— В «Справке» говорится об отзывах Выходцева, Серебровской, Чепурова. Кто они такие? Где опубликованы их отзывы? Что значит — «Эткинд протаскивал в своих сочинениях враждебные взгляды»? Разве у него есть собственное издательство, или на него не распространяются законы советской цензуры?
— О каких методологических ошибках 1949 года идет речь? Почему в «Справке» вспоминаются дела четвертьвековой давности?
— Эткинд в своем письме Совету пишет об отказе стать членом ПЕН-клуба. Каковы обстоятельства этого отказа? Чем он объясняется?
Разумеется самый важный вопрос, — его мне задавали бесчисленное множество раз, устно и письменно, — уже формулирован выше: как это могло быть, чтобы 57 членов Ученого совета единодушно, при голосовании тайном, когда в бюллетене достаточно вычеркнуть строчку «согласен», а не строчку «не согласен», — чтобы все 57 членов Совета потребовали изгнания профессора, который работает в их кругу почти четверть века? Чтобы те же 57 членов Совета поддержали абсурдное и даже непристойное требование — лишить их коллегу ученого звания профессора? Чем это объяснить? Может быть, убежденностью всех членов Совета в том, что перед ними политический заговорщик, враг советского режима? И тем, что все члены Совета — преданные сторонники этого режима, питающие ненависть к любому не согласному с ним человеку?
На заседании Ученого совета ни один из всех этих вполне естественных вопросов не был задан. И нельзя миновать еще одного вопроса:
— Почему на Ученом совете никто не задал ни одного вопроса?
На все остальные непременно отвечу, — только позднее. На последний отвечу сразу:
из-за леденящего душу, парализующего язык и мысли, привычного и неодолимого, постыдного и грозного СТРАХА.
— Какие у вас были отношения со всеми этими людьми, выступавшими на заседании? Кто они такие? Часто ли вы их встречали за четверть века совместной работы? Может быть, среди них есть соперники, личные враги, завистники?
Об этом меня тоже спрашивали не раз, пытаясь (это так понятно!) подставить на место загадочных величин простые человеческие объяснения. Вот на последний вопрос следует ответить безотлагательно, — тем более, что он, как увидит читатель, связан с дальнейшим изложением.
Из 12 ораторов, выступавших на заседании, я знаком только с четырьмя. Остальных никогда в глаза не видел, а, если и видел, то едва ли узнал бы. Можно полагать, что они со мной тоже незнакомы; нет, никаких причин для личной неприязни у Щукиной, Парыгина, Зотова, Иванова, Кульбы и прочих не было. Они выполняли — не всегда достаточно умело и добросовестно, но все же выполняли — партийное задание, отвоевывая себе право не выйти на пенсию, получить квартиру, съездить в Японию. Люди они по-своему грамотные, за исключением, кажется, одного — какого-то Зотова.
Несколько слов об одном из моих знакомых. Исаак Эвентов — критик, занимается советской литературой, не так давно (не без моей помощи) защитил докторскую диссертацию о сатирической публицистике Горького; он заявил, что «почти не соприкасался с Эткиндом» — это ложь. Соприкасался, и не так уж редко. Даже дома у меня бывал, книги дарил с прочувствованными надписями («..в знак глубокого уважения и симпатии»), был достаточно откровенен, не сомневаясь в порядочности собеседника. Через недели две после заседания я позволил себе лишь один безобидный жест — отослал Эвентову подаренную мне книгу «Лирика и сатира», снабженную слишком уж дружески-почтительной надписью, с письмом: дескать, возвращаю вам, уважаемый, этот ваш подарок, который, если вдруг его при обыске найдут, может дать основание обвинить вас в двуличии. «Знаю только его труды и согласен с их оценкой» — сказал Эвентов Ученому совету, и это тоже ложь. До заседания, ставшего для него экзаменом на устойчивость и честность, он с изрядным одобрением отзывался о статьях или книгах, которые читал; прибегая к моей поддержке и помощи, не оговаривался, что видит во мне идеологического диверсанта. Лицемерие? Конечно, лицемерие, но ведь Эвентов был уверен в безнаказанности; меня на заседании нет, присутствующие — люди проверенные и, главное, перепуганные; кто же предаст его речь гласности? На записку мою, вложенную в пакет с его «Лирикой и сатирой», он ответил уклончивым и лукавым письмом — разные ходят слухи, не надо им верить, мало ли какие глупости рассказывают о его выступлении, стенограммы ведь я не читал… А я как раз читал. Потому что мы живем, как уже говорилось, в другое время, — мы узнаем обо всём и всё предаем гласности. Трудно Эвентова не понять: ему 65 лет, он еврей, студенты давно и демонстративно на его лекции не ходят — лекции, во-первых, лживые, во-вторых, убийственно скучные; по всем правилам надо его уволить на пенсию. И несомненно уволили бы, не произнеси Исаак Эвентов своей речи о том, как почти незнакомый ему Эткинд стал духовным отцом проходимцев, молодых антисоветчиков… Впрочем, не слишком эта речь подняла его в глазах начальства. Известный своими взглядами проректор Кожухов допустил случайную оговорку: вместо Эткинда он назвал… Эвентова, возбудив смех даже в этой насмерть перепуганной аудитории. Оговорка была случайная, но, как всякая случайность, в известном смысле закономерная. Есть у Брехта комедия Mann ist Mann, которая в русском переводе правильно названа: Что тот солдат, что этот. Для Кожухова Эвентов прежде всего еврей, и тоже на «Э» — можно ли не спутать? Что тот еврей, что этот. Вот почему смеялись. И это был единственный момент веселья посреди средневековой мрачности, царившей в конференц-зале. Смешно, не правда ли? «Что гот еврей, что этот».
Заседание общеинститутского совета окончилось тайным голосованием. Членам совета роздали баллотировочные бюллетени, и каждый из них, как говорится, остался наедине со своей совестью. Впрочем, это только так говорится — наедине: каждому, когда он наклонялся над столом, чтобы вычеркнуть
Результаты голосования объявлены. Члены Совета, пряча друг от друга глаза, расходятся. Но не всем можно уйти домой — на 13 часов назначен второй Ученый совет, факультетский. Второму совету решать уже нечего, все решено без него; он должен просто заклеймить профессора, работавшего много лет на факультете. Разница немалая: там, в «Большом совете», с Эткиндом почти не знакомы, здесь каждый выступающий встречался с ним чуть ли не ежедневно. Второй совет проводить более рискованно, и он — страшнее, хоть и не призван ничего решать тайным голосованием. Члены его собираются в кабинете декана, — большинство их них не знает, о чем пойдет речь; только ползут зловещие слухи. Снова я предоставляю слово документу — на этот раз я располагаю не свободной живой записью, сделанной сочувствующим свидетелем, а официальным протоколом, скрепленным подписями председателя и секретаря, и круглой печатью.
СЕГАЛЬ М.М.
ДОМАШНЕВ А.И.:
ЖУЧКОВА К.К.
ТУРАЕВА З.Я.
СЕГАЛЬ М.М.:
КАБАКЧИ В. В.
АФАНАСЬЕВА А.Л.
ДИАНОВА Б.А.
ВАГРАМОВА Н. В.
ДОМАШНЕВ А.И.:
АЛЕКСАНДРОВ Н.М.
ДИАНОВА Б.А.:
ПИОТРОВСКИЙ Р. Г.
ДОМАШНЕВ А.И.:
Председатель Совета факультета
иностранных языков
Профессор
(А.И. Домашнев)
Протокол вела председатель профбюро
(Н.В. Ваграмова)
И опять, как на том заседании: ни одного вопроса. Там хоть
Николай Михайлович Александров — старый человек (недавно отмечалось его семидесятилетие), добросовестный ученый, специалист по немецкой и русской грамматике. Мой давний добрый знакомый, он словоохотлив и доброжелателен, отличается прекрасными старомодными манерами, изысканно дворянским произношением на всех языках, офицерской выправкой. И вот приходит профессор Александров на очередное заседание своего Совета, где, согласно повестке, будет обсуждаться вопрос, который его, человека в высшей степени культурного, интересует:
— Что случилось?
Сосед молчит. Молчат все. Встает декан — заседание началось. Речь идет вовсе не об эстетическом воспитании студентов, но о долголетней «целенаправленной деятельности Эткинда, направленной против политики партии и правительства». Профессор Александров еще пока ничего не понял, он слышит зловещие словосочетания, возвращающие его не то к сорок девятому, не то к двадцатым годам, — он ведь из тех, кто всё хорошо помнит: как громили оппозицию и требовали расстрела для Бухарина, Рыкова, Зиновьева, и как топтали формализм и формалистов, и как выкорчевывали идеализм в языкознании, и как душили Зощенко и Ахматову, и как давили космополитов, и как разоблачали марровцев и веселовщину, и как изгоняли Пастернака… Вокруг него много молодых, не прошедших такой, как он, жизненной школы, но он не смотрит на них; он знает, на таких собраниях можно смотреть только на оратора или рисовать кружочки и чертиков. До его слабеющего старческого слуха доносятся давно знакомые слова: «против политики партии и правительства», «через доверенное лицо», «антисоветский характер статей», «признал свои ошибки», «на позициях антисоветчика и националиста», «обратился с воззванием»,
«подрывная антиправительственная пропаганда», «политическая слепота», «пролетарская классовая позиция». Какая привычная фразеология! Профессор Александров, помимо прочих лингвистических вопросов, изучал и фразеологию — неплохой иллюстративный материал для его теоретических выкладок! Правда, среди набивших оскомину оборотов звучат и новые имена, новые словесные темы — прежде их не было: «связь с Солженицыным», «самиздатовский экземпляр», «еврейская молодежь», «лишение ученого звания и ученой степени», «события в Венгрии и Чехословакии»… О чем же все-таки идет речь. Понятно, что Эткинда бьют по первому разряду и что его скорее всего арестуют — иначе зачем лишать степеней? Но не совсем понятно, за что. Профессор Александров начинает прислушиваться и припоминать сказанное: Эткинд «поддерживал постоянную связь с Солженицыным лично во время посещения последним Ленинграда». Угрожающе, хотя не совсем понятно; что это значит: «постоянная связь» — «во время посещения Ленинграда»? Постоянной была связь — или только когда Солженицын приезжал? И почему один писатель не может «поддерживать связь» с другим? А часто ли Солженицын приезжал? «Хранил дома самиздатовский экземпляр книги Солженицына „Архипелаг ГУЛаг“». Хранил… Для чего? Давал другим читать? Кому? Или — просто хранил, для вечности? Если так, то в чем преступление? Мало ли кто из нас что хранит, никому не показывая. Кроме того, каким образом стало известно, что именно Эткинд у себя дома хранит? У него сделали обыск и нашли этот экземпляр? Или обыска не было, и Эткинд сам признался органам, что хранит? Так, так, слушаем дальше. «Будучи предупрежден несколько лет назад об антисоветском характере некоторых его статей, Эткинд Е.Г. признал свои ошибки и обещал их исправить». Профессору Александрову больше семидесяти, много он слышал на своем веку глупостей, но таких… Выходит, Эткинда предупреждали об антисоветском характере… Предупредили? Об антисоветском? За «антисоветский характер» у нас не предупреждают, а сажают или, в лучшем случае, выгоняют. А его «предупредили», и он «признал свои ошибки» (антисоветские?), и его продолжали печатать? Всего две недели назад он подарил мне свою последнюю книгу «Русские поэты-переводчики от Тредьяковского до Пушкина», изданную Академией Наук. Как раз в последние «несколько лет» он печатался особенно часто. Что же обозначает эта фраза? О каких «некоторых» антисоветских статьях Эткинда идет речь?
Что там дальше? «Воззвание к еврейской молодежи»… О, это серьезнее. К чему же он ее призывает? Уезжать в Израиль? Воевать с арабами? Нет, оказывается, это воззвание является «определенной политической платформой, пронизанной духом антисоветизма» (платформа… пронизана? хм!) и призывал Эткинд «молодежь не покидать Советского Союза»… Молодец Эткинд, правильно призывал, давно пора сказать этим юношам и девушкам, что, уезжая в Израиль, они покидают свою страну и свою культуру… Ах, вот что, он уговаривал их не уезжать, чтобы «вести внутреннюю антиправительственную пропаганду, что является, по его мнению, более эффективным, чем антисоветские заявления, произносимые за рубежом». Вообще то это правильно, изнутри действеннее, чем снаружи, но — неужто Эткинд так прямо и написал? И где? И как удалось ему обратиться ко всей еврейской молодежи? В печати? По радио? Странно.
И профессор Александров, рисуя кружочки да чёртиков, набрасывает на том же листе бумаги несколько вопросов, которые следовало бы задать декану — пока их не выяснишь, обвинения нельзя признать серьезными. Какая же была связь с Солженицыным — постоянная или нет? Хранил Эткинд «Архипелаг ГУЛаг» или распространял? Кто и как обнаружил в его хранении этот экземпляр?.. Вопросов много, не менее десятка, сейчас он задаст хотя бы часть — и даже не из протеста, просто из честности. Но он слушает, как выступают один за другим его сотрудники, понимающие не больше, чем он, и как всё более грозно звучит металл в их голосах: «виновен перед народом и страной», «действовал за нашими спинами как классовый враг», «идеологическая борьба вторглась в нашу жизнь», «полная политическая безграмотность», «не понимает сущности классовой борьбы», «подпольным путем», «измена Родине».
— Кто еще просит слово? Может быть, вы, Николай Михайлович?
Профессор Александров понимает: председатель обратился к нему, как представителю старшего поколения, как авторитетному ученому, чей голос важен для молодых. Да, он просит слова, он медленно, с трудом поднимается. Сейчас он задаст свои недоуменные вопросы.
Но ему более семидесяти, почему не задают вопросов или не возражают молодые? Им не грозит ни пенсия, ни инсульт. Он старик, он висит на волоске. Его в институте давно держат из милости — в его памяти, когда он поднимается для выступления, проносится эпизод, имевший, место лет двенадцать назад. Я расскажу о нем сам, своими словами, и на некоторое время прерву повествование.
Однажды, — было это, кажется, в 1962 году, — всех нас, преподавателей факультета иностранных языков, созвали в кабинет ректора, в ту пору А.И. Щербакова. Ректор сказал:
— Мы собрались по крайне неприятному поводу, позорящему институт. Слово для информации имеет представитель Комитета Государственной Безопасности.
Где-то в углу появился молодой человек в незаметном коричневом пиджаке. Тихим голосом он сообщил: несколько лет подряд в Верховный Совет СССР приходили анонимные письма, порочившие советский строй и социалистическую действительность. КГБ безуспешно искал автора; ни по почерку, ни по почтовым штемпелям, ни по иным признакам он никого обнаружить не мог. — Мы наконец напали на след анонимщика — раздельно произнес молодой человек. — Это — преподаватель вашего института, доцент Николай Михайлович Александров. Он здесь, среди вас, пусть же сам расскажет, почему да как писал он свои грязные поклепы.
Белый как полотно Александров заговорил дрожащим голосом. Много лет живет он в одной комнате с душевнобольной женой и его собственная психика не совсем в порядке. Но каждое такое письмо он писал под впечатлением какого-нибудь сильного переживания. Вот, например, о последнем письме. В тот день он узнал, что в Киеве произошла ужасная катастрофа: прорвало дамбу близь Бабьего Яра и десятиметровая волна пульпы, обрушившись на город, затопила дома, трамваи, машины, погибло множество людей. (Голос Александрова окреп). Он вышел на улицу, думая увидеть газету, окаймленную черной рамкой в знак национального траура, но обнаружил на газетном щите торжествующие заголовки: еще одна победа в космосе! Громкоговорители на улицах и площадях, ликуя, возвещали ту же победу. Потрясенный контрастом между ожиданием и реальностью, Александров зашел на почту и тут же левой рукой написал свое очередное возмущенное письмо.
Члены Совета испытывали неловкость. Кто же он, этот Александров, сумасшедший или праведник? Ректор по очереди обращался к участникам заседания, речи стали накаляться, вступал в действие закон эскалации. Когда слово получила бесстыдно демагогическая Галина Качкина (которую ласково за глаза называли Сту-Качкиной) и зазвучали привычные слова о забвении классовой борьбы, о воде на мельницу американского империализма и западногерманского реваншизма, о категорической невозможности подпускать к студентам такого коварного врага, такого двурушника, как… внезапно вновь поднялся молодой человек в коричневом костюме и, прервав яростную декламацию разбушевавшейся фанатички, вполголоса произнес:
— Мы передаем вам в Педагогический институт это дело для того, чтобы вы, педагоги, приняли разумные меры. Мы в Комитете не считаем необходимым отстранять Николая Михайловича от преподавания. Он ведь учит студентов грамматике немецкого языка? Что же, мне кажется, пусть учит. Может быть, следует его освободить от заведования кафедрой, но это уж решайте сами. Увольняя его, вы лишите себя и нас возможности его воспитывать.
Вот какой был кроткий Комитет в 1962 году, в золотую пору Хрущева.
Александров не только остался преподавателем, он даже защитил докторскую, получил звание профессора, и дожил в институте до почтенного семидесятилетнего возраста. Но всегда над головой его висел дамоклов меч — в любую минуту ему могли припомнит те анонимки.
Вот почему профессор Александров, поднявшись с намерением задать несколько вопросов, произнес вместо этого речь, — сам того не желая. Нет, он не клеймит Эткинда, не называет его подпольщиком или террористом, он держится в границах приличия: — «Мы должны вдумываться в нашу деятельность и в деятельность окружающих нас товарищей» — тянет он многими уже пережеванную мочалу и с удовлетворением отмечает про себя, что говорит полную бессмыслицу. — «Следует обращать внимание не только на научную, но и на политическую активность преподавателей». Вторая фраза ничуть не содержательнее первой, и Александров садится в сознании выполненного долга и избегнутой опасности. В самом деле, он не покривил душой, дурного не сказал, товарища не предал, но и начальство как будто удовлетворится: от него и не ждали политической речи (для этого есть другие), он просто должен числиться в списке выступавших — свою роль в этом спектакле он сыграл. И все довольны.
Все довольны. И даже я не заявлю профессору Александрову претензий. Мне, конечно, жаль, что он не поставил вопросов, которые тревожили его, которые рвались наружу. А все же не это меня удручает, — другое: благородный, интеллигентный, неравнодушный человек, даже он превращен в осторожного себялюбца-обывателя. Да и может ли быть иначе? Одно из самых страшных свойств системы: искажение людей, уничтожение их как самостоятельно существующих и себя проявляющих индивидуальностей. И еще мне горько: человеческий голос так и не прозвучал ни разу на этих заседаниях — ни утром, ни днем.
Может быть, он прозвучит вечером?
Здесь, однако, следует отступить от хронологической последовательности рассказа, и выйти за пределы одного дня — 25 апреля. В тот день исполнить все, что было предписано, Институт не успел; «Большой совет» постановил снять с Эткинда научное звание профессора, лишить же его ученой степени доктора филологических наук он не имел права. По закону (а ведь мы законники!) снять степень может только тот Совет, который ее присуждал; таким был Совет филологического факультета (официально — Русского языка и литературы). Именно там я защищал докторскую в октябре 1965 года, защищал необычно — при большом стечении публики, в Колонном зале института, и при участии в качестве оппонентов двух прославленных академиков,
В.М. Жирмунского и М.П. Алексеева. Несмотря на довольно специальный характер темы — «Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики» — аудитория реагировала с энтузиазмом, и защита прошла, можно сказать, эффектно.
Тот же Совет, который, почти десятилетие назад, единодушно и по высшему разряду присудил докторскую степень, теперь должен был ее снимать. Начальство правильно рассудило, что это дело рискованное: а вдруг Совет не захочет плюнуть самому себе в физиономию? Тем более, что все эти девять лет я был его членом, и весьма деятельным. В Совете состоят профессора литературоведения и языкознания, которыми нелегко манипулировать: многие из них — самостоятельные, дальновидные люди, дорожащие своей репутацией, иногда международной. Как же быть? А вдруг — осечка? Рисковать невозможно.
Выход был придуман — не знаю кем — довольно хитроумный. Устроили Совет особый, как бы филологический, но, в то же время, и не совсем; он будет казаться научно-специальным, хотя по административной иерархии и более высоко стоящим, нежели тот, ненадежный. Это — Совет по гуманитарным наукам. Несколько членов филологического в него, понятно, войдут, это будут самые надежные, самые проверенные и послушные. Зато в заседании примут участие и другие, которые, как говорится, «свои в доску» — историки КПСС и СССР, обществоведы, философы, политэкономы, теоретики атеизма… В «Большом совете» состоят математики, биологи, химики (один из них, химик, даже выступил, заклеймил) а здесь исключительно гуманитары, так даже спокойнее. За физика или генетика поручиться трудно — мало ли какой он номер выкинет, особенно если попадется ученик академика Сахарова, или там обожатель академика Н.И. Вавилова. Слава богу, все прошло спокойно, но устроителей смутная тревога не покидала… Профессора же по истории партии или по философии люди благомыслящие, покорные, к тому же они несомненно «гуманитарии», значит — специалисты. Выходит, все делается по правилам — комар носу не подточит.
Заседание это надо было подготовить, — тем более, что и такого Совета, в сущности, не было; его еще надо было формировать. Вот почему между снятием звания и снятием степени прошло целых десять дней (да еще праздники тут вклинились: 1–2 мая, 9 мая, субботы, воскресенья). В первых числах мая жена (я был в Москве) получила повестку со следующим весьма характерным текстом: