгляда, хотя прежде она переносила без особенной щекотливости поцелуи, может быть, полудюжины кузенов, из которых одни были моложе, а другие старее этого чернобрового, седобородого, щеголеватого и благосклонного судьи! Почему же она не позволила ему поцеловать себя?
Подняв глаза, Фиби была удивлена переменой в лице судьи Пинчона. Она была так разительна, как между пейзажем, озаренным полным сиянием солнца, и пейзажем перед наступлением бури. В этом лице не было страстной напряженности последнего вида, но оно было холодно, жестко, неумолимо, как туча, скапливавшаяся целый день.
«Боже мой! Что теперь будет? – подумала деревенская девушка. – Он смотрит так, как будто он не мягче утеса и не снисходительнее восточного ветра! Я не хотела его обидеть. Если он действительно мой кузен, то я готова позволить ему поцеловать меня».
В то же самое время Фиби с удивлением увидела, что этот самый судья Пинчон был оригиналом миниатюры, которую показывал ей дагеротипист в саду, и что жесткое, суровое, безжалостное выражение его лица было тем самым, которое солнце выставляло с таким упорством. Следовательно, это было не минутное расположение души, но постоянный, только искусно скрываемый его темперамент.
Но едва глаза Фиби остановились снова на лице судьи, как вся его неприятная суровость исчезла для нее, и она почувствовала всю силу его знойной, как каникулярные дни, благосклонности.
– Прекрасно, кузина Фиби! – вскричал он с выразительным жестом одобрения. – Превосходно, маленькая моя кузина! Вы доброе дитя и умеете о себе заботиться. Молодая девица, особенно если она так хороша собой, должна быть очень скупа на поцелуи.
– Право, сэр, – сказала Фиби, стараясь обратить в шутку этот случай, – я не хотела быть суровою.
Впрочем, потому ли, что их знакомство началось так неудачно, или по другой причине она все-таки обходилась с судьей, соблюдая некоторую осторожность, что вовсе не было свойственно ее открытой и умной натуре. Она не могла освободиться от странной мысли, что ее предок-пуританин, о котором она слышала столько мрачных преданий, родоначальник всего поколения новоанглийских Пинчонов и основатель Дома о Семи Шпилях, скончавшийся в нем так загадочно, – что этот пуританин явился теперь собственной персоной в лавочку. В наше быстрое на переодевания время это нетрудно было бы устроить. Когда он вернулся с другого света, ему стоило только провести четверть часа у цирюльника, который бы тотчас превратил его густую пуританскую бороду в пару серых бакенбард, потом, сбегав в магазин готового платья, переменил бы свой бархатный камзол и черный плащ с богато вышитой фрезой на белые воротнички и галстук, на фрак, жилет и панталоны, наконец, отбросив оправленную в сталь шпагу, взял бы палку с золотым набалдашником, и полковник Пинчон, живший за два столетия до нас, выступил бы современным нам судьей.
Но Фиби имела столько ума, что могла допускать эту мысль не иначе, как только для шутки. Кроме того, если бы оба Пинчона явились перед ней вместе, то она заметила бы между ними много разницы и нашла бы только некоторое сходство. Длинный ряд лет в климате, столь непохожем на тот, в котором вырос предок, должен был неизбежно произвести значительные перемены в физическом строении потомков. Судья едва ли мог сравниться с полковником объемом тела. Хотя он считался полновесным мужчиной между своими современниками и был очень развит в физическом отношении, однако ж мы думаем, что если бы взвесить нынешнего судью Пинчона на одних весах с его предком, то надобно было бы прибавить по крайней мере одну старинную гирю в пятьдесят шесть фунтов, чтобы привести чашки в равновесие. Лицо судьи потеряло багровый английский цвет, который так сильно пробивался сквозь загар закаленных бурями щек полковника, и приняло бледно-желтый оттенок, характеризующий комплекцию его соотечественников. Сверх того, если мы не ошибаемся, в этом твердом образчике потомка пуританина более или менее начала уже проявляться некоторая нервозность. Она, между прочим, сообщала его лицу гораздо более подвижности и живости, в ущерб какому-то выражению грубой силы, на которое эти свойства действовали, как разлагающие кислоты… Судья Пинчон преуспел в утонченности вместе с другими людьми столетием или двумя далее.
В умственном и нравственном отношениях судья был похож на своего предка, по крайней мере настолько, насколько можно заключить по сходству выражения и очертаний их лиц. В старинном надгробном слове, о котором мы уже упоминали, оратор решительно превозносил своего усопшего прихожанина. На его намогильном памятнике также начертана восторженная эпитафия, и сама история, дав ему место на своих страницах, не отвергает в нем твердости и возвышенности характера. Равным образом и в отношении к современному нам судье Пинчону ни публичный оратор, ни сочинитель эпитафий, ни историк общих или местных политических событий – никто не решился бы произвести строгий суд против его добросовестности, как христианина, или достоинства, как человека, или справедливости, как судьи, или храбрости и верности, как представителя его политической партии. Но независимо от холодных, формальных и пустых слов резца, который начертывает эпитафию, голоса, который произносит речи, и пера, которое пишет для современников и потомства, которые неизбежно теряют много своей истины от рокового сознания своей публичности, о предке остались предания, а о судье велись домашние повседневные толки, поразительно согласные в своих показаниях. Часто взгляд женщин, частных лиц и слуг на общественного человека бывает весьма поучителен, и ничего нет интереснее огромной разницы между портретами, назначенными для гравировки, и эскизами, которые переходят из рук в руки за спиной оригинала.
Например, предание утверждало, что пуританин был склонен к обогащению; о судье также – при всей наружной его щедрости – говорили, что он так цепок на руку, как будто она у него была сделана из железа. Предок принимал на себя вид грубой доброты и жесткой сердечности слов и обращения, которые большая часть людей почитали врожденной добротой его натуры, пробивавшейся сквозь плотную, негибкую оболочку мужественного характера. Потомок, сообразно с требованиями более утонченного века, преобразовал эту грубую доброту в великолепную улыбку благосклонности, которой он сиял, как полуденное солнце на улицах, или как веселый огонь камина в гостиных своих близких знакомых. Пуританин – если только верить некоторым старинным историям, которые до сих пор не перестали рассказываться, – поддавался некоторым нежным увлечениям. В отношении к судье мы не должны пятнать своих страниц подобными толками, которые, пожалуй, также можно там и сям слышать. Далее, пуританин, самовластный господин у себя в доме, был женат на трех женщинах и одной только равнодушной жесткостью своего тяжелого характера в супружеских отношениях отправил их в могилу. Здесь, впрочем, параллель между ними некоторым образом нарушается. Судья был женат на одной только женщине и потерял ее на третьем или на четвертом году после заключения брака. Ходила, впрочем, басня – мы принимаем ее за басню, хотя, пожалуй, и она могла бы характеризовать супружескую жизнь судьи Пинчона, – что смертельный удар был нанесен бедной леди вскоре после свадьбы и что она никогда уже не была весела, потому что муж заставлял ее приносить ему в постель кофе каждое утро.
Но фамильное сходство представляет предмет неисчерпаемый, и нет возможности перечислить всех его оттенков, переходивших по прямой линии от множества предков, на протяжении каких-нибудь двух столетий. Прибавим только, что пуританин – по крайней мере, так утверждают прикаминные предания, часто сохраняющие черты характера с удивительной верностью, – был смел, властолюбив, неутомим, мужествен; что он закладывал глубоко в сердце основание своих намерений и преследовал их с постоянством, не знавшим ни отдыха, ни угрызений совести; что он попирал ногами слабого и, если это было нужно для достижения цели, готов был решиться на все, чтоб побороть сильного. Похож ли был на него судья в этом отношении, читатель увидит из дальнейшего нашего рассказа.
Едва ли хоть одна из этих параллелей была известна Фиби. Родившсь и выросши в деревне, она была воспитана в незнании большей части фамильных преданий относительно Дома о Семи Шпилях. Но одно обстоятельство, неважное само по себе, поразило ее страхом. Она слыхала о проклятии, которое Моул, казненный колдун, послал со своего эшафота полковнику Пинчону обещание, что напоит его кровью, и знала о простонародном толке, будто бы эта кровь время от времени урчит в горле у Пинчонов. Обладая здравым смыслом и, главное, происходя из рода Пинчонов, Фиби считала эту последнюю басню нелепостью, какой она и была в действительности. Но старые суеверные предания, укоренившиеся в человеческом сердце, переходя от уст к слуху в многочисленных повторениях через целый ряд поколений, производят на нас сильное действие. Они мало-помалу проникаются дымом домашнего очага и, передаваясь долго из рода в род между прочими домашними фактами, принимают наконец их физиономию и до такой степени делаются неразлучными с домом, что производят гораздо больше внимания, нежели мы подозреваем. Поэтому-то, когда Фиби услышала урчанье в горле у судьи Пинчона, которое было у него весьма обыкновенно, и хотя происходило непроизвольно, но не показывало ничего особенного, кроме разве некоторого несовершенства горла или, как некоторые полагают, расположения к апоплексии, – когда молодая девушка услышала это странное и неприятное урчанье, которого автор никогда не слыхал и потому не может описать, она выпучила на него глаза с глупым видом и всплеснула руками.
Со стороны Фиби было весьма смешно смутиться от такой безделицы и непростительно обнаружить свое смущение перед человеком, которого эта безделица касалась ближе всех. Но этот казус так странно согласовался с прежними ее понятиями о полковнике и судье, что в эту минуту он показался ей совершенно тождественным с ними.
– Что с вами, моя милая? – сказал судья Пинчон, бросая на нее один из своих жестких взглядов. – Вы чего-то испугались?
– О, ничего, сэр, ничего совершенно! – отвечала Фиби с улыбкой досады к самой себе. – Но, может быть, вы желаете говорить с моей кузиной Гефсибой? Прикажете позвать ее?
– Обождите минутку, сделайте одолжение, – сказал судья, призвав опять солнечное сияние на свое лицо. – Вы, кажется, немножко расстроены сегодня. Городской воздух, кузина Фиби, не совсем соответствует вашим прекрасным, полезным для здоровья привычкам. Или вас что-нибудь встревожило? Что-нибудь особенное в семействе кузины Гефсибы? Приезд, э? Я догадываюсь! Ничего нет удивительного в этом, моя маленькая кузина. Жизнь в одном доме с таким гостем может, конечно, встревожить невинную молодую девушку!
– Вы говорите совершенными для меня загадками, сэр, – отвечала Фиби, глядя вопросительно на судью. – В доме нет никакого ужасного гостя, кроме бедного, кроткого, похожего на ребенка человека, должно быть, брата кузины Гефсибы. Боюсь только – вы это должны знать лучше меня, сэр, – что он не в полном рассудке; но он, по-видимому, так кроток и спокоен, что мать могла бы оставить с ним своего ребенка, и думаю, что он так играл бы с ребенком, как будто сам только пятью годами старше его. Ему меня встревожить! О нет, нимало!
– Я очень ряд слышать такой приятный и умный отзыв о моем кузене Клиффорде, – сказал благосклонный судья. – Много лет тому назад, когда мы были оба мальчиками, а потом молодыми людьми, я очень был к нему привязан, и теперь я постоянно чувствую нежное участие ко всему, что его касается. Вы говорите, кузина Фиби, что он, по-видимому, слаб рассудком. Да дарует ему небо по крайней мере столько ума, чтоб раскаяться в своих прошедших грехах!
– Я думаю, никто, – заметила Фиби, – не имеет так мало причин каяться.
– Возможно ли, моя милая, – отвечал судья с видом сострадания, – чтобы вы никогда не слыхали о Клиффорде Пинчоне? Чтобы вам вовсе была не известна его история? Впрочем, тем лучше. Это показывает, что ваша мать имела надлежащее почтение к членам семейства, с которым она была соединена узами родства. Думайте как можно лучше об этом несчастном человеке и надейтесь на самое лучшее! Это правило, которого мы должны всегда придерживаться в своих суждениях друг о друге, а в особенности хорошо и благоразумно соблюдать его между близкими родными, характеры которых по необходимости зависят в некоторой степени взаимно один от другого. Но Клиффорд в гостиной? Я хочу видеть, в каком он состоянии.
– Может быть, лучше позвать мою кузину Гефсибу, сэр? – сказала Фиби, едва зная, должна ли она заграждать вход такому любезному родственнику во внутренние помещения дома. – Брат ее уснул после завтрака, и я уверена, что ей будет неприятно, если его разбудят. Позвольте, сэр, предуведомить ее.
Но судья обнаружил особенную решимость войти без доклада, и так как Фиби с живостью человека, движения которого бессознательно повинуются мыслям, заступила ему дорогу, он без всякой или почти без всякой церемонии отвел ее в сторону.
– Нет, нет, мисс Фиби! – сказал он голосом глубоким, как громовый гул, нахмурив брови, словно тучи. – Останьтесь здесь! Я знаю дом, знаю мою кузину Гефсибу, а также и ее брата, и потому моей миленькой деревенской кузине не следует беспокоиться и обо мне докладывать!
В этих последних словах мало-помалу обнаруживались признаки перехода от его внезапной жесткости к прежней благосклонности обращения.
– Я здесь дома, Фиби, – продолжал он, – не забывайте этого, а вы особа посторонняя. Поэтому я прямо войду, чтобы взглянуть на Клиффорда и уверить его и Гефсибу в моих дружеских к ним чувствах и участии. В настоящую минуту им надобно слышать из моих собственных уст, как искренно я желаю служить им. А, да вот и сама Гефсиба!
В самом деле, Гефсиба показалась на пороге лавочки. Звуки голоса судьи дошли до нее во внутреннюю комнату, где она сидела, отвернувшись в сторону и наблюдая сон своего брата. Она явилась на защиту входа, глядя так страшно, как дракон, который в волшебных сказках обыкновенно сторожит очарованную красоту. Обыкновенный нахмуренный взгляд ее на этот раз был так свиреп, что не мог уже происходить от невинного действия близорукости. Она устремила его на судью Пинчона с выражением, которое должно было по крайней мере смущать, если не испугать его, настолько он был полон глубоко вкоренившейся в сердце антипатии. Она сделала отталкивающий жест рукой и остановилась как олицетворенное запрещение, вытянувшись во всю свою длину в темных рамах двери. Но мы должны выдать секрет Гефсибы и признаться, что природная боязливость ее характера обнаружилась даже и теперь в заметном трепете, который – это чувствовала она сама – приводил каждый ее сустав в несогласие с другими.
Может быть, судья знал, как мало истинной смелости скрывается под наружностью Гефсибы. Во всяком случае, будучи джентльменом крепких нервов, он скоро оправился и не замедлил подойти к своей кузине с протянутой рукою, предприняв в то же время благоразумную предосторожность прикрыть свое наступление улыбкою, до того сияющею и знойною, что если б она была хоть вполовину так тепла, как казалась, то виноградные гроздья вдруг покраснели бы под ее действием. В самом деле, он, кажется, намерен был растопить Гефсибу тут же на месте, как будто это была статуя из желтого воска.
– Гефсиба, возлюбленная моя кузина, я в восхищении! – воскликнул судья с сильнейшим чувством. – Теперь, по крайней мере, у вас есть для чего жить. Да и все мы, ваши друзья и родные, теперь имеем новую цель в жизни. Я не хотел терять минуты, поспешив предложить вам все возможные с моей стороны пособия, чтобы доставить Клиффорду комфорт. Он принадлежит всем нам. Я знаю, как это ему нужно – как всегда это было для него нужно! – при его тонком вкусе и любви к прекрасному. Все, что у меня есть в доме – картины, книги, вино, лучшие кушанья, – всем этим он может распоряжаться. Мне бы доставило величайшее удовольствие свидание с ним. Могу ли я войти к нему тотчас?
– Нет, – отвечала отрывисто Гефсиба, голос ее так дрожал, что она не решалась проговорить длинной фразы. – Он не может видеть посетителей!
– Посетителей, милая кузина! Вы меня называете посетителем? – вскричал судья, чувствительность которого, по-видимому, была уязвлена холодностью фразы. – Так позвольте же мне быть гостем Клиффорда, да и вашим тоже. Переедем тотчас в мой дом. Деревенский воздух и все удобства – могу сказать, даже роскошь, – которыми я окружил себя, подействуют на него чудным образом. А мы с вами, милая Гефсиба, будем советоваться, заботиться и трудиться, чтоб наш милый Клиффорд был счастлив. Переедемте! Что нам еще толковать о предмете, который составляет мой долг и удовольствие? Переедем ко мне тотчас!
Слушая эти гостеприимные предложения и благородное признание прав родства, Фиби готова была броситься к судье Пинчону и добровольно одарить его поцелуем, хотя еще так недавно отшатнулась от его поцелуя. Совсем другое дело с Гефсибой – улыбка судьи, казалось, действовала на суровость ее сердца как солнечные лучи на уксус: эта улыбка сделала ее сердце в десять раз суровее.
– Клиффорд, – сказала она, пребывая все еще в таком волнении, что могла произносить только отрывистые фразы, – Клиффорд здесь у себя дома!
– Да простит вас небо, Гефсиба, – сказал судья Пинчон, возводя почтительно глаза к горнему судилищу, – если вы позволяете старинной вашей вражде действовать на вас в этом деле! Я пришел к вам с открытым сердцем, готовый принять в него вас и Клиффорда. Неужели вы отвергнете мои услуги, мои искренние предложения, направленные на ваше благополучие? Во всяком случае они достойны вашего ближайшего родственника. На вас падет тяжкая ответственность, кузина, если вы запрете своего брата в этом печальном доме, в этом спертом воздухе, в то время как в его распоряжение предоставляется восхитительный деревенский простор моего жилища.
– Нет, я не отпущу Клиффорда, – сказала Гефсиба прежним, отрывистым тоном.
– Женщина! – вскричал судья, предаваясь досаде. – Что все это значит? Неужели у вас есть другие ресурсы? Нет, быть не может! Берегитесь, Гефсиба, берегитесь! Клиффорд находится на краю такой мрачной пропасти, в какую только он когда-либо падал! Но что мне говорить с этой старухою? Дорогу! Я должен видеть самого Клиффорда!
Гефсиба распростерла в двери свою худощавую фигуру и как будто увеличилась в объеме; взгляд ее также сделался ужаснее, потому что в сердце у нее теперь было еще больше страха и волнения. Но явное намерение судьи Пинчона вторгнуться силой было остановлено голосом из внутренней комнаты. Это был слабый, дрожащий, жалобный голос, выражающий беспомощный испуг и меньше энергии к самозащите, нежели обнаруживает испуганный ребенок.
– Гефсиба! Гефсиба! – кричал он. – Пади перед ним на колени! Целуй ноги его! Умоляй его не входить сюда! О, пусть он надо мной сжалится! О, пощади! Пощади!
Все-таки еще было очень сомнительно, чтоб судья не решился оттолкнуть Гефсибу и войти в комнату, из которой вырывался этот прерывистый и грустный вопль о пощаде. Не жалость его остановила, потому что при первых звуках ослабевшего голоса яркий огонь заиграл в его глазах, и он быстро двинулся вперед с каким-то неописуемо свирепым и мрачным выражением. Чтобы узнать судью Пинчона, надобно было видеть его в эту минуту. Проявив себя таким образом, пускай потом он улыбается, как хочет, знойно, он скорей заставит дозреть от своей улыбки виноградные гроздья или пожелтеть тыквы, чем изгладит из памяти наблюдателя впечатление, похожее на клеймо раскаленным железом. Вид его был тем ужаснее, что в нем выражались не гнев или ненависть, а какое-то лютое стремление истреблять все, кроме самого себя.
При всем том не клевещем ли мы на этого человека? Взгляните теперь на судью! Он, по-видимому, осознал, что поступил дурно, навязываясь слишком энергично со своею родственной любовью людям, неспособным оценить ее. Он дождется лучшего расположения их духа и тогда будет готов помогать им с таким же усердием, как и в настоящую минуту. Он обернулся назад, и посмотрите, какая всеобъемлющая благосклонность сияет на его лице! Она говорит ясно, что он принял Гефсибу, маленькую Фиби и невидимого Клиффорда, вместе с остальным миром, в свое огромное сердце и нежит их в волнах своей любви, словно в теплой ванне.
– Вы меня крепко обижаете, милая кузина Гефсиба! – сказал он, сперва нежно подав ей руку, а потом надевая перчатку в знак готовности уйти. – Очень крепко! Но я прощаю вас и постараюсь заставить вас думать обо мне лучше. Так как наш бедный Клиффорд находится в таком жалком состоянии ума, я не должен теперь настаивать на свидании с ним. Но я буду так следить за его выздоровлением, как если бы он был моим родным, любимым братом. Не стану также домогаться ни от него, ни от вас, милая кузина, чтобы вы сознались в вашей ко мне несправедливости. А если б это случилось, то я не желаю другой мести, как только чтоб вы приняли от меня самые лучшие услуги, какие только я могу предложить вам.