Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борьба вопросов. Идеология и психоистория. Русское и мировое измерения - Андрей Ильич Фурсов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3. Положительный, акцентирующий революционный, скачкообразный характер изменений – марксизм.

Таким образом, именно необратимые изменения, ставшие реальностью лишь в конце XVIII в. (Вольтер, например, о таком и не мыслил) лишили религию возможности играть роль средства идейной артикуляции социальных войн, как это было в XVI – первой половине XVIII в., и поставили на повестку дня необходимость создания принципиально иной идейной формы организации и артикуляции социальных интересов и политической борьбы – по поводу неизбежного, необратимого будущего здесь, а не за пределами земного мира, и средств достижения/обеспечения этого будущего.

V

Казалось бы внешне идея прогресса представляет собой всего лишь светскую, десакрализованную версию христианской «хронолинейки». Так, например, считал Макс Вебер и не только он. На самом деле ситуация сложнее. Идея прогресса произвела серьёзные изменения в христианской «хронолинейке», перестроила её.

Мы привыкли интерпретировать идею прогресса как футуристическую, как идею имеющую отношение к будущему и только к будущему. В значительной степени это психологическая ошибка или, по меньшей мере, историко-культурный самообман. По-настоящему, так сказать, качественно футуристическим всегда, устремленным только в будущее было христианство. Футуристическим было Средневековье, которое стремилось к Будущему и в Будущее-само-по-себе; в Будущем должно было произойти второе пришествие Христа, завершавшее Время, ломавшее христианскую «линейку» и отпиравшее Врата Вечности. Будущее – это то, после чего приходит Вечность, вслед за чем она начинается. И только потому Будущее – ценность. Оно ценно своей связью с Вечностью, тем, что оно является мостом в Нее.

Идея прогресса, выдвинутая в ядре капитализма в определенный период его истории, – это не просто секуляризованная версия христианской «линейки», но нечто более хитрое, сложное и многомерное. Она возникла как результат существенного смещения – временного и ценностного. Прогресс представлял будущее как улучшенное, усовершенствованное настоящее. Будущее, таким образом, «виртуализировалось»: да, в общем-то, будущее, но по сути – модифицировалось настоящее, помещенное в одно из измерений Времени – в будущее. Речь идет не о Будущем как субстанции и чем-то самостоятельном, а как о хронотаре, которую можно наполнять чем угодно. Будущее в этом случае – не мост в Вечность. Вечности вообще нет: улучшенное для всех настоящее заполнит будущее, и так будут вечно, Время, точнее – настоящее заполнит Вечность (или поглотит её!).

Идея прогресса, таким образом, означает помещение в будущее, распространение на него модифицированного, улучшенного настоящего – настоящего современного (modern) Запада, современного настоящего. Прогресс – это презентизация будущего, это будущее как улучшенное, «жюльвернизированное» настоящее, а не некое Будущее, качественно несравнимое с настоящим. Модернизация мира есть по сути его презентизация в будущем «a la Запад». С этой точки зрения Будущее – это уже всего лишь будущее (мира), построенное по типу Настоящего (господствующих групп Европы); это – функциональное продолжение настоящего. Прогресс – это настоящее-в-будущем, present-infuture, настоящее, продленное в будущее и слитое с ним. Прогресс есть снятие различий между настоящим и будущим посредством лишения времени качества. Прогресс – это по сути уничтожение Будущего как особого качества, превращение его в настоящее, низведение Будущего до настоящего. Это разрушение моста из Времени в Вечность. Прогресс – это историческая и метафизическая диверсия, взрыв единственного моста в Вечность. Уничтожение Великой Христианской Мечты. Но не только. Прогресс – это и Вечность во Времени, Вечность, перенесенная во время посредством вечности настоящего-в-будущем.

В упрощенческой интерпретации идеи прогресса как лишь секуляризации христианских представлений о Будущем упускается из виду и сама уценка Будущего, и поворот от него к Настоящему (в Прошлое), которые имманентны идее прогресса, встроены в нее, и разрыв связи между Будущим и Вечностью, Временем и Вечностью, и подмена будущим (в виде усовершенствованного настоящего) Вечности, т. е. Временем – Вечности, а следовательно, полное вынесение Вечности за пределы социального времени. Идея прогресса – это прощание Запада с Вечностью и начало пути из Будущего-будущего в Настоящее-будущее, а затем – и в прошлое-как-настоящее.

Выдвинув в XIX в идею прогресса, капитализм по сути впервые в истории христианства и западной цивилизации перенаправил время из будущего в настоящее, иными словами, перевел стрелки назад, по направлению в прошлое и создал present-infuture. Было ли это нарушением логики развития Европейской цивилизации, христианского исторического субъекта? И да, и нет. Да – при поверхностном взгляде. Нет – при более глубоком. Античность как «дозападное бытие Запада» демонстрировала наличие как циклического, так и линейного времени; последнее, однако, не было значимым. В раннем христианстве Поздней Античности и христианстве Средневековья акцентировалось линейное время, обращенное в Будущее. Капитализм, сохранив «линейку», Стрелу Времени, презентезировал, «онастоящил» ее.

Линейное время не есть синоним времени футуристического, т. е. обращенного в будущее: всякое футуристическое время есть линейное, но не всякое линейное время есть футуристическое. Физически, исторически объекты, системы, отношения развиваются из прошлого в будущее. Однако культурноисторическое, социокультурное направление развития, направление исторического, а не «физического» («физикалистского») времени зависит от историко-культурной интерпретации его нахождения в момент старта, в момент социокультурного «Большого Взрыва».

«Большим взрывом» христиан(ства) было рождение Христа. Единственным настоящим, положительно окрашенным ценностно, было Будущее, приближавшее к Божественному, к Вечному; будущее как Будущее, а не как хронотара, куда можно загрузить подновленное настоящее. Настоящее – это вообще миг; главное – Вечность, а Будущее – порог к нему. Будущее качественно отличалось от настоящего тем, что исчерпывало Время, уничтожало его, позволяло выйти за его пределы – в Вечность. Два пришествия Христа, т. е. по сути он сам, замыкали Время, сворачивали христианскую «линейку» в «рулон», с которым подмышкой Христос, как Терминатор Времени, отправлялся в Вечность. Будущее подводило итог историческому времени и в то же время оказывалось Истинным Началом пути в Вечность. И концом Времени. Главное в Будущем то, что это конец Времени, конец Царства Кесаря и начало царства Божия, «Начало Вечности». Причем конец этот – не «рай на земле», как в идее прогресса, а катастрофа, конец света, гибель мира по «сценарию» Иоанна Богослова и Страшный Суд. Так сказать, сквозь тернии к звездам, сквозь терновый венец – к святости. В этом смысле Будущее не является носителем положительных субстанциональных характеристик, таковые – отрицательны. Положительные характеристики Будущего – функциональны, поскольку приближают Царство Божие. В прогрессе будущее как усовершенствованное настоящее самоценно. Эта хрономанипуляция XIX в. по-своему не менее значима, чем переход от античной хроносистемы к христианской.

VI

В XIX в. идея прогресса как типа общественного развития довольно быстро развивалась, приобретала различные формы. Так, гегелевская философия истории стала философией истории прогрессивных форм и стадий развития духа. Маркс «духовные стадии» заменил материальными – социально-экономическими формациями, которые советский (сталинский) марксизм выстроил в пятичленку «первобытное общество – рабовладение – феодализм – капитализм – коммунизм» с обязательным прохождением почти всеми народами почти всех стадий. Исследователи, изучавшие хозяйство, выстраивали схему «дикость – варварство – цивилизация». Либеральные историки создавали свои теории (в XX в. схема «племенное общество – традиционное общество – современное общество»).

В начале XX в. окончательно оформились два универсалистско-прогрессистских проекта – либеральный и коммунистический, в конце XX в. оба рухнули. Терминатором обоих выступил «неолиберализм» (правый радикализм), точнее, те социальные силы, орудиями которых он был и которые обрушили как на СССР, так и на западный welfare state, на западный рабочий и средний классы «Франкенштейна глобализации», глобального рынка капиталов, мира свободы без равенства, похоронившего идею универсального прогресса, а вместе с ним и феномен идеологии. Ведь последняя возникла как реакция на всемирный инклюзивный прогресс. Селективный эксклюзивный «прогресс для избранных» потребует иной, чем идеология и христианская религия формы самовыражения и самообоснования. Какой? Об этом можно лишь гадать. Скорее всего это будет так или иная форма (нео)язычества, фиксирующая коллективизм, партикуляризм (исключение), иерархию и отрицающая «свободу, равенство, братство» и демократические институты и ценности. Но это отдельная тема. Вернёмся к прогрессу.

Что же получается? Выходит, 200 лет люди жили фикцией, которую к тому же распространили на историю общества и живую природу, выстроив целую иерархию? Нельзя сказать, что сторонники теорий прогресса, не говоря уже о критиках, не видели серьёзных проблем и уязвимых мест в теории прогресса. Даже представители официальной марксистской науки делали немало оговорок. Так, в статье «Прогресс» пятитомной советской «Философской энциклопедии» (М.: Советская энциклопедия, – 1967, т.5. – С. 379–283) подчёркивается, что прогресс тесно связан с регрессом (цитата из Энгельса), что универсальных критериев прогресса не существует, в каждой области свои критерии, что (ссылка на Маркса) к прогрессу следует подходить не абстрактно, а конкретно-исторически, со скачками как вперёд, так и назад, что критерий общественного прогресса следует искать в материальной основе общества, в (ссылка на Ленина) развитии производительных сил – в совершенствовании средств и организации труда, в контроле над стихийными силами природы.

В западной (либеральной) науке в качестве критериев прогресса выдвигались накопление знаний, рационализация жизни различных сфер общества, индустриализация, урбанизация. Пиком «наивного прогрессизма» стала середина XIX в. Уже в конце XIX в. социальная и интеллектуальная атмосфера изменилась (достаточно сравнить четыре «главных» романа Жюля Верна, написанные им в середине 1870-х гг. с четырьмя «главными» романами Герберта Уэллса, написанными в середине 1890-х гг.). В последней четверти XIX – начале XX в. идея прогресса начинает подвергаться критике: Теннис в Германии, Леонтьев и Данилевский в России, Сорель во Франции – вот лишь несколько имён. Позднее, во второй половине мировой смуты 1871–1945 гг. им на смену придут Шпенглер, Сорокин, Эвола, Тойнби и другие. Однако как только наступило «славное тридцатилетие», критики прогресса и неоциклисты стали объектом снисходительных улыбок и критики капиталистической и социалистической буржуазий, комбинировавших «принцип Кандида» с «принципом Сидония Аполлинария» и не желавших знать, что даже среднесрочный экономический рост, не говоря о долгосрочной истории, носит циклический характер.

Колокол тревоги зазвонил в конце 1960-х – в докладах Римскому клубу и рекомендациях «нулевого роста» (здесь я оставляю в стороне вопрос о том, в какой степени эти доклады носили действительно научный характер, а в какой были началом большой политической игры, интеллектуальной артподготовки деятельности Трёхсторонней комиссии и ряда других организаций, резко активизировавших свою деятельность после фактического поражения США в 1975 г. в классической фазе «холодной войны»). Ну а о том, что произошло в 1980-е – 1990-е гг. с «реальным» прогрессом и идеей прогресса, мы уже знаем.

VII

Если в середине XIX в. представления о прогрессивном и рационально-упорядоченном развитии общества были перенесены на природу, то в конце XX в. сомнения в общественном прогрессе тоже не замедлили сказаться на представлениях о развитии живой и неживой природы, математики. Это нашло отражение и в теории диссипативных структур И. Пригожина с её акцентом не на равновесие, а на флуктуации (равновесие – лишь относительно краткий миг между двумя флуктуациями), и в так называемых «chaos studies» и «complexity studies» (наука о сложном), и во фрактальной геометрии Б. Мандлбро, и в замене терминов «точные науки» и «неточные науки» на «hard sciences» («жёсткие науки») и «soft sciences» («мягкие науки») и во многом другом. Заговорили и об отсутствии прогресса в развитии живой природы, по крайней мере, об отсутствии его реальных критериев.

Вообще-то прогресс живой природы a la Дарвин с самого начала находился под огнём критики (наиболее активными были русские – Данилевский и Кропоткин). Да и сам Дарвин в своих выводах никогда не шёл столь далеко, как иные неистовые ревнители его теории (в этом смысле, как и Маркс, заявивший, что он не марксист, Дарвин мог бы сказать: «Я не дарвинист»). В любом случае, создать цельную теорию (прогрессивной) биологической эволюции у биологов не получилось. Попытка, во многом механическая, взаимно адаптировать дарвинизм и генетику привела к компромиссу – оформлению в 1940-е гг. синтетической теории эволюции (СТЭ), которая до сих пор не ответила на вопрос, как и почему на основе принципа «survival of the fittest» (у нас – неточный перевод «fittest» как «сильнейший») вообще возможна эволюция, причём постоянно ускоряющаяся (т. е. внешне направленная). Попытки оспорить дарвиновский прогрессистский вариант эволюции живого с позиций номогенеза (Л. Берг, А. Любищев и др.) не смогли стать полноценной альтернативой СТЭ.

Но, действительно, есть ли реальные критерии прогресса в живой природе или ситуация безнадёжна? Думаю, всё же есть, природа вообще и живая в частности – более лёгкий случай чем общество (в том числе и потому, что, как говорил Эйнштейн, природа коварна, но не злонамеренна, т. е. сознательно не врёт исследователю, у неё нет социального интереса, «модифицирующего» знание). Критерии прогресса живого – цефализация (усложнение нервной организации, т. е. формирование всё более полных и тонких моделей окружающего мира) и обусловленное ею общее и по частям усложнение организма; уменьшение зависимости от среды (адаптация к изменениям не путём изменения органов, а путём изменения старых и формирования новых навыков и фиксированных действий); индивидуализация; дифференциация. В основе всех этих критериев и тенденций лежит увеличение информационноэнергетического потенциала при сохранении или уменьшении вещественной массы носителя. Это – что касается качественных показателей. К количественным относятся рост численности данного вида, территориальная (ареальная) экспансия и внутривидовая дифференциация.

Одним из важнейших прогрессивных информационных сдвигов, по сути – информационнобиологической революцией стало увеличение количества информации, содержащейся в мозгу, по отношению к информации, содержащейся в генах, у рептилий. У нас часто с иронией говорят о динозаврах, относящихся к рептилиям, как о чём-то гигантском, но глупом. На самом деле, далеко не все динозавры были гигантскими и на самом деле динозавры были самыми умными (информационно насыщенными) существами своей эпохи. Млекопитающим, чтобы успешно конкурировать с рептилиями и прежде всего с динозаврами (и при возникновении благоприятных условий одержать над ними эволюционную победу) «понадобилось» выработать не одно, а три мощнейших эволюционных «вида оружия»: лимбический мозг (т. е. более высокоразвитую форму организации информации и её вещественного носителя), тёплую кровь (энергия) и короткий сон. Вот этот «триумвират», сформировавшийся в ходе ароморфоза млекопитающих, сделал их хозяевами кайнозоя, а в перспективе – позволил «выдвинуть из своей среды» (с помощью неокортекса, коллективного сознания/организации и речи) Homo.

Разумеется, чисто эволюционное в истории живой природы не проходит. Во-первых, в эволюции Земли было пять великих вымираний – геобиокатастрофы позднего ордовика (440 млн. лет назад), девона (355 млн. лет назад), перми (248 млн. – самое широкомасштабное), позднего триаса (206 млн. – динозавры сменили текодонтов) и мела (65 млн. лет; самое известное, связанное с вымиранием динозавров). Если бы не катастрофы и вымирания (своеобразные революции), трудно сказать, как бы пошла эволюция.

Во-вторых, у современной науки, аналитической по своей сути, нет адекватных средств для адекватного понятийно-теоретического воспроизведения генезиса, возникновения того или иного феномена, той или иной системы. Современная наука до сих пор толком не объяснила возникновение Вселенной, жизни и человека. Да и с «возникновениями» на уровень ниже тоже проблемы, будь то кембрийский биологический взрыв, возникновение кроманьонца или генезис капитализма. Ни одна система не возникает на собственной системной основе, у неё – антисистемные основания и предпосылки, которые невозможно не только анализировать, но и разглядеть на данном системном языке. В этом плане весьма показателен провал самоуверенной попытки великого физика Э. Шредингера объяснить, что такое жизнь и как она возникла, на основе физики и химии и не прибегая к биологии. Получается, что прогресс осуществляется в рамках некой целостности – и это можно объяснить, а вот переход к другой целостности как прогресс объяснить уже сложнее. Однако в любом случае в развитии живой природы, в сравнении форм живого вполне можно зафиксировать определённые критерии прогресса и сравнения на их основе различных форм. Сложнее в этом плане обстоит дело с социальной природой, с человечеством, с земной цивилизацией, с обществом, с его различными формами («исторические системы», «формации», «цивилизации»).

А нельзя ли и сюда, в сферу социального, земной цивилизации, различных её исторических систем перенести те критерии и принципы, которые работают для живой природы, ведь они носят общесистемный характер? В самом общем плане это действительно можно сделать. По крайней мере, информационно-энергетический потенциал активно использовался в дискуссиях о земной и внеземных цивилизациях на бюраканских конференциях, в исследованиях, посвящённых проблеме CETI и т. д. Например, сравнивая уровень развития (прогрессивность) возможно существующих внеземных цивилизаций Н.С. Кардашев чётко разделил их на три типа по такому критерию как энергетический потенциал (ежесекундное потребление энергии порядка 10 в 20-й степени эрг, 4-10 в 33-й степени эрг и 4-10 в 44-й степени эрг). Аналогичные мысли высказывал С. Лем в «Сумме технологии» и «Фантастике и футурологии» и других. Именно энергоинформационный потенциал определяет возможности технического развития – вплоть до астроинженерной деятельности. Впрочем, в этих дискуссиях прозвучал и votum separatum – о возможности не технического, а биологического развития цивилизации, т. е. принципиально иной, нетехнической Игры Общества с Природой. И в таком случае как уровни развития, так и степени прогрессивности оценивать и сравнивать уже труднее и сложнее. Вот с этим мы и переходим к проблеме прогресса в оценке различных исторических систем (структур производства/ присвоения, цивилизаций, формаций).

На первый взгляд несложно сравнивать на предмет прогрессивности земледельческие (аграрные) и доземледельческие (собиратели, высокоспециализированные охотники и рыболовы и кочевники-скотоводы в качестве особого случая), с одной стороны, и индустриальные и доиндустриальные (аграрные, кочевые и присваивающие общества), грубо говоря, капиталистические и докапиталистические социумы, с другой. Здесь с определённым допущением можно сказать, что всё более или менее ясно. Впрочем, и здесь есть проблемы.

VIII

Первая заключается в том, что техническое развитие не является ни причиной, ни основой самой себя, так сказать causa sui. Напротив, она есть следствие развития совершенно определённого класса социальных систем, определённой цивилизации – западной, и это отличает последнюю как от другой европейской цивилизации – античной, так и от наиболее развитых азиатских. Уже ранняя стадия западной цивилизации – феодализм – демонстрировал такие темпы технического развития, которые не имели аналогов в тогдашнем мире – сельскохозяйственная революция VII–VIII вв. и первая промышленная революция XI–XIII вв. Ну а капитализм после промышленной революции просто создал техническую цивилизацию. Создал – но сам-то возник на доиндустриальной, аграрной основе и первые два столетия развивался как одно из доиндустриальных, аграрных обществ. Как заметил Д. Норт, если бы древний грек попал в Европу 1750 г., то за исключением огнестрельного оружия и кое-каких «мелочей», мир в целом показался бы ему знакомым. В 1850 г. перед ним предстал бы совершенно незнакомый и непонятный мир. И не только из-за фабрик и индустриализации производства, а из-за того, что индустриализация начала качественно менять быт, повседневную жизнь.

Далее. Раннекапиталистическая Европа, Европа Старого Порядка вовсе не была самым успешным обществом своей эпохи. Как заметил один известный специалист по экономической истории, если бы история остановилась в 1820 г., то единственное экономическое чудо, которое знал бы мир, было восточно-азиатским (точнее, китайским, поскольку Япония до её «открытия» Западом никаких чудес не демонстрировала), причём насчитывало оно как минимум три столетия. А если бы, добавлю я, история остановилась в 1750 г., то ещё одним экономическим чудом в памяти остался бы аль-Хинд – индоокеанский (по дуге от Восточной Африки до Зондских островов) макрорегион обмена и производства, в который португальцы, голландцы и (до битвы при Плесси в 1757 г.) англичане встраивались в качестве одного из игроков.

Техника – элемент системы, целого, следствие определённых цивилизационных черт, даже определённой социальной структуры (X. Паркин вообще считает, что английская промышленная революция обусловлена специфическим характером английского землевладения XVIII в.); техника, потребность её возникновения и развития определяется этим целым, а не наоборот. Разумеется, роль, значение и степень автономии технической сферы на Западе возрастали со времён феодализма. Но только промышленная революция, возникновение индустриальной системы производительных сил и её инфраструктуры 150 лет назад сделали технику действительно автономной сферой, подсистемой общества. Логика и потребности западной цивилизации обусловили на определённой, причём довольно поздней стадии развития технический спурт, и потому сравнение исторических систем по техническому уровню имеет ограниченный характер: западная цивилизация – это не только техника, но и нечто другое. Именно это другое породило эту технику, с этим дотехническим другим и надо сравнивать неевропейские социумы.

Это – одна сторона дела. Другая заключается в том, что если в развитии западного социогенотипа, в его Игре с Природой развитие техники было необходимо, то в Игре других социогенотипов (цивилизаций) это было ненужно, бесполезно, будь то майя или инки, древние египтяне или вавилоняне, индийцы или китайцы. Они решали свои проблемы, воспроизводили свои социумы при минимальном искусственном (техническом) воздействии на природу. Или, скажем так: после железной революции (IX–VIII вв. до н. э.) азиатские и североафриканские общества (не говоря об иных неевропейских обществах) не пережили более никаких революций ни в производстве (технике), ни в социальном строе (в Европе – полисная революция, сеньориальная, коммунальная, великая капиталистическая 1517–1648 гг.).

При этом, однако, благодаря тому соотношению искусственных и естественных производительных сил, наиболее развитые азиатские общества (Индия, Китай) вплоть до конца XVIII в. выглядят более успешно, чем Античная и Западная «Европы» (демографический потенциал, валовый продукт, торговля, роль денег и торгового капитала, уровень ремесленного мастерства, размеры городских агломераций).

В то же время доиндустриальная Европа, хотя и делала качественные рывки, неизвестные Востоку, вплоть до XVIII в. развивалась вполне циклически, правда цикл этот был не круговым, а линейно-возвратным (прогресс – регресс). Так, уровня сельскохозяйственного производства I–II вв. н. э. (эпоха Антонинов), Западная Европа достигла – после тысячелетнего провала – лишь в XI–XII вв. Затем опять провал XIV–XVI вв., и уровень II и XII вв. был достигнут лишь в начале XVIII в. Так что не всё так просто.

В ещё более сложной ситуации мы оказываемся, сравнивая наиболее развитые «докапиталистические» социумы между собой. Дело в том, что в «докапиталистических» обществах природные производительные силы играют решающую роль по отношению к искусственным, к технике, а живой труд – по отношению к овеществлённому. Социумы, цивилизации встроены в свою природную среду, образуя единый социоприродный комплекс. И сравнивать надо не технические элементы комплексов, а сами комплексы. Здесь вообще невозможна абсолютная оценка, поскольку техника, овеществлённый труд не являются здесь системообразующими, как при капитализме. Возможна лишь оценка относительная, фиксирующая соотношение природных и искусственных (овеществлённых) факторов труда. Последнее проявляется в соотношении коллективной и индивидуальной форм живого труда: чем больше роль искусственных факторов производства, тем большее значение имеют индивидуальные формы труда, тем свободнее индивид от коллектива в системе социальных производительных сил.

Однако даже придя к такому выводу – об изменении соотношения искусственных и естественных факторов производства в пользу первых и отражении этих изменений в соотношении индивида и коллектива, мы можем распространять его только на Европу, на цепочку «рабовладение – феодализм» (Античность – Средневековье). А вот использование этой схемы при сравнении европейских и азиатских (неевропейских) форм, с одной стороны, и внутри азиатских (неевропейских), с другой, крайне сомнительно. Как сравнивать между собой китайскую, индийскую и исламскую цивилизации по «шкале прогресса»? С точки зрения абсолютного вещественноэнергетического потенциала и возможностей количественного развития сравнения Китая и Индии с Античностью и феодализмом будет в пользу Востока; по линии соотношения природных и искусственных сил производства, выражающемся в степени свободы индивида от коллектива (индивидуализация и дифференциация), а следовательно, по потенциалу качественного развития, выхода за собственные рамки, усложнения (прогресса) сравнение будет в пользу Античности и особенно феодализма. В принципе конструкции последнего была заложена возможность перехода к капитализму как способ решения внутрисистемных противоречий.

Западная цивилизация решала свои проблемы, переходя от одного хрупкого равновесия с природой к другому (вот такая природа ей противостояла – и позволяла, и требовала), а потому из 2800 лет европейской истории 25–35 % приходится на революционно-промежуточные эпохи, эпохи флуктуаций. Европейская история не была столь флуктуационной, как русская (практически полный антипод Востока) и выступает в качестве «золотой середины» между ними. Азиатские цивилизации решали свои проблемы на основе сохранения одного и того же равновесия. Столь разные стратегии вообще очень трудно сравнивать по навязанной миру европейцами шкале прогресса, эталоном которого был провозглашён европейский meum, превращённый в универсальный verum. С XIX в. этот verum был подкреплён капитализмом, индустриальной техникой и обеспеченными ими уровнями благосостояния, образования, науки. Большая прогрессивность индустриальной капиталистической системы по сравнению со всем, что предшествовало ей в Европе и со всем современным ей вне Европы, кажется очевидной. Здесь и накопленное материальное богатство, и фантастическая техника (станки, автомобили, ракеты, ТВ, компьютеры), расцвет науки и техники, достижения медицины и многое-многое другое. Разве это не так? Нет, отвечает И. Валлерстайн, отец-основатель школы мир-системного анализа.

IX

«Это просто неправда, что капитализм как историческая система представлял собой прогресс по сравнению с различными предыдущими историческими системами, которые он уничтожил или трансформировал», – пишет он в своей работе «Исторический капитализм». «Даже когда я пишу это, – продолжает он, я чувствую дрожь, которая связана с осознанием богохульства. Я боюсь гнева богов, так как меня выковали в той же идеологической кузнице, что и всех моих товарищей, и я поклонялся тем же святыням, что и они».

Валлерстайн считает, что критерии прогресса носят односторонний характер. Так, мы никогда не задумывались над тем, сколько знаний потеряли в ходе интеллектуальной «зачистки», проведённой идеологами универсализма. Растущее беспокойство по поводу качества социальной жизни (аномия, отчуждение, рост психических заболеваний) – это тоже «достижение капитализма». Господство над силами природы? Да, на одном уровне. На другом – угроза глобальной экологической катастрофы. Условия жизни рабочего класса? Промышленного, в ядре, улучшались вплоть до начала 1980-х гг. Но промышленные рабочие – меньшинство мировой наёмной рабочей силы. Подавляющее большинство живёт в сельской местности и в городских трущобах полупериферии и периферии, и они живут хуже, чем их предки 500 лет назад; большая часть мирового населения работает интенсивнее и подвергается большей эксплуатации. Все рассуждения о прогрессе эпохи капитализма на самом деле подтверждаются только на примере 15–25 % мирового населения ядра и его анклавов на периферии, 75–85 % исключены из этого прогресса, и это имманентная черта капиталистической системы как игры с нулевой суммой: прогресс меньшинства осуществляется за счёт большинства и в ущерб ему. Всё это не значит, что иные, чем капитализм системы были лучше (хороших систем не бывает). Дело в другом: универсальный (для всех) прогресс при капитализме является мифом. Прогресс капитализма – это прогресс для меньшинства (которое, правда, в зависимости от конкретного периода истории мировой экономики может составлять 15 %, а может 25 %) представляемый как материальный и духовный прогресс для всех или для большинства.

Все системы основаны на иерархии и привилегиях; свои иерархии и привилегии буржуазия ядра объявила лучшими и попыталась обосновать это научно и идеологически с помощью понятия прогресс. Наука, научная истинность играет в этом по сути идеологическом обосновании огромную, если не решающую роль, поскольку в соответствии с обеими положительными прогрессистскими идеологиями наука работает с объективными, т. е. вне поля социальных интересов, истинами. На самом деле это не так. Наука, в том числе наука об обществе, – есть функциональный элемент капсистемы и работает на укрепление системы и её системообразующего элемента. Наука (и научная культура) как способ и форма познавательной деятельности действительно направлены на рациональное познание объективной истины. Однако я согласен с теми, что социальная функция научной культуры в капсистеме заключается, помимо прочего, в рационализации и научном обосновании господства привилегированных групп, в социализации кадров, обеспечивающих процесс накопления капитала и его хозяев. Кому-то такой язык и такие формулировки покажутся марксистскими, левыми. Это не марксизм, а реальность. Не согласны? Попробуйте оспорить. А пока – в завершение – цитата из Валлерстайна.

Научная культура «представляла собой нечто большее, чем простая рационализация. Она была формой социализации различных элементов, выступавших в качестве кадров всех необходимых капитализму институциональных структур. В качестве общего и единого языка кадров, но не трудящихся, она стала также средством классового сплочения высшего слоя, ограничивая перспективы или степень бунтовщической деятельности со стороны кадров, которые могли бы поддаться этому соблазну. Более того, это был гибкий механизм воспроизводства указанных кадров. Научная культура поставила себя на службу концепции, известной сегодня как «меритократия», а раньше – как «la carriere ouverte aux talents». Эта культура создала структуру, внутри которой индивидуальная мобильность была возможной, но так, чтобы не представляла угрозу для иерархического распределения рабочей силы. Напротив, меритократия усилила иерархию. Наконец, меритократия как процесс (operation) и научная культура как идеология создали завесу, мешающую постижению реального функционирования исторического капитализма».

Миф об универсальном прогрессе, связанном с капитализмом, о прогрессивном, революционном переходе от феодализма к капитализму, о развитии производства как предпосылке этого перехода, о буржуазных революциях как его средстве суть именно такие завесы, будь то в марксистской или либеральной форме (в данном случае во многом схожи, поскольку, к сожалению, Маркс некритически заимствовал у либерализма идеи эволюционного развития и буржуазной революции, встроив в свою теорию идейно-теоретического «троянского коня»). Вот и посмотрим на этот миф, тем более, что многие его элементы используются сегодня для обоснования прогрессивности «прекрасного нового мира» глобализации.

X

Сначала – о марксовой (и марксистской) схеме прогрессивного перехода от феодализма к капитализму, от одной формации – к другой. Согласно Марксу переход от одной формации к другой происходил тогда, когда производственные отношения перерастали старые производительные силы и требовали для своего нормального функционирования адекватных им новых производственных отношений, новой социально-экономической формации. Революция и была средством установления этого соответствия. Если бы Маркс был прав, то уровень развития производительных сил раннего капитализма должен превосходить таковой позднего феодализма, а уровень развития производительных сил раннего феодализма – таковой позднего рабовладения. В исторической реальности дело обстоит не так, а наоборот. Раннефеодальное общество демонстрирует очевидный упадок по сравнению с позднеантичным в плане развития производительных сил, торговли. Уровень сельского хозяйства II в. н. э. был достигнут лишь спустя почти тысячу лет. То же – с поздним феодализмом и ранним капитализмом. Уровень сельского хозяйства XII–XIII вв., как показал Э. Леруа Ладюри был восстановлен лишь на рубеже XVII–XVIII вв.; производительность первых мануфактур была ниже, чем у цехового ремесла. Нет, не обострением системообразующего противоречия (у Маркса – между производительными силами и производственными отношениями) следует объяснять кризис и конец систем, а, напротив, выработанностью, затуханием такого противоречия.

Как правило, появляющиеся принципиально новые формы, будь то социальные, биологические, технические или научно-теоретические, сначала уступают, и порой весьма серьёзно, существующим. Первые автомобили уступали в скорости лошадям, первые мануфактуры – цехам, а предки людей – многим представителям животного мира. Однако в принципе конструкции автомобиля, в его идее (информационно-энергетическом гештальте) был заключён такой потенциал развития, которого не было у лошади. Это и есть потенциал прогрессивного развития системы. Однако вначале он существует лишь как принцип конструкции, а не как вещество или уже установившаяся система. В вещественном и системном плане новая форма – это регресс. Причём, как правило, вынужденный, не от хорошей жизни, реакция на кризис.

Как заметил ещё в 1970 г. А.Я. Гуревич (тут же подвергшись за это критике со стороны марксистов-догматиков), причины перехода к феодализму в Западной Европе лежат не в качественных сдвигах в производства, а в кризисе в социальном строе варваров, обусловленном столкновением с римским социальным строем. Феодализм стал одной из попыток, причём успешной, вырваться из социального ада. «Можно ли выйти из ада? Иногда да, но никогда в одиночку, никогда без того, чтобы принять жёсткую зависимость от другого человека. Необходимо присоединиться к той или иной общественной организации… или создать таковую – с её собственными законами [создать как по сути] контробщество». Это – Ф. Бродель о том, как в XV–XVIII вв. спасались из социального ада, из точки бифуркации кризиса позднего феодализма, из постфеодализма группы и индивиды. Действительно, в той ветви макроисторического развития – европейской, субъектной, где постоянно происходила смена одной системы другой (социо-системная трансгрессия), осуществлявшаяся в форме великой социальной революции, новое общество (или его прообраз, будь то предполис, раннехристианская община, братство по оружию или ранняя мануфактура), по такому показателю как развитие материальных производительных сил было регрессивным. Прогрессивным были рекомбинация элементов социальной организации и возникновение нового исторического субъекта, нового типа человека и его организации, создававшего новую систему. Именно так – от субъекта к системе, а не наоборот: непосредственной филиации одной системы из другой не бывает.

Таким образом любой системный сдвиг включает регресс (в большей степени) и прогресс (в меньшей степени). Прогресс и регресс суть различные аспекты трансгресса. Запомним этот термин, нейтрально фиксирующей факт системного сдвига, его, как сказал бы Гегель, «чистое бытие». Именно транс-гресс обычно пытаются выдать за прогресс, доказать, что смена одной системы, от которой выигрывает определённое меньшинство, во-первых, исходно есть переход на более высокую ступень развития, а потому оправдана; во-вторых, от неё выигрывает большинство.

Классический случай подобной операции – интерпретация возникновения капитализма. На ней следует остановиться чуть подробнее. Я уже не говорю, что именно тут спрятаны, если не большинство, то многие секреты и тайны капитализма, в том числе и секрет его «кощеевой смерти». Итак, какую картинку эпохи XV–XVII вв. рисовали с середины XIX в. (каждый своими средствами и красками) марксисты и либералы?

XI

Жили-были злые сеньоры, ленивые монахи, угнетённые крестьяне и предприимчивые бюргеры – купцы и ремесленники. Жили они в мрачном средневековом обществе с натуральной экономикой, господством церкви, в почти полном невежестве. Но вот на их счастье какая-то продвинутая часть бюргеров (будущая буржуазия) поднялась на борьбу против существующего строя и католической церкви. Сначала она возродила античность, затем – раннее христианство и (иногда в союзе с монархией, а иногда и без него или даже в борьбе с монархией) одержала верх над феодалами в ходе буржуазных революций и создала капитализм – строй намного более прогрессивный, чем феодализм.

Здесь – почти всё неправда и фальсификация. Феодальное общество, разумеется, не было идеальным. Однако оно не было застойным, полным торжеством натурального сектора. Исследования последних 30–40 лет, посвящённые Средневековью, опровергают такую трактовку. Исследования последних 30–40 лет XV–XVIII вв. дают совсем иную картину эпохи, чем та, к которой приучили нас учебники. В наиболее сжатом виде эту картину в своих работах хорошо воспроизводит, например, И. Валлерстайн.

В начале XIV в. Западная Европа достигла экономического плато в своём развитии. «Чёрная смерть» ещё более усугубила ситуацию, усилив сделочную позицию крестьянина и горожанина по отношению к сеньору. Попытка сеньоров повернуть эту тенденцию вспять привела к антифеодальной революции 1380–1382 гг., которую марксисты и либералы, признающие лишь буржуазные и социалистические революции, раздробили на три различных восстания – Уота Тайлера, «белых колпаков» и «чомпи». В это же время стал очевиден кризис католической церкви.

В результате перед сеньорами замаячила мрачная перспектива такого социума, где им уготована роль членов многочисленного феодального (постфеодального) аграрного среднего класса, живущего в условиях нарастающей политической децентрализации. Иными словами – утрата привилегированного положения. И тут заработал классовый «зоо-социальный» инстинкт, объективно потребовавший демонтажа феодализма сверху раньше, чем его «демонтируют» – сметут – снизу.

Плавно и незаметно для самих участников социальные сражения за призы позднего феодализма (кабошьены, бургундцы и корона во Франции, Алая и Белая розы в Англии) превратились в борьбу за выход из феодализма. Уже в середине XV в. мы видим два конкурирующих варианта-потока, иногда, впрочем, ситуационно смешивающихся на какое-то время (классический случай – так называемая крестьянская война в Германии начала XVI в., менее очевидный – религиозные войны во Франции второй половины XVI в.), демонтажа феодализма – снизу и сверху. Главным агентом варианта «сверху» были «новые монархии» (типа Людовика XI во Франции и Генриха VII в Англии).

В конце XV в. открывают Америку, начинают формироваться мировой рынок и новое международное разделение труда. Происходит военная революция, которая вместе с «новомонархической» центральной властью и заокеанским богатством резко меняет сделочную позицию в пользу экс-сеньоров, многие из которых посредством торговцев теперь связаны и с мировым рынком и которые теперь могут усиливать эксплуатацию. Побочным продуктом (сначала – рецессивной мутацией) всех этих процессов стал генезис капитализма. К середине XVII в. невиданная социальная драма 1453–1648 гг., которую до сих пор сводят лишь к генезису капитализма, великая социальная революция окончилась. Её финальными аккордами стали Тридцатилетняя война, английская революция (трагедия) и Фронда во Франции (фарс).

Очевидным результатом революции стало формирование «барочной монархии» (мифологизированной историками XIX в. как абсолютистской), исторического субъекта, который позднее создал капиталистическую систему. Менее очевидным, но с точки зрения общеисторической стратегии главным результатом стало сохранение в середине XVII в. у власти и «у привилегий» (пусть в обновлённой форме) большинства тех групп и даже семей, которые эту власть контролировали в середине XV в. Второй тур капиталистической истории (1648–1789/1848 гг.) заключался в демонтаже постфеодального (но ещё не капиталистического) Старого порядка частью аристократии, буржуазии и низов. Оба тура – весьма различные по содержанию и целям – в середине XIX в. были заярлычены как единый процесс прогрессивного перехода от феодализма к капитализму (в результате почивший в бозе на Западе в XV в. феодализм «продлился» до XVIII в.), как «буржуазные революции» (которых на самом деле нигде никогда как таковых не было).

Ещё одной важной подменой стало выведение новоевропейской республиканско-демократической традиции из Античности – Греции и Рима, тогда как Средневековье было объявлено эпохой господства монархии и иерархии. На самом деле, как показывают исследования (X. Даалдер, Б. Даунинг и др.) именно средневековый Запад, прежде всего, его города демонстрируют по сути такой уровень демократии, республиканизма и конституционализма, который был неизвестен в Античности. В чём же дело? Всё очень просто.

Античные полисы были главным образом олигархическими структурами (за демократией и монархией часто скрывалась всё та же олигархия). Не случайно, как показывают исследования (например, Р. Спринборг), западный средневековый город (в своём классическом варианте ставший на ноги в результате и в ходе коммунальной революции XI–XII вв. – ответ части общества на сеньориальную революцию IX–X вв.) вовсе не был наследником античного полиса. К последнему типологически намного ближе стоит мусульманский город. Средневековый город, воздух которого делал свободным, был по сути часто более демократичным, чем полис. Провозглашение именно последнего (и Античности) образцом демократии позволяло обосновать необходимость борьбы против реально существующей альтернативной форме организации средневекового общества – несеньориальной – как косной, недемократической.

Формирующимся постфеодальным олигархиям XVI–XVII вв. античный олигархический строй был ближе средневекового. В этом плане миф «Античность», созданный Возрождением и посредством него, во-первых, носил не столько культурный, сколько социально-политический характер; во-вторых, выполнял в социальной борьбе XV–XVII вв. ту функцию, которую с конца XVIII в. стал выполнять миф о прогрессе. Два эти мифа связаны друг с другом и выступают как последовательные шаги (стадии) в борьбе за создание нового неэгалитарного привилегированного общества и отсечение от общественного пирога значительных сегментов населения позднесредневекового социума, которым «моральная экономика» феодализма гарантировала определённые права, в том числе и право на выживание. Капитализм заменил моралэкономию политэкономией, прочертил прямую (и фальшивую) линию к Античности (ну прямо как идеологи советской перестройки – линию от неё к «оттепели», минуя брежневизм, из которого эта перестройка непосредственно выросла, и к НЭПу). Кстати, и петровские реформы, и НЭП, и перестройка объективно выполняли для соответствующих господствующих групп в России и СССР ту же роль, что капитализм в Западной Европе XVI–XVIII вв.: сохранение привилегий максимально большей части верхушки, отсечение от общественного пирога расширившейся середины общества и перераспределение части её «демократического богатства» путём превращения её в «богатство олигархическое», естественно, под лозунгами прогресса, который должен скрыть регресс положения огромных слоёв, и представить его как издержки прогресса, а не как его следствие и источник одновременно. Ту же функцию на современном Западе выполняет неолиберальная глобализация, но всё это совершенно отдельный разговор.

XII

Подведём итоги. Прогресс – частная форма изменения, развития. В самом абстрактном плане суть этой формы – качественное (а не одноплоскостное, в заданных пределах) изменение, сопровождающееся увеличением информационно-энергетического потенциала агента прогресса, как следствие – усилением конкурентоспособности, захватом новых ареалов и дифференциацией на разнообразные формы. Прогресс всегда осуществляется за счёт и в ущерб кому-то как внутри системы, так и вне её и обусловлен необходимостью выживания в острокризисной ситуации. В этом плане следует говорить не о прогрессе, а о единстве прогресса и регресса, а ещё точнее – о трансгрессе.

Если от абстрактных рассуждений переходить к конкретно-историческому развитию, то здесь необходимость применения понятия трансгресс вместо прогресс ещё более очевидна. Переход от старой системы к новой, особенно в последние полтысячи лет (в западной истории: феодализм – капитализм; в русской истории: московское самодержавие – петербургское; петербургское самодержавие – коммунизм; коммунизм – посткоммунизм) осуществляется главным образом как операция сохранения привилегий господствующих групп, подразумевающая резкое ухудшение положения основной массы населения, усиление их эксплуатации и ужесточение социального контроля. Иногда такая попытка проваливается, происходит революция и к власти приходит новая господствующая группа, которая (социальные законы нельзя обмануть!) тут же наделяет себя ещё большими привилегиями и выступает более жёстким социальным эксплуататором и контролёром, чем прежние хозяева, отсекая от прежнего общественного пирога не только старых господ, но и трудящихся (как могли бы сказать классики марксизма, революция выполняет программу реакции). Интерпретируется это (сразу или ретроспективно) как прогресс.

Специфика нынешнего этапа развития – глобального позднего капитализма – заключается в том, что идеологии (и понятие) прогресса не может более выполнять функцию идейного гаранта сохранения и увеличения привилегий. Селективный и исключающий характер прогресса глобализации очевиден – из под «прогресса» меньшинства всё сильнее торчат регрессивные «уши» регресса большинства. Неудивительно, что демонтаж капитализма начинается с демократических институтов (см. доклад, написанный в 1975 г. под руководством Хантингтона по заказу Трёхсторонней комиссии), геокультуры Просвещения (свобода без равенства), универсалистско-прогрессистских идеологий (торжество правого радикализма), европейских христианских демократических ценностей (мультикультурализм, атаки на христианскую церковь и т. д.) – со всего того, что ограничивает капитал и в этом ограничивающем с ним негативном единстве-симбиозе и конституирует капитализм как особую историческую систему. В такой ситуации реакционный прогрессизм может стать мощным оружием низов и среднего класса, над которыми, похоже, готовы сомкнутся волны истории, против верхов. А наиболее радикальной левой стратегией может стать консервативное противостояние правому радикализму и неоконсерватизму. Эпоха кончается, и в ситуации «вывихнутого века» – «the time is out of joint» возможны самые невероятные идейно-политические комбинации и конструкции – на то оно и историческое Зазеркалье. На носу – новый трансгресс, и нужно очень хорошо следить за игрой властных напёрсточников во всём мире – «кто предупреждён, тот вооружён».

Социогуманитарное знание в меняющемся мире – воля к смерти versus воля к качественному изменению

Как мир меняется! И как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь.

Н. Заболоцкий

Если людям будущего когда-либо суждено разорвать цепи настоящего, они должны будут понять суть той силы, что их выковала.

Б. Мур
I

В последние десятилетия всё чаще пишут о кризисе социальной науки. Речь идёт прежде всего о триаде «экономическая наука – социология – политическая наука» (далее – ЭСП комплекс). И хотя науки об обществе не исчерпываются этой триадой, именно она – их ось, системообразующий элемент. Под кризисными явлениями имеется в виду целый ряд проблем. Здесь и детеоретизация наук; усиление тенденции к эмпирическому мелкотемью, из-за чего целостное изучение распадается на сумму плохо связанных между собой case studies; нарастающая неадекватность схем, моделей и универсалий ЭСП комплекса реалиям современного мира, существенное ослабление предсказательной силы этих схем и многое другое.

Нельзя сказать, что не предпринимались попытки преодолеть кризис или как-то смягчить его. Выделю два направления. Первое – междисциплинарные исследования (экономическая социология, политическая социология и т. п.). На начальных этапах междисциплинарные исследования выглядят многообещающе, поскольку, кажется, обеспечивают полный охват объекта исследования, невозможный в узкодисциплинарных условиях. Однако конечные результаты, как правило, разочаровывают. Во-первых, в ходе междисциплинарных исследований в конечном счёте на первый план выходит одна из дисциплин, она становится коренником, а остальным отводится роль пристяжных. Во-вторых, междисциплинарность даже в наиболее удачных случаях не обеспечивает целостного изучения, это сумма анализов; как говорил в своё время и по другому поводу «любимец партии» Бухарин, из «тысячи джонок не сделать одного броненосца».

Второе направление – экспансия дисциплин ЭСП комплекса в историческое прошлое (социальная история, экономическая история и т. п.) и за пределы западноевропейского (североатлантического) ядра (социология Африки, политология Азии и т. п.). Как и в первом случае, вначале результаты кажутся многообещающими, однако затем выясняется, что методологически и концептуально ЭСП комплекс, особенно социология и политическая наука неадекватны докапиталистическим и незападным обществам, что ещё более обостряет кризисную ситуацию современной социальной науки.

Неадекватность, о которой идёт речь, неудивительна. Современная наука об обществе возникла в таком социуме и как отражение такого социума, в котором существует частная собственность, в котором обособились друг от друга власть и собственность, религия и политика. Современная (modern) западная наука об обществе отражает реалии такого социума, который отчётливо дифференцирован на экономическую («рынок»), социальную («общество» – гражданское) и политическую («государство») сферы. И эта дифференциация зафиксирована институционально и ценностно. Отсюда – тримодальная дисциплинарная структура конвенциональной науки об обществе, которая сложилась в XIX в. в ядре капиталистической системы (прежде всего в англосаксонском её сегменте) и которая предполагает совершенно определённый взгляд на мир, подход к нему. В ходе экспансии капсистемы эта наука была распространена на весь мир (пространство) и «опрокинута» в прошлое (время) – на все «докапиталистические» общества, включая азиатские; и это прошлое разных систем стали рассматривать сквозь призму одной системы – капиталистической[149].

При таком подходе дисциплины ЭСП комплекса не просто заняли центральное место в социальной науке, но, по сути, монополизировали, присвоили её в качестве перворазрядных, вытеснив на задворки, в зону второразрядности другие науки об обществе, например, историю и востоковедение. Сегодня по мере нарастания кризисных явлений в социальной науке и тщетности попыток ликвидировать их внутри самой этой науки, всё чаще вспоминают: помимо «поля» под названием «социальная наука» существуют два других обширных «поля» – история и востоковедение, всё чаще говорят о необходимости тесного взаимодействия «полей».

Однако до сих пор попытки создать некое единое научное поле «социальная наука – история – востоковедение» успехом не увенчались, скорее напротив. Речь в данном контексте идёт именно о востоковедении (к которому можно добавить африканистику), но не о балканистике и латиноамериканистике. В отличие от востоковедения, которое классифицируется как субстанциальная дисциплина наряду с таковыми ЭСП комплекса, латиноамериканистика и балканистика относятся к так называемым area studies. Area studies – это комплекс исследований, определяемые географией. И вот здесь начинается самое интересное. Вроде бы Восток – понятие географическое. Если бы это было только или главным образом так, то востоковедение тоже относилось бы к area studies (или как у нас теперь говорят, к регионалистике) и его смело можно было бы делить на экономику, социологию и политологию Востока, превращая из дисциплины в региональный комплекс исследований. Кстати, таким же образом можно раскассировать историю, разделив её на экономическую, социальную и политическую и передать эти сегменты в качестве исторических довесков экономической науке, социологии и политической науке.

Предложения такого рода делались и по поводу востоковедения, и по поводу истории. Отчасти они не прошли по формальным, институционально-бюрократическим причинам: неясно, что делать с целыми направлениями, специальностями и специализациями, научными коллективами, организацией научного знания и т. п. Плюс сила привычки, которая в науке и её организации играет роль не меньшую, чем в других сферах человеческого бытия, включая самые ненаучные. Однако помимо формальных причин были и содержательные, хотя они ощущались скорее интуитивно: было в востоковедении нечто не позволявшее поместить его в разряд area studies (как, например, изучение Восточной Европы). Это нечто было связано с объектом исследования. Каждая дисциплина существует только в том случае, если у неё есть такой объект исследования, которого нет у других дисциплин. Это – raison d'etre её бытия. Так, объект экономической науки – рынок; социологии – гражданское общество, в котором имеет место быть совпадение физического и социального индивидов; политической науки – политика, государство. А каковы же особые объекты истории и востоковедения? В нынешней системе организации знания полноценный ответ на эти вопросы дать невозможно. Но вернёмся к вопросу о кризисе социальной науки и попытках выйти из него на пути дисциплинарного синтеза с историей и востоковедением, который на самом деле создаёт больше проблем, чем решает, плодит большое число исследований ad hoc и рушит остатки универсального лексикона социальной науки. И это не случайно.

Имея одно и то же название – наука об обществе, социальная наука (дисциплины ЭСП комплекса), с одной стороны, и история и востоковедение, с другой, суть принципиально различные когнитивные конструкции. Попытки объединить их выявляют это различие негативным образом (неудачи), но до сих пор не осмыслены адекватным образом. Перефразируя Оруэлла можно сказать, что все науки равны, но некоторые (в нашем случае это социальная наука) равнее. В системе знания о мире, в том виде, в каком оно оформилось во второй половине XIX – начале XX в., социальная наука занимает доминирующее положение. Это «равнее» обусловлено прежде всего тем, как использовались в конструкции той или иной дисциплины пространство и время. Речь, разумеется, идёт не о физических пространстве и времени, а о социальном пространстве и времени как объектах анализа (интеллектуального присвоения), т. е. как об аналитических категориях и одновременно средствах и предметах исследования в той или иной дисциплине.

Ось «пространство – время» – не единственная, конституирующая различные дисциплины. Есть и две другие – «универсальное – уникальное» и «субъект – объект». Пересечение этих линий тем или иным способом и конституирует ту или иную дисциплину новоевропейской науки.

II

То, как та или иная дисциплина организована, сконструирована с точки зрения использования в ней времени и пространства – кардинально важный момент в (само)определений данной дисциплины. Тем не менее, эта проблема до сих пор ускользала от исследователя, а ведь её постановка является необходимым, хотя и недостаточным условием преодоления кризиса социальной науки, которой – сегодня это проявляется со «стеклянной ясностью» – не выкарабкаться из «эпистемологического ада» в одиночку, вне связки с историей и востоковедением. Правда, реализация этой связки приведёт не просто к сущностному изменению социальной науки (а также истории и востоковедения), а к возникновению нескольких социальных наук – разных наук о разных социальных системах, что потребует, во-первых, наведения между ними мостов; во-вторых, преодоления ложного универсализма и создания универсализма истинного.

Итак, объектами экономической науки, социологии и политической науки являются экономика, гражданское общество («общество») и политическая сфера, но не вообще, а европейского-пространства-в-настоящем. Это так по определению, поскольку для анализа именно этого пространства в настоящем, в современном (modern) состоянии и была создана западная социальная наука. Пространственно-временные характеристики дисциплин ЭСП комплекса носят ограниченный характер: пространство – европейское (североатлантическое), а время – настоящее.

Этот двойной редукционизм сыграл с социальной наукой злую шутку. По сути он устраняет время, растворяя его в европейском пространстве (или распространяя его на все времена – в данном случае с точки зрения аналитического результата это одно и то же): структуры этого пространства становятся моделями для изучения структур везде и повсюду, т. е. распространяющимися на все народы и эпохи (европоцентризм, а точнее – западоцентризм), а следовательно – вневременными. Парадоксальным образом редукционизм, о котором идёт речь, имеет своим следствием отрицание времени в социальной науке (как подход Хаттона, открывшего глубинное время – так называемая хаттоновская революция в геологии – привёл к устранению истории из геологического времени).

Можно привести ещё одну аналогию. Размышляя о капитализме как динамичной системе, какой он виделся самим европейцам, мы можем сказать, что для западных учёных (по крайней мере, для подавляющего их большинства) достаточно знать состояние этой системы в настоящем, чтобы описать прошлое и будущее данной системы и вообще любой социальной системы, эдакое «социальное ньютонианство». Здесь не только пространство растворяется во времени, но и время растворяется в пространстве. Поскольку пространство зримо и осязаемо, детем-порализация пространства более очевидна, чем де-спациализация (от space – пространство) времени. В результате методологически социальная наука как изучение «теперь» (now) и «здесь» (here) обретает «тёмную сторону» – изучения «нигде» (no-w-here), как только объектами её анализа становятся внеевропейские и досовременные структуры. Лучшее, что она может произвести в этом случае – негативный снимок современного Запада под видом несовременной и незападной реальности.

Речь идёт об определении неевропейских и несовременных (докапиталистических) обществ как таковых, где нет частной собственности, нет гражданского общества, нет свободных городов и т. д. В результате вместо разнообразия азиатских, африканских, доколумбовоамериканских миров возникает гомогенный в своей незападности универсум, главное в котором (и в определении которого) – не его собственные черты, а отсутствие западных. Так западное время и пространство в качестве аналитических конструкций обретало универсализм, но универсализм негативный, не обладавший реальными познавательными потенциями не только неевропейского мира (это очевидно), но и европейского досовременного (это менее очевидно).

Мы знаем, что до эпохи Модерна, т. е. в другое время – в прошлом в Европе, т. е. на том же самом пространстве существовала другая Европа – сначала античная, а затем средневековая. Задача изучения этого времени (прошлого) без своего пространства (оно занято современной, настоящей Европой) была возложена на историю, которая с точки зрения ЭСП комплекса автоматически приобретала статус второстепенной, второразрядной науки; в немалой степени этому поспособствовали сами историки детеоретизацией своей дисциплины и исторического нарратива в целом. Это во-первых.

Во-вторых, история Модерна – это история экспансии Европы в неевропейское пространство. Изучение этого пространства стало практической необходимостью. Для изучения тех пространств, которые были населены народами без письменности, были созданы дисциплины этнологии и культурной антропологии. Для тех пространств, где Запад столкнулся с довольно развитыми цивилизациями, способными к сопротивлению в сфере культуры, была создана дисциплина ориентализм (востоковедение).

В процессе научного отражения экспансии капитала, буржуазный ум («наука») повторил логику капитала. Как сам капитал создавал «докапиталистические» классовые формы в тех частях мира, где этих форм до капитала не было, буржуазный ум создавал для изучения племенных обществ этнологию (которой как особой дисциплины ранее не существовало) и ориентализм, базой которого стал старый корпус восточных штудий, и это сразу же окрасило традиционный ориентализм в филологические тона.

Аналогичным образом дело обстоит с историей. В качестве новой (новоевропейской) дисциплины, созданной уже в буржуазном обществе она могла использовать старый корпус исторических (главным образом донаучных) штудий. Однако налицо резкий разрыв, дисконтинуитет между старым («донаучным») корпусом досовременных ориенталистских и исторических штудий, с одной стороны, и ориентализмом и историей XIX в. Внешне, однако, дело выглядит так, что история и ориентализм суть старые дисциплины, на которых лежит мощная печать если не досовременности, то несовременности, тогда как экономическая наука, социология и политическая наука – дисциплины современные, принципиально новые, а потому перворазрядные. Имплицитно это предполагает, что в системе новоевропейского знания история и ориентализм – дисциплины (и науки) второразрядные.

Действительно, являются ли история и ориентализм XIX в. всего лишь второразрядными общественными науками или чем-то другим? Каковы принципы их конструирования, использования в нём времени и пространства по сравнению с социальной наукой? Полем истории является европейское пространство в прошлом, т. е. прошлое европейского пространства, занятого в настоящее время другими структурами и популяциями. Т. е. как такового пространства у истории нет, у неё есть время, причём только в одном измерении – прошлом.

Ориентализм, напротив, обладает пространством – неевропейским, но лишённым времени. Единственное собственное время объектов изучения ориентализма – это время, которое предшествовало европейской античности, нечто вроде past quam perfectum, время «past perfect», которое подошло к концу с началом собственно европейского – античного – времени. Восточное (доантичное, доевропейское) время в западной общественной науке и прежде всего в ориентализме (об этом верно писал Э. Саид и другие критики ориентализма) трактовалось как время не-развития, поскольку развитием – считалось – может быть только прогресс западного образца.

Научное знание никогда не бывает нейтральным. Оно всегда элемент власти (ср. М. Фуко: «власть-знание»), обслуживающий в той или иной степени господствующие социальные интересы. Как заметил И. Валлерстайн, оформившаяся в XIX в. научная культура представляла собой нечто большее, чем простая рационализация знания. Она была формой социализации различных элементов, выступавших в качестве кадров для всех необходимых капитализму институциональных структур. Как общий и единый язык кадров, но не трудящихся, она стала также средством классового сплочения высшей страты, ограничивая перспективы или степень бунтовщической деятельности со стороны той части кадров, которая могла бы поддаться этому соблазну. Более того, это был гибкий механизм воспроизводства указанных кадров. Научная культура поставила себя на службу концепцию, известную сегодня как «меритократия», а раньше – как «la carriere ouverte aux talents». Эта культура создала структуру, внутри которой индивидуальная мобильность была возможна, но так, чтобы не стать угрозой для иерархического распределения рабочей силы.

Новоевропейские научные дисциплины конструировались, помимо прочего, как интеллектуальное оружие накопителей капитала. Социальная наука, история и ориентализм были оружием сильных, используемым против верхов и «опасных классов» современной Европы, социогенетически связанных со Старым Порядком, с одной стороны, и неевропейских народов, насильственно интегрируемых в капсистему, с другой. Ориентализм представлял собой по сути научную форму лишения неевропейских народов и культур их социального времени, обесценения его («отсутствие развития») в процессе создания Другого, Иного в пространстве. Без– (и вне-) временность была интегральным элементом инаковости – инаковость лишённая времени и развития, что оправдывало навязывание своего, подчиняющего неевропейские народы развития. Аналогичным образом история служила для лишения остатков Старого Порядка их пространства путём окончательного вытеснения их в прошлое как «отсталых», «стоящих на пути прогресса» и т. п.

С точки зрения пространственно-временных характеристик история и ориентализм – диаметральные противоположности. Первая – редукция неких социальных процессов к прошлому, лишение пространства; второй – сведение неких социальных процессов к неевропейскому пространству, жёсткая локализация их в нём, лишение времени («народы без истории», «стагнирующие общества» и т. п.).

В одном случае мы имеем частичное (одномерное) пространство, в другом – частичное (одномерное) время. В обоих случаях мы имеем депроцессуализацию. Как в истории, так и в ориентализме базовая единица анализа носит одномерный, точечный характер.

В конвенциональной истории это – событие, точка во времени – прошлом. Против именно такой – событийно-фактографической – истории заострена фраза Фернана Броделя «l’évènement c’est de la poussière» («событие – это пыль»); для понимания истории, согласно Броделю, нужен выход за пределы событийно-точечного, одномерно-одномоментного времени, прорыв в conjoncture и longue duree – средне– и долгосрочную историю.

Ориентализм породил свой, весьма специфический объект. Условно его можно назвать реликтом, который не имеет значимого временного измерения, нечто вроде натюрморта. Всё, что изучал конвенциональный ориентализм, всё, к чему он притрагивался, превращалось в слова и вещи – артефакты и хроники. И даже слова становились овеществлёнными символами. Всё превращалось в реликт, в мир «башен и драконов»[150], организованный таким образом, что восточному «дракону» никогда не вырваться из «башни», которую отвёл ему ориентализм – негатив (в обоих смыслах) Запада. Время Запада, западной науки начисто отрицает время Востока, трактуя его как не– (анти-)время, безвременье.

III

Как соотносятся социальная наука, история и ориентализм? Последние отличаются от первой тем, что они суть одномерные структуры знания (в одном случае – прошло-временная, в другом – пространственная с приглушенным временем). Социальная наука формально, в принципе обладает обоими измерениями – временем и пространством, однако по сути её время ограничено настоящим (претензии на два других временных измерения оборачиваются проекцией настоящего в прошлое и будущее – из-за отсутствия и/или неадекватности понятийного аппарата), а пространство – североатлантической зоной, на манер которой причёсываются структуры других пространств. Следовательно, во-первых, пространственно-временные характеристики социальной науки носят исходно, принципиально (по самой конструкции) незавершённый характер. Во-вторых, они носят суммарный, а не целостный характер. В-третьих, и это самое важное, будучи не целостными и органичными, а суммарными и механическими, эти характеристики внешне могут быть представлены не как фигура, вычерченная непрерывной линией, но серия точек – нечто вроде пуантилизма Сёра.

Социальная наука по своей сути является пуантилистской (все крупнейшие учёные и мыслители XIX–XX вв. стремились преодолеть этот пуантилизм и выйти за рамки социальной науки). Этот пуантилизм соответствует пуантилизму капитализма как типа социальной реальности и отражает его. Сёра, возможно, был самым социоморфичным художником капиталистической эпохи, зафиксировавшим её глубинную суть, эссенцию. Он как никто проник в секрет капсистемы – её принципиальную нецельность – с помощью живописи, по-видимому, не поняв и даже не заметив, что он сделал. Социальная наука не может не воспроизводить эту нецельность, поскольку является её отражением и создана как средство её адекватного анализа. Картина, которую создаёт социальная наука, – это не фильм, а серия фотографий, в лучшем случае – анимация, оживление овеществлённой реальности (и мысли).

Пуантилистская природа организации социального пространства и времени капитализма есть обратная сторона (и цена) неравного обмена между капиталом и трудом, ядром и периферией. Аналогичным образом пуантилизм социальной науки есть результат неравного «интеллектуального» обмена временем и пространством между социальной наукой, с одной стороны, и историей и ориентализмом, с другой. Каждое приобретение есть потеря, утрата каких-то возможностей. С этой точки зрения идея прогресса была эрзац-формой привнесения будущего времени во временную организацию социальной науки. Эрзац – потому что по сути это обернулось распространением настоящего на будущее, презентизацией будущего[151].

И тем не менее формально в пуантилистском мире капиталистической реальности, как социальной, так и интеллектуальной, социальная наука обладает как пространственным, так и временным измерениями одновременно – она так сконструирована.

В отличие от этого история и ориентализм исходно конструировались как одномерные дисциплины. Отмечу, однако, что на самом деле это не превращает их во второразрядные социальные науки. Такая оценка – признание их второразрядности – возможна только с точки зрения самой социальной науки и целей её функционирования в буржуазном обществе, т. е. с точки зрения социально-научноцентричного подхода и сверхупрощения реальности, признание того, что буржуазно-ограниченный взгляд на мир (т. е. взгляд на мир с точки зрения капсистемы как венца, высшей стадии общественного развития и в его категориях, т. е. взгляд изнутри капитализма, а не извне его) – единственно правильный и возможный. На самом деле история и ориентализм не просто количественно отличаются от «перворазрядной» социальной науки – ЭСП комплекса. История, ориентализм и социальная наука принадлежат к одному и тому же классу структур знания с точки зрения использования пространства и времени вообще, в качестве критериев средств самоорганизации, так как именно осознанное привнесение пространства и времени в рациональный дискурс отличает новоевропейскую науку от европейского же социогуманитарно-донаучно-каталогизаторского знания XV–XVII вв., в котором по сути не было противостояния между социальным и историческим. А вот конкретное использование пространства и времени в конструкции социальной науки делает их качественно различными типами (структурами) знания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад