— Пришел я к консулу, а было это году в тридцать седьмом. Говорю: хочу вернуться на Родину. А мне: «Сиди, Николай, не рыпайся, визу тебе не дам. Иди учись. Везде можно приносить пользу своей Родине».
Он мыл посуду, работал грузчиком и учился, учился.
— Ведь в советской школе в Китае нам говорили: учиться, учиться и учиться, так завещал Ленин. Учиться — это было у меня в крови, — гордо вспоминает Николай Иванович. — Я работал электросварщиком в корабельных доках и одновременно учился в Калифорнийском университете. Началась война, учебу пришлось бросить. Пошел я работать в доки. Советскому. Союзу по ленд-лизу предоставляли старые американские суда. Мы приводили их в порядок, оснащали и отправляли в море. Сварщик… Это тяжелая работа и для глаз, и для легких. И тут мне предложили стать переводчиком, доллар двадцать пять центов в час. Я засел штудировать морскую терминологию, выучил больше двух тысяч слов. Помогал я в основном советским капитанам, чудные были люди. Но особенно мне нравились матросы. А матросы меня боялись, наверное, думали, что я шпион. Но я все равно старался им всячески помочь, я же видел: им интересно, как живут в Америке. Им хотелось поехать на ферму, увидеть, как люди работают, что едят, всякие бытовые детали. Большинство ребят было из крестьян. В Сан-Франциско в это время активно работали комитеты помощи Советскому Союзу, особенно женский. Они собирали посылки, продукты, деньги. И всем нам хотелось помочь морякам. Мы ведь не знали, куда пойдут наши ящики. А вдруг только начальникам и комиссарам, а простому народу ничего не достанется? И я получил разрешение от комитетов покупать все, что хотят матросы, — костюмы, пальто. Я брал с собой в магазин матросов и одевал. Почему-то они все страшно любили пыльники. Я покупал все самое дорогое, хорошее, они благодарили, а потом должны были украдкой проносить вещи на свой корабль, чтоб никто не подумал, что американцы их подкупают.
— Сколько вам тогда было лет?
— Двадцать четыре. А капитанов я всегда возил в рыбный ресторан, в Беркли…
— Это тот, где мы с вами были?
— Да-да, это очень старый ресторан. Капитаны интересовались разными сортами рыбы и просили показать им склады. Идут, бывало, а там целые дома из рефрижераторов, и обсуждают, откуда какая рыба, все сорта знали. Один был капитан корабля «Пищевая индустрия». Он мне как-то говорит: «Вот, Николай Иванович, индустрия у нас во Владивостоке есть, а пищи нету. Дали бы ловить рыбу частникам, все бы было». Я теперь этого капитана часто вспоминаю, когда у вас изменилось отношение к частному сектору… И все очень волновались, как там новости на фронтах. Прихожу в семь утра, мне говорят, свежая газета есть? И я сразу сажусь переводить. Успокоились немного, когда была победа под Сталинградом, я помню хорошо, это был у всех у нас настоящий праздник. Любили капитаны читать эмигрантские газеты. Там все новости. Я их тихонько приносил, никому ничего не рассказывал. Помню, война уже давно кончилась, звонит мне из Сиэтла капитан Ивакин, старый мой знакомый: «Загружаю судно нефтью, Николай Иванович. Приветствую вас, вы мне не пришлете русских газет?» Ну я взял и целую пачку послал. Да, это сорок седьмой год шел, «война холодная» началась, уже пошли разговоры, что в Советском Союзе применяется труд заключенных, что лагерей много, уже были пикетчики против связей с Россией… Тяжелое время. А я страшно любил этого капитана Ивакина! Так обрадовался, когда он мне позвонил… Слушайте, а ему не попадет, что я его назвал?
— Да что вы, Николай Иванович, сейчас другие времена.
— Да? Это точно? Может, вы тогда о нем напишете? Он прочтет во Владивостоке, и я его найду. Меня столько лет интересует, как капитаны мои поживают. Ведь ничего о них не знаю. Полный обрыв — сразу. А всю войну — друзья. Еще был такой капитан Волчкович, привез однажды полный рефрижератор мороженой рыбы, кеты. Куда ее девать? Ремонтироваться нужно, разгружать. Поговорил я в порту, и раздали рыбу докерам и всем желающим. Американцы в очереди стояли, и все получали по огромной рыбине. Мне было очень приятно наблюдать. Я и профессору своему из Калифорнийского университета взял, он очень уважал Советский Союз. Он мне говорит: «Что ты, Коля, у меня жена американка, она и не знает, как с русской рыбой обращаться». А я говорю: «А у меня жена датчанка. Сами все сделаем и попробуем русскую рыбу».
— А подолгу корабли стояли на ремонте?
— Да кто как. Кто три, кто девять месяцев. Некоторые суда были очень старые, но все чисто, красиво, все хорошо покрашено. Американцы устанавливали новые части, заменяли все старое. У морской комиссии с капитанами отношения были очень хорошие, почет и уважение были большими. Ну и ленд-лиз, конечно. А что ленд-лиз? Мы, русские, жизнями жертвовали, спасали всех, это американцы понимали. «Война холодная» все попортила. Хотя и тогда американцы удивлялись: почему это русских матросов не выпускают на берег? Что мы, враги им, что ли? Мы союзники! А как объяснишь. Боялись, что кто-то убежит. А американские рабочие очень хотели русских к себе домой пригласить. Иногда получалось, тайком, капитаны делали вид, что не заметили… И удивлялись еще, как русские жили. В отели жить своих не пускали, ночевали в порту, строили там нары и вповалку… Некоторые на судах жили во время ремонта, а это тяжело, молотки стучат, американцам такое непонятно… А как отплывало домой обратно судно, я стоял на берегу, печально махал всем матросам. И мне все машут, а некоторые стоят и благословляют меня крестом.
— Неужели были открыто верующие?
— Не знаю, были, значит, на каждом судне кто-то да меня благословит. А я стою, мне приятно, и сердце за них болит. А еще помню, один советский механик купил за двадцать пять долларов машину, сам починил и катался в ней потом по Сан-Франциско, без всяких правил движения. Его даже и не останавливали. Я за него гордился, золотые руки. Вообще советские механики очень-очень дельные были ребята… Отвлекся я что-то на войну. Ну кончилась она, снова пошел учиться, в Стэнфордский университет. Заканчиваю его и тут же приглашение — в ЦРУ. Приглянулся, видно, потому что хорошо знал русский. Получаю от них анкету, кипу бумаг со всевозможными вопросами: где родился, где учился, какие взгляды, кто друзья. Связался с работодателями, спросил: «Вы что, хотите меня на парашюте в Россию сбросить? Для этой роли я не гожусь». Нет, говорят, вы у нас будете заниматься исследовательской работой. Но я решил: лучше держаться от них подальше. А в это время поступило другое предложение — работать референтом славянского отдела Библиотеки конгресса.
Работал Николай Иванович в Библиотеке конгресса, потом в министерстве просвещения. И все по русской части. Имел дело с русскими книгами. В министерстве изучал опыт народного образования в Советском Союзе: наступили времена, когда американцы публиковали в журналах статьи под заголовками «Что знает Иван и чего не знает Джонни». Это было после запуска первого советского спутника. А потом Николай Иванович переехал в Сан-Франциско, поближе к русским памятникам на американской земле. С головой ушел он в дело восстановления и сохранения Форт-Росса.
Я познакомился с ним в прошлый свой приезд в Калифорнию. Он возил меня по крутым сан-францисским улицам, сам за рулем, жена Камилла — на заднем сиденье. Камилла русского языка совсем не знает, поэтому на крутых поворотах она только восклицала беспомощно: «Николя, Николя!», а Николай Иванович рассуждал о перестройке в нашей стране:
— Молодец Михаил Сергеевич! Я молюсь за него в церкви. Дай бог вам удачи с реформами! Русскому народу так много досталось! Революции, гражданская война, коллективизация… А потом последняя страшная война! Столько трудностей, несправедливости, бед, страданий! Надо сделать все, чтобы перестройка удалась!
Как-то я спросил Николая Ивановича: каковы отношения между разными волнами русской эмиграции? Он забормотал что-то не совсем ясное, явно не хотел отвечать. Эмоции в этом вопросе прорвались у Николая Ивановича неожиданно. Мы заговорили об одной русской семье.
— Не люблю я их, уж извините, — сказал вдруг он, — эти аристократы, не все, но многие — пустые люди. Правда-правда, я же с ними учился, работать-то они потом не хотели. Женились на богатых иностранках. Имена, титулы. Американцы на это падки. А кто хотел работать, тот своего добился. Вот среди нас, харбинских, почти все — трудовые люди, не только такие, как я, дети простых железнодорожников. Интеллигенция тоже трудовая. Отцам в Харбине пришлось нелегко, и дети в Сан-Франциско пробивались трудно. Конечно, чего удивляться, теперь многие из наших инженеры, адвокаты, профессора. Многие, как и я, попали в Америку случайно. Но все мы занимались делом, пробивались своим трудом и потому чего-то сумели добиться!
В представительном американском профессоре вдруг взыграл простой русский человек, гордящийся тем, что и отец его был человек рабочий, и сам он добился всего своими силами.
А потом мы возвращались из Форт-Росса в Сан-Франциско. Справа от дороги был океан, а слева поднимались в небо высокие стволы красного дерева. Порой они окружали нас с обеих сторон. Издалека, если смотреть на ту сторону реки Славянка, они были похожи на наши ели, только выше елей. Вблизи у них очень прямой, морщинистый ствол и высоко-высоко темно-зеленая крона. На первый взгляд отличное корабельное дерево. Оказывается, нет, для строительства судов не годится, чересчур мягко. А вот для домов идет отлично. Все постройки Форт-Росса сооружены из этих деревьев.
Где-то на полпути из Форт-Росса справа от дороги увидели отходящую в сторону узкую дорогу, начало которой увенчивала деревянная арка: «Монтерьё. Вокейшен уандерленд» (Монтерьё — земля чудес для отдыхающих) — было написано зеленым по белому вверху арки.
— Тут, в стороне, находится самое знаменитое место, где отдыхают президенты и министры, — сказал Николай Иванович.
— Богемиан клаб? — встрепенулся я.
— Да. Богемиан клаб.
О Богемиан клаб пишут порой, но не слишком часто американские журналы. Эксклюзивный, отгороженный от всех курорт, где президенты, министры, тузы крупнейших компаний могут расслабиться, позволить себе все, что хочется. О Богемиан клаб ходят всякие истории, но никто, кроме самих избранных, там не бывал. Охрана строжайшая.
— Даже подъехать к изгороди не разрешают, — говорит Николай Иванович.
Вот мы проехали и город Себастопол, так здесь произносится. То есть Севастополь. Городок славится своими яблоками. Жаль, что чудесными севастопольскими яблоками еще не торговали. Начнут, наверное, через месяц. Перед въездом в город справа от шоссе увидели довольно большой щит на столбе. Наверху нарисовано яблоко, а надпись гласила: «Добро пожаловать в Севастополь — зону, свободную от ядерного оружия. Город-побратим японского города Ямаучи».
Снова мост Золотые ворота, справа на холмах зеленый парк, который называют здесь Президио. Это то место, где находилась испанская крепость, где жил испанский губернатор. Потом была американская военная база. В уютных коттеджах жили генералы, адмиралы, полковники. А еще в этом зеленом, благополучном, залитом солнцем парке расположена лечебница для ветеранов. В ней, как мне рассказывали, доживает свои дни немало участников вьетнамской войны.
Сейчас, когда я вернулся в Москву, Николай Иванович время от времени звонит мне, всегда по конкретной причине, так или иначе связанной с советско-американскими отношениями. Голос у него ликующий:
— Ко мне опять подходили профессора и преподаватели нашего колледжа, поздравляли с очередным шагом в улучшении отношений между нашими странами. Я говорю: «А меня-то почему поздравляете?» А потому, отвечают, что ты русский.
И я понимаю, что для Николая Ивановича Рокитянского это всегда особые дни, те счастливые минуты в его долгой жизни, когда как бы исчезает мучительное противоречие между его русской душой и американским подданством.
Будьте дружелюбны
— Запомни, Русская Горка, Сан-Франциско, молокане, — сказал мне Геннадий Васильев, когда я улетала в Америку. — Разыщи, если кто-то остался. Старые адреса я давно потерял, прошло почти тридцать лет…
Легко сказать, Русская Горка, разыщи… Который день живу в Сан-Франциско и все время расспрашиваю: хоть бы один точный адрес, хоть одно знакомое имя. Не знает никто. Не знает даже Николай Александрович Слободчиков, бессменный директор Русского музея при Русском центре. А может, молокан в Сан-Франциско уже не осталось? Разъехались, растворились среди американцев…
— Остались, — уверяет меня Николай Александрович. — Но к нам они не обращались ни разу за все мои десятилетия в музее.
И Николай Александрович везет меня к своей племяннице, адвокату Русско-Американского кредитного банка: а вдруг она кого-то знает? Деньги, кредиты, русские… Но, увы, молокане здесь не бывают. Зато племянница готова помочь, вместе с нами листает она тонкие желтые страницы справочника Сан-Франциско. Нет, никаких следов.
— Сейчас позову Ильина, — говорит племянница.
Появляется еще один адвокат фирмы. Статен, крепок, седоват, нос с породистой горбинкой. Ильин начинает вспоминать: не то 23-я улица, не то 17-я… Где-то там, на Потреро-хилл, а в просторечии на Русской Горке.
— Дядя, тебе туда ехать нельзя! — пугается племянница. — Там так круто, такие повороты, в твоем возрасте…
Николай Александрович недовольно пыхтит, Ильин улыбается.
— А вы потомок Баратынского? — спрашиваю я его.
— Да, прямой. А разве в Москве это известно?
— Известно, — говорю я, не добавляя при этом, что известно и о существовании большого архива Ильиных — Баратынских. Что-то с ним станется? Но я не уполномочена задавать деликатные «архивные» вопросы. Не спрашиваю я и о портрете поэта, хранящемся в этой большой разветвленной семье. И, словно читая мои мысли, Ильин отвечает:
— Портрет поедет в Мураново, в Союз, это мы точно решили.
Он ведет меня в свой кабинет, показывает фотографии двух старинных русских пушек, которые он много лет назад случайно купил по дешевке в оружейном магазине.
— Сейчас это было бы совершенно недоступно, — говорит Ильин.
— А вы коллекционер?
— Да, собираю оружие. А пушки… Одна стоит в Форт-Россе, вторая здесь, в Сан-Франциско. Я их выставил на обозрение, пусть люди смотрят.
— Молокане, адреса… — снова настойчиво напоминаю я. Адвокаты пожимают плечами. Нет, в конторе Русско-Американского кредитного банка помочь мне не в силах.
А между тем дни бегут. И вот однажды утром…
Однажды утром я просыпаюсь от того, что дождь льет, как безумный, завывает ветер, темно, за сплошными стеклянными окнами раскачиваются сосны. Туман закрыл вид на город, на океан. Словом, мрак и жуть. (Кстати, типичная июньская погода для Сан-Франциско, где все лето бывают туманы. Но не обязательно же дожди, когда у путешествующего человека, как бы ни была долга его командировка, дни все равно сосчитаны…) Дождь за окном шумит как могучий пылесос. Включается и выключается отопление — в комнате тоже холодно. И все равно придется вставать, начинать этот ничего хорошего не предвещающий день.
С противоположной стены большой комнаты, почти зала, смотрят на меня два портрета знаменитой испанки Консепсион, возлюбленной основателя Форт-Росса Рязанова. Она его уже потеряла, она уже знает (по другой версии — не знает), что он умер. Синеватый размытый колорит, прямая фигура на берегу покрытого барашками моря, глаза глядят вдаль. И второй портрет — средних лет женщина сидит на камне, все еще верна своему долгу, смотрит на воду. В полумраке комнаты, наполненной свистом и шорохами ветра, фигура легендарной Консепсион проступает как-то особенно выпукло. Спина ее полна укора. Не особенная любительница классического реализма, я вдруг чувствую, что прекрасный реалист покойный художник Соколов с его Консепсион в самом буквальном смысле этого слова сметают меня с постели и принимают за меня решение…
— Ну что, едем искать молокан? — предлагаю я за завтраком гостеприимному и предупредительному хозяину дома Игорю Соколову, сыну покойного художника. Предлагаю, как в воду кидаюсь: только безумцы могут срываться из дому в такую погоду без срочной на то необходимости. Игорь откладывает утреннюю газету, допивает кофе и хладнокровно отвечает:
— Поехали!
И мы едем.
Сан-Франциско — небольшой город, пересечь его из конца в конец можно за полчаса. Через двадцать минут мы приближаемся к Русской Горке.
23-я улица, как советовали знающие адвокаты Ильин и Слободчикова, 17-я… Ничего. Улицы необыкновенной даже для Сан-Франциско крутизны, двухэтажные белые дома, зелени мало — район средней руки. Зато солнце! Солнце блестит асфальтом дорог, сверкает на стоящих вдоль улиц автомобилях. И ослепительно голубое сан-францисское небо. А там, на Форест-хилл, на другом холме, где стоит дом Игоря Соколова, по-прежнему завывает ветер, раскачивая огромные древние сосны. После нескольких дней тоскливых дождей солнце здесь, на Русской Горке (рядом, рукой подать), и радует, и как-то обнадеживает. Но ни молоканских храмов, ни русских примет не видно. А как их увидишь? С 17-й улицы, поверху, откуда открывается замечательный вид на небоскребы Даун-тауна, деловую часть города, мы резко и безнадежно сворачиваем куда-то вкось и направо. Обрывающаяся вниз улица совершенно пустынна и называется Кэролайн. Никакой надежды. И все же, все же… «Надо спрашивать», успокаиваем мы друг друга, хотя у американцев принято не спрашивать, а нормальным образом читать указатели. Игорь останавливает машину и из сочувствия к моему тихому разочарованию звонит в первую же дверь. Выходит молоденькая приветливая американка, любезно объясняет, что да, русские живут здесь, на этой улице, всего через три дома. Едем вниз, не едем, а будто падаем, настолько крута дорога. Цветет желтая акация, какие-то чахлые розочки, красные герани… Акации и герани кажутся мне особенно убедительно русскими, хотя американцы любят герань не меньше, чем мы. Через три дома мы попадаем опять на американку, теперь уже сердитую:' да, русские где-то здесь, на этой улице, и она неопределенно машет рукой. Едем вниз, потом вверх и опять вниз, уже не едем, а ползем. Вдруг мы оба замечаем, как к внушительному желтоватому дому, на который мы и внимания не обратили, лихо подруливает пожилая женщина, видна ее белая, фасонисто надетая на голову косынка.
— Русская! — кричим мы друг другу. Не помню, как мы остановились и выскочили из машины, помню до сих пор, как бежит Игорь вниз по горке и я бегу за ним следом, изо всех сил стараясь не упасть.
— Вы молоканка? — хором спрашиваем мы, хотя задавать этот вопрос бессмысленно — она стоит возле дома, на котором большими русскими буквами написано: «Русский молоканский дом».
— Вера меня зовут, — быстро отвечает улыбчивая, пожилая женщина и поправляет косынку извечным российским жестом. А под белой косынкой прячутся розовые бигуди. (Американская привычка ходить на людях в бигуди, к которой я никак не привыкну.) Глаза у Веры очень живые, близко посаженные, и лицо живое, подвижное, любопытное. Мы коротко представляемся. Вера улыбается, любопытство в быстрых ее глазах нарастает. Она тут же деловито приглашает:
— Идите враз ко мне, вниз по улице. Скажите бабушке и Сергею — Вера прислала, а то мне еще скамейки ставить надо.
— Вы работаете в храме?
— Помогаю. Я уже шестнадцать лет как интересуюсь помогать нашему сродству.
Осторожно спускаемся вниз. Нажимаем кнопку на двери дома номер 771. Стоим, прислушиваемся. Кто-то долго спускается с лестницы. Дверь распахивается. На пороге мужчина в бархатистом темно-вишневом халате с серым капюшоном. Черная с редкой проседью борода, худое иконописное лицо. Черты его настолько правильны и красивы, что просто не верится — возможно ли еще такое, неужели еще не повывелись такие одухотворенные, полные внутреннего достоинства лица, такие внимательные, спокойные, без всякой суеты и спешки глаза. В них нет даже обычного в таких случаях вопроса. Просто люди пришли, ну и хорошо. Значит, это Сергей, муж Веры. Мы поспешаем за ним по крутой, как вся эта улица, лестнице, а наверху стоит бабушка. Не бабушка — живая иллюстрация из книги народных сказок. Невысокая, полная, в светлом халате, она тоже ничуть не удивлена: незнакомые люди пришли, поглядим, кто такие, написано на ее лице. А лицо округлое, полное, без единой морщинки, глаза голубые, невыцветшие и тоже глядят на нас со спокойным достоинством. На голове у нее белый платок в мелкий цветочек, повязанный точно так же, как и у Веры. Не спрашивая, кто мы и откуда, сказочная бабушка приглашает:
— Садитесь вот тута в кресла. — И только по медленности ее движений становится ясно, как она стара.
Мы садимся, неторопливо усаживается и она. После нее садится Сергей.
— Сын мой, — говорит бабушка. — А меня Анна Даниловна зовут, а вас?
Быстро рассказываем о себе, а хочется расспрашивать ее. И вдруг я ловлю себя на ощущении, что меня все сильнее одолевает накопившаяся за эти недели нервная усталость, необходимость с утра до ночи быть на людях, держаться, улыбаться, отвечать впопад… Я гляжу на ее важное в своей внутренней гармонии лицо и еле сдерживаю желание успокоиться наконец, затихнуть, ни о чем не спрашивать. Взять бы и прижаться к ней, забыть обо всем, о том, что еще надо успеть сделать в Америке, и о том, что уже наверняка не успею. Не все ли равно… успею, не успею, все недостойная суета. Не спрашивать, а рассказывать хочется мне под ее невозмутимым голубым взором — о себе, о Москве, как она просит, о своей семье и домашних проблемах. До чего похожа Анна Даниловна на мою покойную бабушку Прасковью Васильевну! Только моя бабушка никогда не носила косынки, а до самой смерти укладывала косы вокруг головы.
— Молокане мы, молокане, правильно вы попали, — говорит Анна Даниловна, — ты не волнуйся, все расскажу. Значит, здесь, на Горке, молокане постоянные, а в Лос-Анджелесе больше прыгуны. Мы поем псалмы, а они поют и еще и приплясывают. Бумагу достаешь?
— Боюсь забыть ваши выражения.
— Убери бумагу, какие у меня выражения, мы из России с тридцать второго года.
Я покорно убираю блокнот.
— А напевальник, Галя, у тебя есть? — спрашивает Сергей.
— Какой напевальник?
— Ну, куда песни записывают. Запишешь наши песни.
— Такой? — достаю я диктофон.
— Такой. У нас тоже такой есть. Для гимнов…
— Как же, Анна Даниловна, в тридцать втором году вы могли из России прямо в Америку попасть? Это невероятно, — удивляюсь я.
— Что ты, милая, какая Америка, мы в персидскую сторону тогда попали, — говорит она и без всякой просьбы начинает свой рассказ, начинает как-то сразу, с полуфразы, будто все про злоключения молокан, раз я их разыскиваю, мне должно быть хорошо известно.
— Говорят нам, Галя, в тридцать втором году: идите в коммуну. А мы в ответ: в коммуну — пожалуйста, не возражаем, любая власть от бога, тогда оставляйте нам часть для еды, ну хоть бы одну десятую. А они нам — нет, нам вашей молоканской работы мало. Мы должны от вас взять ваших людей в партию и детей возьмем тоже, на правильное воспитание. А к вам других людей пришлем. Мы тогда в Туркмении жили. Кого к нам пришлют? Туркменов, значит, или православных? А мы свои обычаи блюли, детей держали в молоканстве. Один начальник тогда говорит: вы с молоканами тише обращайтесь, а то вон она, граница, уйдут, они привычные. А другой говорит: граница близко, да не для них, не пущу. Злой был очень, фамилию помню — Борисов. Все равно, говорит Борисов, я всех молокан в коммуну заведу. А мы и вовсе не против. Тогда он еще пуще: выдать, говорит, мне всех ваших старцев! Собрались мы: что нам делать? Наших отцов расстреливать будут, а мы терпи? А до границы всего три версты.
— А почему вы считали, что расстреливать?
— Он нам так пообещал. Тогда один туркмен знакомый, он моему отцу был как брат, услышал он такое и говорит: скоро я собираюсь делать контрабанд. Знаешь, что такое контрабанд?
Мы с Соколовым дружно киваем.
— Я, говорит, солдат с поста отведу подальше, а вы идите. Ну и шугнули мы совсем.
— Сколько ж вас было человек?
— Сорок две подводы.
— Так много? — изумляемся мы с Соколовым.
— Два поселка молоканских сразу ушли.
— А как же вы жить собирались? В чужой стране? Что можно взять на подводу?
— Постель взяли и посуду. И только всего. А скот — и овец, и лошадей, и фургоны — угнали заранее. Так ночью и заехали в Персию. Но они могли за нами поскакать и нас порубить. Это закон такой есть, рубить, это пожалуйста. А если дальше уехать, верст шесть, Борисова уже власть не пустит, персидская. Зажили мы в степи, открыли палатки, брезент у нас был. И жили так три месяца. Потом власть определила нам поселок. Вы, говорит, будете туда иттить и ехать. А мы вас будем караулить, чтоб назад не ушли.
— И караулили?
— А как же. Они думали, что мы шпиона, вот и стерегли. Ну, сели на подводы, поехали. А у моего мужа брат был, у него две девушки, дочки, одна беленькая Маргарита, все сидела на телеге, на гитаре играла и пела, а я возьму и подпою: