Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки незаговорщика - Ефим Григорьевич Эткинд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Записки незаговорщика

Екатерине Зворыкиной, разделившей мою судьбу.

Вступление

Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был. Анна Ахматова. 1961

На Западе нередко сталкиваешься с полным отрицанием того, чем жила интеллигенция Советского Союза на протяжении почти шестидесяти лет, — всей созданной ею гуманитарной науки и литературы, всех ее поисков, если только они не носят явно оппозиционного характера. Некоторые из наиболее радикальных «заграничных русских» закрывают глаза на интеллектуальную жизнь Советской страны, стараясь вообще ее не видеть, словно этих шести десятилетий и вовсе не было или словно в течение всего этого исторического периода имело место только одно: насилие партийно-государственной власти над умами и душами граждан. Это — вульгаризация, а значит искажение реальности, ведущее к ложным выводам и логическим тупикам. Российская культура пробивала себе дорогу, одолевая преграды, которые воздвигали на ее пути гасители мысли, разрушители поэзии, душители театра, живописи, музыки. Скажу больше: борясь за право дышать и жить, культура крепла. Этот процесс заслуживает изучения, — оно едва началось.

Официальная история изображает путь нашей культуры как однонаправленный и триумфальный. Когда читаешь что-нибудь вроде «Истории русской советской литературы» 1974 года (под редакцией П.З. Выходцева, М., «Высшая школа»), то кажется, будто сознательно провоцируется негодование осведомленных читателей. «Социалистическое все более становилось самим воздухом поэзии и органическим качеством духовного мира нового человека, выразителями которого осознавали себя новые поэты… В камерную лирику А. Ахматовой, главным образом через воспоминания о прошлом, начинает просачиваться тревожная мысль о необходимости снова научиться жить, о ценности активно-жизненного искусства („И упало каменное слово“…)» (стр. 306–307). Всё тут в этой характеристике поэзии 30-х годов, движется «вперед и выше», и каждое слово — ложь. Характерно, с какой пошлой примитивностью делается фальсификация: Надо снова научиться жить — строки из «Реквиема», куда входит стихотворение И упало каменное слово, — «ценность активно-жизненного искусства» тут не при чем: у Анны Ахматовой речь идет о приговоре по делу ее сына Льва — это и есть «каменное слово», и даже стихотворение называется «Приговор» (1939) — ей надо снова научиться жить одной, без сына:

И упало каменное слово На мою еще живую грудь. Ничего, ведь я была готова, Справлюсь с этим как-нибудь. У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить, Надо, чтоб душа окаменела, Надо снова научиться жить, — А не то… Горячий шелест лета, Словно праздник за моим окном. Я давно предчувствовала этот Светлый день и опустелый дом.

Я цитировал новейший университетский учебник, — а ведь в 1974 году его издатели могли бы догадаться, что время безнаказанных фальшивок миновало, что их, фальсификаторов, непременно схватят за руку.

Такова одна сторона. Восточная.

Но есть и другая. Западная.

С этой другой стороны советская литература трактуется в противоположном и, увы, не менее ложном освещении. Об Анне Ахматовой в западных работах можно прочесть, что она изначально была внутренним эмигрантом, что жила она в Советской России, отделяя себя от окружающего и от людей, ища уединения, несоприкосновения с реальностью, обществом. И это — неправда. Менее броская, чем прямое мошенничество Выходцева, но тоже — искажение. Анна Ахматова сделала в 1917 году признание — в знаменитом стихотворении Когда в тоске самоубийства: ей слышится сатанинский голос, утешно зовущий:

Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид…

Почему черный стыд? Не было же на Ахматовой вины за кровь, лившуюся в революционной России, никого она не убивала. Это, как мне кажется, и есть высокая, да и единственно возможная позиция поэта, ответственного за свой народ, за все, что случилось с ним и что делает он. Сорок пять лет спустя Анна Ахматова могла гордо произнести слова, вынесенные мною в эпиграф.

Это не внутренная эмиграция, а соучастие. Соответственность.

Вот и автор этих строк несет ответственность за все, чему был свидетелем и в чем участвовал. Он не может стоять в стороне и, поглядывая на оставленную страну, со злорадством писать о бедствиях и преступлениях. Злорадство — удел посторонних.

Стыд — тот самый черный стыд, о котором сказала Ахматова, — это чувство, предполагающее сопричастность. Я (да и мои сверстники) рано и остро ощутили его. До войны и много лет после нее все мы жили в коммунальных квартирах, где на кухне возле керосинок и примусов толклись хмурые хозяйки — у каждой был свой, отдельный электросчетчик, свой звонок перед входной дверью («К Романовым — 6 звонков», «К Лурье — два длинных и три коротких»), свое сиденье в уборной. Но не кухни меня удручали, а запрет приглашать иностранцев. «Примите ваших знакомых в ресторане, — советовали в Союзе писателей, — в коммунальную квартиру их звать нельзя». Почему же, собственно, нельзя? Как живем, так и живем. Чего нам бояться? Кто нас осудит? Нельзя. Иностранцам нельзя видеть наш быт. Каждый раз, когда я сталкивался с этим «нельзя», меня охватывали стыд.

Знает ли читатель, что такое — «показуха»?

В Советском Союзе есть автомобильные шоссе, разрешенные для иностранцев. Они покрыты гладким асфальтом. По обе стороны от них — нарядные домики, окруженные палисадниками с клумбами, киоски с цветастыми матрешками. Позади кустов — проселочная дорога, утопающая в лужах. Там пестрых киосков нет, разве что случайный сельмаг с хлебом и водкой. Сельмага иностранцы не увидят, в грязи не застрянут, и доедут они до гостиницы, не нарушив привычки к комфорту. В «Астории» для них все приготовлено — лишь бы они не столкнулись с реальностью; даже магазин «Березка», где в изобилии на иностранную валюту — отборные товары. Вокруг гостиницы все очень красиво и торговля приятная — иностранцы далёко не ходят, в пределах же их пеших прогулок обдумано все. В мясной лавке за два квартала отсюда мяса нет, зато здесь — богатые магазины с никому не нужными, но импозантными телевизорами и старинным фарфором.

Это — «показуха».

Она во всем… Советский Союз демонстрирует себя иностранцам, построив фанерные макеты и разрумянившись театральной помадой.

Каждый раз, видя «показуху», я испытывал горчайший стыд. Словно это обманываю я — ну, скажем, скрываю от любимой женщины, что на мне парик, а под париком плешь.

На улице, где мы жили в Ленинграде, росли небольшие липы — они создавали уют и прелесть довольно-таки неказистого, пыльного проезда, превращая его в тенистый маленький бульвар. Однажды утром я увидел самосвал, увозивший последние из наших липок, — следом за самосвалом уехал и экскаватор, их корчевавший. Я остолбенел: кому понадобились эти деревья? Позднее выяснилось, что через два дня в Ленинград приезжает Никсон, и вот на одной из улиц, по которой пролегал его маршрут, надо было навести красоту — туда липки и увезли. Дело было в мае; деревья потом засохли. Но глаз президента скользил не по пустырю, а по зеленым кронам. А на других улицах по его движению дома помыли и даже покрасили — всюду только первый этаж: выходить-то он не станет, а из машины виден только первый этаж.

И это — показуха, на сей раз народ назвал ее: «Книксон».

И это — внушало мне стыд.

В конце войны советские войска вошли в Европу, и я прошел с нашей армией через Румынию, Венгрию, Австрию, Болгарию. Какое счастье, какую гордость испытывал каждый из нас, офицеров армии, победившей фашизм! Как любили нас, как рады были нам румынки и болгарки, бежавшие нашим танкистам навстречу с цветами! Я был счастлив и горд, потому что это мы победили нацистов, это мы освободили наших друзей. А когда воины-освободители, нахлебавшись до безумия молодого вина, врывались в часовой магазин и набивали мешок часами, так что весь огромный мешок шевелился и тикал, как живой, — я испытывал мучительный стыд, я не мог смотреть в глаза тем румынам, с которыми вчера обнимался. Потому что освобождали — мы, и грабили — мы.

И когда войска стран Варшавского пакта вступили в Чехословакию, я понял моих пражских и брносских друзей, переставших мне писать и отвечать на письма: они считали и меня ответственным за оккупацию. Ближе всего мне были пронзительные строки А. Твардовского, ходившие по рукам:

Что делать мне с тобой, моя присяга? Где взять слова, чтоб рассказать о том, Как в сорок пятом нас встречала Прага И как встречала в шестьдесят восьмом?

Не забуду патетических строк другого советского поэта, которые родились после двадцатого съезда и тоже проникнуты трагизмом соучастия:

Мы все — лауреаты премий,      Врученных в честь него, Спокойно шедшие сквозь время,      Которое мертво. Мы все — его однополчане,      Молчавшие, когда Росла из нашего молчанья      Народная беда; Таившиеся друг от друга      Не спавшие ночей, Когда из нашего же круга      Он делал палачей; Для статуй вырывшие тонны      Всех каменных пород, Залившие людские стоны      Водой хвалебных од; Глашатаи высоких, добрых      И светлых аксиом, — За кровь Лубянки, темень в допрах      Ответственность несём. Пускай нас переметит правнук      Презрением своим, Всех одинаково, как равных —      Мы сраму не таим. Да, очевидность этих истин      Воистину проста. Но не мертвец нам ненавистен,      А наша слепота.

Они и мы… Поймут ли на Западе, как трудно, как иногда немыслимо противопоставить друг другу эти местоимения? В странах западных демократий существуют политические партии, и члены одной говорят про других: «они». Или левые говорят о правых: «они». Или молодые о старших. Или христиане об атеистах. Все отчетливо и обозримо. Мой коллега Н. — член социалистической партии, потому что он убежденный социалист, а не потому, что кто-нибудь его заставил поступать в нее; партия не сулит ему ни выгод, ни неприятностей. Он остается самим собой; разочаровавшись в социалистических идеалах, он, может быть, выйдет из партии, а, может быть, вступит в другую. У каждого — своя газета, свой круг, свой клуб. У нас все иначе, и люди Запада понимают это с трудом.

Вот перед вами человек с партийным билетом КПСС. Кто он? Относится он к «ним» или к «нам» (безразлично, с какой позиции употреблять эти местоимения)?

Может быть он старый ленинец, с наивной твердостью верящий в идеалы семнадцатого года? Может быть, солдат антифашистской войны, вступивший в партию в год сталинградской битвы, когда всех объединял единый порыв и единая вера в более справедливое будущее? Может быть карьерист и проходимец, ищущий легких путей для преуспеяния? Может быть он, слабый и беспринципный, дал себя запугать? Может быть он политический идеалист, убежденный в том, что честные люди должны массами вступать в партию, чтобы обновить ее состав и облагородить руководство? Может быть — простодушный конформист, который принимает за чистую монету все, что говорит ему радио и что пишет «Правда»? А, может быть, скептик, давно разуверившийся в былых иллюзиях, но обреченный носить свой партбилет либо вечно, либо пока его еретические взгляды не прорвутся наружу и не дадут повод для изгнания? Выйти из партии нельзя: такой поступок равен либо гражданскому самоубийству, либо заявлению о выезде из страны. И, конечно, каждый член КПСС несет ответственность за все, что делает его партия и даже за все, что пишут ее, этой партии, газеты. Он несет ответственность даже в том случае, если сам не участвует ни в чем и даже если не знает ни о чем. И не только потому, что в его кармане лежит красная книжечка; как член партии, он обязан подчиняться закону «демократического централизма»: отстаивать решение, принятое (пусть против его воли) большинством, под каким бы внешним прессом это решение ни принималось. Каждому писательскому собранию предшествует партийное; там еще можно робко высказать собственное мнение, но потом, на общем собрании с участием беспартийных, всякий коммунист обязан (под страхом исключения!) отстаивать партийную, там выработанную, позицию. Он уже не личность, а винтик механизма. И он, относящийся к «нам», волей-неволей становится — «они». Член партии редко соглашается на бунт. Его покорность можно осуждать и даже ею возмущаться, но миллионы и миллионы таких вынужденных покорностей — это реальный факт, который игнорировать нельзя и который одновременно и драма, и вина. Партия — это всемогущая церковь, а много ли бывало еретиков?

Беспартийные в Советском Союзе неизбежно тоже становятся участниками дьявольской круговой поруки — если только они хотят делать свое дело, а не смотреть со стороны. Можно ли их осуждать за это? Врачи — лечат, композиторы — сочиняют музыку, журналисты — пишут статьи, учителя — обучают, инженеры — выполняют план. Люди добросовестные стараются делать свое дело как можно честнее; они творят куль-туру своей страны, нередко задыхаясь в безвоздушном пространстве и содрогаясь от негодования, приходя в ужас от навязанного обществу лицемерия и от сознания собственной безнравственности. Лишь немногие становятся в ряды открытой оппозиции — буквально единицы из двухсотпятидесятипятимиллионного народа. Потому что — во имя чего? Мало кто верит в то, что слабые силы одиночек изменят строй. Мало таких, кто видит нравственный смысл в отъезде заграницу, в решении, которое принимаешь лично для себя, отделяя свою судьбу от судьбы страны и общества. Мало героев, согласных уплатить несколькими годами в каторжном лагере за правдивое слово или смелый поступок.

Они — и мы… Насколько легче жить при такой поляризации! И как трудно — при нерасчлененном, диффузном, непроявленном обществе, когда среди нас так много их, а среди них так много нас.

Эта книга написана на Западе, когда я был уже под чуждым небосводом, и даже под защитой чуждых крыл. Я мог позволить себе рассказывать многое, чему был свидетелем и чего оказался жертвой. И все же я смотрю на события, происходившие в Советском Союзе, не извне, а изнутри, и рассказываю обо всем не для того, чтобы обвинять мою страну. Она моя, и другой у меня нет.

Глава первая

НАКАНУНЕ

В перерыве между лекциями меня разыскала лаборантка и сказала, чтобы я позвонил в ректорат. Ничего странного в этом не было. Странен был голос ректора — обычно медлительный, официально равнодушный и все же подчеркнуто приветливый, на этот раз он звучал приглушенно, торопливо, нервно:

— Пожалуйста, зайдите ко мне. Да, да, сейчас, лучше всего сейчас, не откладывая.

— У меня еще лекция. После лекции будет поздно?

Короткая пауза, и нервно приглушенный голос сказал:

— Ну, эту лекцию прочитайте, потом приходите. Буду ждать.

Я ничего не понимал, и даже предчувствие ничего мне не говорило, пока вдруг не услышал — эту. Эту : последнюю. Эту : так уж и быть, сделаю вам поблажку, великодушный подарок; мы много лет знакомы, на большее не рассчитывайте, я бессилен, ничего для вас не могу, я чиновник, но все же здесь я пока хозяин, «эту лекцию прочитайте», и потом не считайте меня злодеем; я уже все знаю, вы более не профессор института, вас на пушечный выстрел нельзя подпускать к студентам, я рискую ректорским креслом, прошу вас это сознавать и на будущее запомнить, но я беру на себя ответственность, буду преступно либерален. «Эту лекцию прочитайте, потом приходите».

Все это мне почудилось в голосе человека, которого я знал давно, и с которым меня связывала не только многолетняя работа, но и взаимная симпатия. Ректор педагогического института был и в самом деле чиновником исправным, неукоснительно выполнявшим требования своего начальства, ленинградского обкома, но был он и феодалом, обладавшим всей полнотой хозяйственной власти в пределах своих владений. Позднее оказалось, что внутри своего института он создал целый строительный трест, принимавший заказы даже со стороны, от посторонних учреждений, и существовавший вполне законно, но в то же время и наперекор установившимся нормам, нарушая привычную иерархию, обходя правила социалистического хозяйствования.

В этих действиях Б. несомненно обнаружились и смелость, и творческая инициатива, и бурная энергия, и, главное, мироощущение, свойственное феодалу новейшей эпохи.

Отступление о велосипедистах и новых феодалах

Typischer Radfahrer: nach oben buckeln, nach unten troten.

Deutscher Spruch.[1]

«Феодал» — это не обмолвка, а, может быть, наиболее точное определение для такого человека, как Б., весьма типичного для своего времени и своей страны руководителя. Феодал обязан бесприкословным повиновением сюзерену, ибо он вассал, но ведь и сам он сюзерен, обладающий властью над вассалами. Этот особый феодально-психологический комплекс — соединение бесправия и власти — характерен для значительной части советских директоров; каждый из них одновременно и вассал, и тиран. В ЦК, в обкоме, в министерстве им помыкают, на него могут кричать, его матерят как нашкодившего подростка, заставляют топтаться в приемных, представлять ненужные отчеты и сводки, увольнять работников, которых он ценит, и принимать других, которые ему не нужны и только болтаются под ногами, мешая заниматься делом; он привыкает к повиновению и безответственности, к рабской униженности, к постоянному страху перед начальственным произволом. Но ведь и сам он, этот двуликий Янус, заставляет своих подчиненных безропотно ожидать, когда он соизволит их принять в своем беспредельном, обитом дубовыми панелями, почти обкомовском, почти министерском кабинете; сам он может безнаказанно материть их, требовать от них ненужных отчетов и сводок, внушая им такой же постоянный страх, какой испытывает сам перед своим сюзереном. Вот почему в выражении лица, в повадках, в голосе советского руководителя улавливается удивительное соединение униженности и деспотизма, холуйства и хамства. Вероятно в древности маркиз де Карабас был так же противоречив, как нынешний советский директор; вероятно и он вымещал на собственных вассалах возмущение жалкой ролью, которую он, вассал, играет по отношению к своему господину. Но ведь и те в свою очередь были господами над своими вассалами, и тоже вознаграждали себя за свое бесправие — тираническим хамством.

Увы, мы не знаем нашего общества: социологи не имеют возможности его изучать, писатели — изображать его в романах, историки и философы — обобщать его закономерности. Все они принуждены исходить не из реальности, которая им неведома, а из некоей разработанной заранее идеальной схемы. Пока мы общество не изучили, мы ничего не сможем ему предложить; исходя же из схемы (идеально-прекрасной или, что то же самое, идеально-безобразной), мы будем выдвигать более или менее заманчивые решения, которые все будут в равной мере утопичны. В XIX веке изучение нового, буржуазного общества, возникшего во Франции в эпоху Реставрации, началось с физиологических очерков; мастером этого жанра стал Бальзак, автор «Физиологии туалета», «Физиологии причесок» и «Физиологии походки»… В ту пору выходили собрания очерков, описывавших типы современного общества так, как это делается относительно племен и народов в учебниках этнографии. Большую службу сослужили не только романистам, но и политикам книги вроде четырехтомной «Французы» с литературными портретами пекаря и модистки, жандарма и трактирщика, канатной плясуньи и генерала, проститутки и профессора, бездомного бродяги, шахтера, министра. Мы же о самых себе не знаем ничего. Начиная любое повествование, невольно сбиваешься на физиологический очерк. Не только иностранный читатель не знает России, но даже советский не имеет представления (разве лишь интуитивное) об окружающем его мире. Если он что-нибудь и знает, то лишь как обыватель. К сожалению, за пределы такого вульгарно-обывательского знания редко выходят даже выдающиеся умы нашего времени: изучать в одиночку современное общество нельзя; коллективные же усилия неосуществимы.

Я далек от того, чтобы пытаться здесь выполнить эту задачу. Я не хотел бы также представить читателю ректора Б. как наиболее типичного советского руководителя. Однако отмеченные выше черты моего ректора принадлежат не лично ему — они свойственны общественной группе, к которой он относится. Страх перед высшими и тирания относительно низших — это сочетание вырабатывается в каждом современном феодале, даже если природа одарила его великодушием и благородством, честностью и добротой. Ведь и прежние феодалы бывали разными; их воспитывали в принципах чести, и такие, как дон Родриго или как сын и отец Черновы, готовые собственной кровью смыть нанесенное им оскорбление, были не так уж редки. Современному феодалу ректору Б. свойственно представление о чести и, даже о другой категории, выработанной позднее, в девятнадцатом веке — о совести. Впрочем, ни то, ни другое не мешает ему быть феодалом.

Эту лекцию я прочитал, понимая, что она — последняя. Кажется, и мои слушатели это поняли; волнение и особая торжественность, с какими я говорил, им, наверное, передались. То был эпизод из истории французской литературы, и речь шла о поэзии Теофиля Готье. Читатель простит мне эту подробность, казалось бы, совершенно случайную; для меня она стала не только существенной, но даже символической. Мне пришло в голову не замеченное прежде совпадение: сборник стихов Готье «Эмали и Камеи» появился в том же 1853 году, что и «Возмездие» изгнанника Гюго. Готье создавал стихи преднамеренно-вечные, он писал об искусстве и любви, бессмертии и славе. Стихи Гюго сегодня назвали бы газетными — их политическая злободневность давно ушла в прошлое. Между тем нетленные Эмали и Камеи — при всем их художественном совершенстве — померкли, «газетность» же бешеных инвектив Гюго оказалась бессмертной; стихи, бичующие лже-Наполеона и всю его банду, живы сегодня, как и тогда, сто двадцать лет назад:

С тех пор, как справедливость пала, И преступленье власть забрало, И попраны права людей, И смелые молчат упорно, А на столбах — указ позорный, Бесчестье родины моей… С тех пор, как стали все бездушны, И только ползают послушно, Забыв и совесть, и закон, И все прекрасное на свете, И то, что скажут наши дети, И тех, кто пал и погребен, — Я полюбил тебя, изгнанье! Венчай мне голову, страданье! О бедность гордая, привет! Пусть ветер бьет в мой дом убогий И траур сядет на пороге, Как спутник горести и бед.      (Les Châtiments, II, 5      Перевод Е. Полонской)

Строки эти стали актуальны для меня немного (о, совсем немного!) позднее; но ведь только два месяца назад был отправлен в изгнание Солженицын, и мои слушатели без дополнительных комментариев отлично понимали, кого следует разуметь под изгнанником, поднявшимся во весь рост против ненавистной ему тирании:

И если мой народ в бессовестном обмане Погрязнет, — может быть, и это впереди, — И, если отказав в приюте, англичане Изгнаннику шепнут: «Нам страшно, уходи!», — Когда отринут все, чтоб угодить тирану; Когда помчит судьба меня, как лист сухой; Когда скитаться я от двери к двери стану С изодранной в клочки, как рубище, душой; Когда пески пустынь и в небесах светила — Все будут против нас, отверженных гоня, Когда, предав как все, трусливая могила Откажется укрыть от недругов меня, — Не поколеблюсь я! Я побежден не буду. Моих не видеть слез тебе, враждебный мир. Со мною вы всегда, со мною вы повсюду, Отчизна — мой алтарь, свобода — мой кумир!.. Во вретище своем, под пеплом униженья Греметь я буду: «Нет!», как яростный набат. Пусть в Лувре ты теперь; но предвещаю день я, Когда тебя сведут в тюремный каземат. К позорному столбу вас пригвождаю ныне, Продажные вожди обманутой толпы! Я верен вам навек, опальные святыни, Вы — стойкости моей гранитные столпы… Изгнание свое я с мужеством приемлю, Хоть не видать ему ни края, ни конца…      (Ultima Verba. Les Châtiments, VII, 16.      Перевод Мих. Донского)

Повторю: мои слушатели в комментариях не нуждались никогда. И, чтобы они поняли живую современность «Возмездия» Виктора Гюго, не было надобности унижать их и себя двусмысленными намеками или усмешечкой. Потому что дело ведь было ничуть не в намеках, а в устойчивости исторических ситуаций. Когда-то Карл Маркс, перефразируя Гегеля, обмолвился, будто в истории всё повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз — как фарс. Наш опыт свидетельствовал об ином: повторение оказывается новой, еще более страшной трагедией. И слушая раскаленные инвективы Виктора Гюго, наши современники осмысляют их по-своему. Так же, как умеют они по-своему воспринимать и горько-иронические раздумия Пушкина, для маскировки приписанные русским поэтом итальянцу Пиндемонте:

Недорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспаривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова. Иные, лучшие, мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа — Не всё ли нам равно? Бог с ними.                                       Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совестей, ни помыслов, ни шеи…

Пушкин по-своему читал «Гамлета» (…слова, слова, слова), мы читаем по-своему Пушкина. Это закономерно и неизбежно. Понимать советских людей значит, помимо прочего, уметь их глазами читать великую литературу прошлого. И нет удивительного в том, что польские власти в недавнем прошлом запрещали ставить «Дзяды» Мицкевича: поэма, созданная полтора столетия назад, звучала слишком актуально; поляки читали (а тем более — слушали в театре) стихи своего национального поэта, как современное обвинение колонизаторов, продолжающих порабощение и разграбление Польши:

Быть может, золотом иль чином ослеплен, Иной из вас, друзья, наказан небом строже: Быть может, разум, честь и совесть продал он За ласку щедрую царя или вельможи. Иль, деспота воспев подкупленным пером, Позорно предает былых друзей злословью, Иль в Польше тешится награбленным добром, Кичась насильями, и казнями, и кровью… (Русским друзьям. 1832. Перевод В. Левика)

Заигрывать с читателями, навязывая им аллюзии, подмигивать студентам, вызывая у них политические ассоциации — всё это недостойно, да и ненужно. Советские люди умеют читать, умеют и слушать.

И вот я переступил порог необъятного ректорского кабинете, обитого дубовыми панелями. Ректор вышел мне навстречу, запер дверь и усадив рядом, сказал:

— Послезавтра состоится общеинститутский Ученый совет, на котором будет обсуждаться ваш вопрос. Вы обвиняетесь (опускаю перечисление, все будет подробнее изложено ниже)… На этот раз мы не сможем вам помочь, — шесть лет назад вас удалось спасти, тогда все шло по другой линии (Я понял: тогда — по партийной, теперь — по линии КГБ). Это вне наших возможностей. Работу вы потеряете, но может быть (может быть!) удастся сохранить за вами степени и звания — это зависит от вашего поведения. Вам следует притти на заседание Совета и вести себя разумно.

Ректор был официально сух, но как будто отстранялся от предстоящего: гражданская казнь должна была осуществляться под его руководством, в сущности его руками, ему было это противно; в чем состояло обвинение, он толком не знал. Я так понял из его сбивчивых намеков, что его вызвали в Большой дом[2] и показали мое «дело» или какую-то выжимку, само «дело» произвело на него меньшее впечатление, чем категоричность устных суждений его тамошних собеседников; теперь ему предстоит труднейшая задача — поставить спектакль, который называется заседанием Ученого совета, призванного вынести свое вполне независимое и свободное решение.

 Отступление о режиссуре

Человечество вступило в такую полосу, когда изменяются его взаимоотношения и понятия.

Вс. Мейерхольд (1920)

Как создается сценарий и каковы правила постановки — всё это давно известно. Даже я, всего лишь участник подобных собраний, наизусть знал, как они протекают. Ректор же десятки раз был их устроителем, он умел их вести с образцовым тактом и достаточным показным темпераментом. Процедура была обычно такова. Ректора вызывали в обком и там ему давали понять, что необходимо свободное, принятое после творческой дискуссии решение Ученого совета, которое осудит, ну, скажем, профессора генетика Л., сторонника лженауки, обслуживающей новейший фашизм. Вернувшись в институт, ректор совместно с секретарем партийной организации выбирал будущих ораторов, затем приглашал их по очереди к себе, полутайно и подолгу беседовал с каждым. Трудность была не в отвлеченных принципах генетики (хотя и о них честному ученому лгать не хочется), а в судьбе профессора Л.; о нем, талантливом и добросовестном исследователе, популярном лекторе, порядочном человеке, придется говорить как о шарлатане, тунеядце, мракобесе. Его нужно во что бы то ни стало скомпрометировать — слишком велико его влияние на студентов, слишком устойчив авторитет среди коллег. Но ведь поручить эту грязную работу секретарю партийного комитета нельзя: — кто же примет его слова всерьез? Нужны речи убеленных сединами профессоров, нужны разоблачительные выступления учеников, возглавляющих научные направления, — если этого не будет, обком выразит недовольство: брак в работе. И несчастный ректор приглашает к себе одного за другим «убеленных сединами» — он готовит заседание. Тактика и техника уговоров разработана давно, успех ее во многом зависит от таланта и обаяния ректора, от его ума и обходительности.

Вот пришел старый профессор-зоолог, обладатель громкого имени, автор многочисленных трудов. Чего он хочет, этот старик? Во-первых, он давно заслужил право быть академиком или хотя бы членом-корреспондентом; в Академию наук его может выдвинуть институт, в котором он работает сорок лет (но может и не выдвинуть). Во-вторых, он не возражает стать членом или хотя бы членом-корреспондентом Академии педагогических наук (в презрительном просторечии именуемой Акапедия) — выдвижение целиком зависит от Ученого совета института, то есть от ректора. В третьих, по возрасту он давно пенсионер, и держат его в институте из почтения к заслугам — в любой день это может оборваться, и наутро профессор-зоолог проснется уже не заведующим кафедрой, не членом нескольких Ученых советов и редакционных коллегий, а глуховатым стариком, вышедшим в тираж. И все это в руках ректора. — Вам следует непременно высказать свое мнение, Иван Степанович, — искушает профессора-зоолога многоопытный дипломат. — Ваше выступление позволит Совету удержаться в рамках подлинной научной дискуссии. Вы ведь знаете наших сотрудников: они легко опускаются до сплетен, склок, обычной брани. А вы… вы… Да и потом: ваше участие профессору Л. почетно и полезно. Ведь вы не морганист? Вы с принципами буржуазной генетики не согласны? Почему не сказать об этом вслух? Почему не напомнить, что такой знаменитый зоолог, как вы, издавна считает это научное направление, скажем, ошибочным?.. (А через месяц будут объявлены выборы в Академию Наук, а через два месяца — в Акапедию, а не выступишь, пеняй на себя. Профессор-зоолог все это отлично понимает, и еще помнит рассказ про Тыбу: Тыба — так называют в семье деда-пенсионера, которому все говорят: «Ты бы сходил за молоком… Ты бы пошел в садик, погулял бы с внучкой… Ты бы купил газету…» Профессор-зоолог не хочет быть Тыбой, лучше смерть). А ректор продолжает: — Я ведь и сам намерен спустить это дело на тормозах. В обкоме настроены свирепо, они жаждут крови, хотят уволить Л. со скандалом и с позором. Но мы можем его отстоять. Для этого нужно выступить очень строго, не бояться даже грубостей, но пусть вывод будет помягче: дескать, человек он способный, мы его перевоспитаем, он осознает свои ошибки. Вот для такого поворота необходим ваш авторитет. И профессор-зоолог постепенно склоняется выступить: и человека спасешь (да, да, не потопишь, а спасешь!), и на пенсию не выпрут — судьба Тыбы, глядишь, отодвинется на год-другой, и в академики выйдешь… А если в академики, то сколько полезного можно совершить: вот когда я буду за гонимых заступаться, и бояться мне уже будет нечего и некого. К тому же мне, как академику, и дачу дадут, и квартиру в роскошном академическом доме, и похороны будут по особому разряду… — Ну, что ж, — скажет профессор-зоолог, — подумаю. Только вы ведь меня знаете, я человек самостоятельно мыслящий, я скажу, что́ думаю. В травле принимать участия не собираюсь, но в научной дискуссии — почему бы нет? (И он в самом деле уверен в своей порядочности, позднее он сам себе удивится — как это его понесло? Как это случилось, что коллеги ему руки не подают?)

Но ректор уже принимает следующего, и этот следующий — академик с прочным положением, академической дачей и квартирой в академическом доме, и даже с уверенностью, что после его смерти выйдет собрание его сочинений в четырех, а то и в шести томах, и что перворазрядные похороны обеспечены. Ничего ему, академику, не надо, и не боится он ничего. К нему подход другой.

— Неужели вы, Степан Иванович, не были в Японии? Я недавно летал в Токио, вас там ценят. Это так интересно, так непохоже на все, что мы видели в Европе… Подайте заявление, затруднений думаю, не будет. Партийный комитет вас непременно поддержит. Вы ведь тоже, Степан Иванович, не откажетесь поддержать партийный комитет? Кстати и насчет вашей дочери: я знаю, ее не приняли в аспирантуру Консерватории (Да, не приняли дважды, у нее мать — еврейка, и ничего он сделать не мог при всех своих связях), — этому делу мы поможем, я скажу в обкоме, а понадобится, и до ЦК дойду, ведь какое безобразие — отказывать в приеме талантливой пианистке… (О, академик ни в чем не нуждается и никого не боится, но побывать в Японии — его давняя голубая мечта, и вот ведь оказывается, что судьба дочери тоже в его руках. Он стар, болен, скоро умрет, нельзя же быть эгоистом и не обеспечить детей; дочь ему не простит, если он упустит редчайший шанс). — Хорошо, скажет академик, только не ждите от меня речей, я произнесу несколько слов, а на мою активность не рассчитывайте: я выступлю только потому, что не согласен с научным направлением профессора Л., нужно молодых оберечь от его неверных идей. Я хорошо отношусь к Л., но истина мне дороже.

Л уже в кабинет с дубовыми панелями входит молодая женщина, недавно защитившая докторскую и всегда отличавшаяся резкой прямотой суждений. С ней будет еще труднее: она всем обязана профессору Л., была его студенткой, восторженно бегала на его лекции, он выбрал ее себе в аспирантки, дал ей тему для кандидатской диссертации, потом подсказал и тему докторской, он для нее — духовный отец.

— Да ведь мы вовсе не собираемся травить вашего учителя или, упаси бог, увольнять его. Ученый совет рассмотрит его труды, обсудит его идеи, его лекции и семинары. Вы уже не девочка, у вас ведь есть свои мысли, не так ли? К сожалению, про вас толкуют, будто бы вы ни одной работы не сделали самостоятельно, а только как помощница Л. Большинство ваших статей подписаны вами вместе с ним. Почему? Либо вы в самом деле только технический исполнитель (тогда за что вам дали ученую степень доктора?), либо он эксплуатирует вас, делает карьеру на ваших исследованиях. Как, и это неверно? Вы работаете совместно? Кто же этому поверит? Кто знает, что вы самостоятельно думающий ученый? Докажите это Ученому совету, объясните ему, чем ваши идеи отличаются от идей вашего профессора. Не отличаются? Значит, вы не доктор наук, а просто его лаборантка? Знаете, вы ставите себя в опасное положение, ведь ваша докторская еще не утверждена ВАК’ом[3], на заседании будет представитель министерства, едва ли он вас поддержит. Вы не хотите предавать учителя? Кто же требует предательства или отречения? Разве мы в средние века живем? Я приглашаю вас участвовать в научной дискуссии. Ваш профессор принадлежит другому поколению, он отстал от современного уровня науки, это естественно и не может быть иначе. Вы идете дальше, вы пользуетесь математическими методами, он же не знает математики и отвергает возможность ее использования в биологии. Так ведь? Выступить об этом вы, надеюсь, можете? Будем честны, профессор Л. и марксизма тоже не знает, а вы — марксист. Вам не хочется говорить о политике? Не надо, ни в коем случае не надо, я вас на этот путь не толкаю, оставайтесь в рамках академических проблем и научной полемики. (Если ее докторскую не утвердят, если она будет считаться помощницей Л. без всяких самостоятельных мыслей, ей грозит самое худшее… Ведь каждый год количество ставок сокращается, ее уволят, где она найдет работу, имея такое клеймо на лбу? Профессор Л. защищен своими книгами, своей мировой известностью, он богат, ему ничто не угрожает, как бы его ни топтали. Она беззащитна, погубить ее легко. Что́ выиграет он, если его ученица погибнет? Зато, получив докторскую степень, она сможет и ему помочь… К тому же у нее ребенок, она мать-одиночка, ей нужно прокормить стариков. Да и опыты хочется продолжать: без института — где она возьмет мышей и лягушек для опытов? Где — лаборантов? Аппаратуру?) — Хорошо, я выступлю, но говорить буду по сугубо частным вопросам, и ни слова о политике. В этом смысле не рассчитывайте на меня…

А в этом смысле на нее никто и не рассчитывал. Для политических выступлений найдутся другие — их вполне достаточно на кафедрах истории КПСС, политэкономии и философии. Они подхватят то, что скажут Иван Степанович и Степан Иванович, всё, что скажет она, преданная ученица, полагающая, что ее профессор отстал от современной научной методологии, и они дадут всему этому верную политическую оценку, они, как говорится, «расставят акценты». Они скажут (все это можно предвидеть заранее), что профессор Л. не марксист, что он идеалист в биологии, что его идеи давно разгромлены Лениным в гениальной книге «Материализм и эмпириокритицизм», что его лекции порочны — он постоянно ссылается на реакционных западных авторов, тем самым проявляя недооценку отечественной науки, а значит антипатриотизм; изучение студенческих конспектов показывает, что профессор Л. презирает свою аудиторию и сыплет мудреными псевдоучеными терминами иностранного происхождения, вместо того, чтобы объяснять слушателям материалистические основы мичуринской биологии. Наконец, в студенческом общежитии было несколько краж, а неделю назад в комнате, где живет студентка 3., утром обнаружили пожарника. Где был профессор Л.? Посещал ли общежитие, вел ли воспитательную работу? Нет, не посещал, не вел. Можно ли такому, с позволения сказать, профессору доверять обучение и воспитание нашей молодежи? А в заключение выступит секретарь партийного комитета, который будет читать отдельные фразы из книг лжепрофессора Л., и все убедятся в том, что автор этих книг в лучшем случае воинствующе беспартиен, что марксизм-ленинизм ему чужд, что он позволяет себе ссылаться на Вернера Гейзенберга («…который сотрудничал с гитлеровцами, а в последние годы находится на содержании у американского монополистического капитала») и Нильса Бора («…который в 1943 году был вывезен британской разведкой „Интеллиджен-Сервис“ из Дании в Швецию, оттуда он был переправлен в Америку, где и консультировал изготовление атомной бомбы»), и что вообще он генетик, а генетика — «биологическая поповщина», «мракобесы, орудующие в буржуазной генетике, находятся в прямой идейной связи с обскурантами, манипулирующими внутри атомной физики». Вывод: «Смердящий труп махизма гальванизирован и втащен в современное естествознание»[4]). Такие обсуждения всегда развиваются по законам эскалации; каждый следующий оратор делает шаг вперед, и в конце оказывается, что перед Ученым советом стоит вовсе не профессор, а лжепрофессор или горе-профессор, вовсе не биолог, концепции которого обсуждаются его коллегами, а пособник фашизма, которого следует в шею гнать с кафедры или, для полной гарантии, арестовать.

Итак, ректору предстояло готовить такой — или почти такой — Ученый совет на послезавтра. Стоял 1974 год, возвращаться к недоброй памяти пятидесятым было нелегко, но ректор накопил опыт, он знал: при умелой организации осечек не бывает. Я тоже это знал. Спорить или негодовать было бессмысленно. Я поблагодарил за благожелательную информацию и ушел.

Не успел я притти домой, как мне позвонили из Союза писателей,

— Вам надлежит 25 апреля в пятнадцать часов явиться на заседание секретариата, — сказал официальный голос.

Я понял, что спектакль «гражданской казни» затеяли в два действия. Утром в десять часов начнется заседание Ученого совета, который уволит меня из института и снимет с меня научные степени и звания. Днем, в три часа, соберется секретариат, который исключит меня из Союза писателей. К вечеру операция будет завершена, и я буду — «голый человек на голой земле». А потом что они со мной собираются сделать? Арестовать? Сослать в Сибирь? Вышвырнуть за-границу, как было сделано два с половиной месяца назад с Солженицыным? Оставить помирать — без работы, без права преподавать и печататься? Ясно одно: украшать задуманный ими спектакль своим участием не следует. Достаточно притти, чтобы они засыпали меня провокационными вопросами, на которые я не мог бы ответить. Лгать в ответ — мерзко. Говорить правду — губительно. Я охотно бы сказал и в институте, и в Союзе писателей все, что думаю, но тогда они только о моих ответах и будут говорить — их положение окажется устойчивее. А так, если меня нет, о чем они станут произносить свои речи? О слухах? О двух-трех фразах из двух частных писем? О сомнительных намеках и двусмысленностях, обнаруженных в моих статьях? О лекциях, на которых доносчиков, как будто, не бывало? Я ведь и не симулирую: у меня в самом деле побаливает сердце и, как в таких случаях полагается, отдает в левую руку; можно пренебречь, а можно и счесть предынфарктным состоянием.

Вызванный на другое утро врач обнаружил тревожные симптомы и велел три дня лежать. Это определило мое решение окончательно. Я рвался в драку, меня разбирало любопытство (все-таки побывать на собственных похоронах — интересно), но я понимал, что на провокацию поддаваться нельзя. Им было нужно, чтобы я присутствовал, они звонили, настаивали, но чем больше меня завлекал противник, тем меньше я стремился к нему навстречу. В середине дня позвонил сам первый секретарь Союза писателей, Г.К. Холопов, и потребовал, чтобы я непременно подошел к телефону, как бы ни был болен.

— На секретариат притти необходимо, — сказал он мне устрашающим тоном. — Бывает случаи, когда уклоняться нельзя.

— Да я не уклоняюсь, я, знаете ли, болен. Отложите на несколько дней заседание (Это так естественно — отложить, пока человек поправится… Но я понимал, что они на это не пойдут: им из Большого дома приказано закончить всю операцию в один день).

— Отложить нельзя. Конец апреля, все разъедутся, где их потом найдешь. Нет, явиться необходимо…

— Вам будет приятно, если я у нас в кабинете умру, Георгий Константинович?

— Умирать не надо, а притти необходимо, — только и нашел Холопов, что́ мне сказать.

Этот ответ значил: мне приказали — кровь из носу — провести заседание не откладывая; кроме того, завтра в три к нам приедут из обкома, горкома, райкома — не отменять же их? Поверят ли они, что жертва больна? Да и все уже оповещены, разве можно допустить брак? Конечно, обсуждать поведение члена Союза писателей заочно, да еще заочно, в его отсутствии, принимать решение об исключении его из Союза — неприлично. Но откладывать заседание из-за болезни обсуждаемого тоже невозможно: влетит. У Холопова был выбор между действием позорно-недемократическим и другим, навлекавшим начальственный гнев. Какое чувство сильнее, стыд — или страх? Что возьмет верх, совесть — или инстинкт самосохранения?

Позднее я узнал, что откладывать было действительно трудно. Устроители предприняли чрезвычайные меры, чтобы собрать секретарей (многие были в разъездах), и меры эти исходили не от Союза писателей. Один из членов секретариата, профессор В.Г. Базанов, оказался в Москве на заседании Комитета по Ленинским премиям; ему позвонили в гостиницу и от имени КГБ приказали немедленно выехать в Ленинград на срочное заседание; Базанов тщетно отговаривался предстоявшим обсуждением и даже голосованием в Ленинском комитете, — пришлось подчиниться. Другой, поэт Михаил Дудин, отдыхал в Крыму, в доме творчества писателей; его вызвали, и он, разумеется, покорно вылетел; говорят, что получив срочную телеграмму, он свалился в постель, пролежал целый день (о чем он думал? Не о том ли, что его самого хотят посадить? Понимал ли, что ему предстоит работать палачом? Чувствовал ли, что на карту поставлена его честь? Скорее всего и понимал, и чувствовал, но страх оказался сильнее) и потом, ни с кем не прощаясь, уехал на аэродром. Третий, поэт Анатолий Чепуров, был вместе с Даниилом Граниным в Тбилиси на каком-то писательском совещании; телеграмма вызвала их обоих, но Гранин решительно отверг (назавтра ему надо выступать о рабочем классе в советской литературе); Д. Гранин оказался и дальновиднее, и честнее, и, главное, храбрее своих собратьев. Чепуров же, бледный и дрожащий, отправился в Ленинград на свой позор. Еще один из секретарей бродил по дальнему заповеднику, за ним отрядили вертолет, но счастливца не нашли. Так собрали секретарский кворум, — в самом деле, можно ли при подобным обстоятельствах принять во внимание столь ничтожное обстоятельство, как болезнь подсудимого? Да и не все ли равно, что он скажет в свое оправдание, и скажет ли вообще что-нибудь? Решение принято заранее, и писательский секретариат должен только проштамповать его, придать ему внешний вид законности.

Все это я узнал позднее. Но уже в те дни, 23 и 24 апреля, я не сомневался в главном: и полсотни профессоров, составлявших Ученый совет, и десяток писателей, входивших в секретариат, не более, чем статисты. Партийно-полицейское начальство уверено в себе и в успешности своей тактики, оно знает людей, которыми манипулировало много лет подряд. Сопротивление не угрожает.

Глава вторая

ГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ.

Драма в четырех действиях

Действие первое

Весь день 25 апреля 1974 года, в течение которого решалась моя гражданская судьба, я просидел дома. Телефон безмолвствовал. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь, это приходили друзья — пожать руку, рассказать о просочившихся слухах, помолчать (телефон прослушивался, а так может и проскочишь незаметно?) Приходили потрясенные ученики, у них не было спасительного опыта, накопленного моими ровесниками за несколько десятилетий; сталинской эпохи они не знали, выросли после Двадцатою съезда и о гражданских казнях разве что слышали от старших. — Что же это значит? — недоумевал каждый из них. — Почему это случилось? Как может быть, чтобы профессора вызвали с лекции и вдруг объявили преступником? Почему не объяснили, в чем он провинился? Почему?.. Почему?..

Они не столько возмущались, сколько горевали. Для большинства из них мое внезапное изгнание было катастрофой: моральной, потому что они достаточно хорошо, в течение долгих лет, знали своего учителя и им ни прежде, ни теперь не приходило в голову, что он заговорщик; материальной, потому что их диссертации, доклады, дипломные работы, переводы вдруг все погибли, сгорели, провалились сквозь землю. В тот день у меня должна была быть очередная лекция; слушателям объявили, что они свободны: профессор больше в институте не работает. Они требовали объяснений, никто им ничего не сказал. Толпой отправились они к декану А.И. Домашневу; тот, застигнутый врасплох, бормотал невнятицу — он еще не получил указаний, какие сведения можно сообщать. Студенты настаивали; декан, взбешенный их бестактностью и собственным бессильем, послал их к чертовой матери. Сдержанный, лощеный джентльмен, прошедший дипломатическую выучку, неизменно подтянутый, безукоризненно аккуратный, учтивый, никогда не повышавший голоса, респектабельный и улыбчивый, он позволил себе закричать и, кажется, даже затопать ногами. Студенты, с изумлением поглядев на него, ушли. Что он делал, оставшись один? Вспоминал ли, как лестно отзывался о статьях и книгах, которые диверсант неизменно, с весьма благожелательными надписями ему дарил? Сетовал ли на партийных начальников, обрекших его на ничтожную роль бесправного исполнителя? Негодовал ли на подчиненного, который много лет успешно маскировался профессором-филологом, и теперь нанес сокрушительный удар по его карьере? Или звонил в Большой дом, чтобы донести на студентов, оказавшихся с преступником заодно? Или вспоминал недавний Ученый совет, где он, декан, выступал, не жалея бранных слов по адресу того, кто не мог ему ответить и, может быть, надеясь, что произнесенная им постыдная речь так и останется неизвестной за стенами конференц-зала? Если последнее предположение справедливо, то Домашнев ошибался: не прошло и двух недель, как его речь опубликовали западные газеты, прежде других — миллионная «Вашингтон пост», и передали — на русском языке! — иностранные радиостанции.

Отступление о гласности

…tout se passe dans le plus effrayant mystère, les faibles sont livrés sans scandale aux vengeances des puissants, et les procédures, toujours ignorées du public ou falsifiées pour le tromper, restent, ainsi que l’erreur ou l’iniquité des juges dans un secret éternel, à moins que quelque évènement extraordinaire ne les en tire.

Rousseau juge de Jean-Jacques. Dial. 1[5]

Прошло время, когда можно было душить в темноте, убивать безнаказанно, ходить по трупам среди всеобщего безмолвия. Мир изменился. В наши дни все тайное становится явным. Еще так недавно домашневым было легче: они делали свое черное дело, редко со сладострастием, чаще с отвращением, понимая, однако, что большая карьера стоит малой подлости. Да ведь и подлость не так страшна, если никто о ней не знает, кроме немногих соучастников. Так было в начале пятидесятых годов, — кто слыхал о доносах, погребенных в недрах Большого дома? Кто — об убийственных речах, произнесенных на проработочном собрании, когда ученики разоблачали эстетство, или космополитизм, или антипатриотизм учителя? Кто — о действиях администраций, изгонявших из университетов и академий, консерваторий и театров евреев-ученых, евреев-артистов, евреев-преподавателей? Блаженное было время! Какой-нибудь Георгий Бердников, в ту пору декан филологического факультета Ленинградского университета, уже доносами способствовавший аресту своего любимого профессора Григория Александровича Гуковского (который умер в тюрьме под следствием в 1949 году — сорока восьми лет), Бердников произносил погромные речи в колонном зале университета и в присутствии тысячи студентов восклицал патетически, обращаясь к Виктору Максимовичу Жирмунскому, крупнейшему филологу-энциклопедисту нашего века: — Написали ли вы хоть одну строку, которая была бы нужна советскому народу?

Дело было в 1950 году, Жирмунского тогда изгнали из университета, в котором он заведовал кафедрой западноевропейских литератур более трех десятилетий — за космополитизм (то есть за еврейство), за приверженность теориям великого компаративиста Александра Веселовского, за принадлежность в молодости к кругу русских формалистов, за книги, которые он написал и за то, что не написал других, прославляющих его гонителей; а Георгий Бердников был за особые заслуги вознесен в ранг заместителя министра культуры, потом поднялся еще выше, и еще, на какие-то тайные посты, откуда управлял советской литературой и определял литературную политику… (Недавно, в 1974 году, он выпустил в свет биографию Чехова. И почему это самых непроницаемо черных тянет заниматься Чеховым? Однажды Чехов заметил: «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически». Помнят ли об этих словах? О, конечно, помнят, но, видимо, есть неизученный тип интеллектуального мазохизма). Так вот, о Бердникове никто на Западе и слыхом не слыхал: в те годы, когда он лез вверх по трупам, еще не было Самиздата, не было Тамиздата, не было всепроникающей радиоинформации, которая сегодня сообщает имена подлецов на весь мир. Декану Домашневу пришлось хуже, чем его предшественнику декану Бердникову: едва он совершил низость, как об этом узнали все; даже, вероятно, его сын, поймав Би-Би-Си или «Голос Америки» и услышав речь Домашнего-старшего, стал другими глазами смотреть на отца. Домашнев занимался австрийским вариантом немецкого языка, привык ездить в Вену, где его окружали уважением и благодарностью; что же он теперь будет делать, куда ездить? Конечно, у западных ученых короткая память на русские фамилии, но имя Домашнего они, думается, запомнили. И ведь, пожалуй, заплюют! Поневоле задумаешься; стоит ли малая карьера большой подлости?

С этой точки зрения поучительно вспомнить о трех ленинградских судебных процессах за последние двадцать пять лет: 1949–1974.

1949. Дело Ильи Сермана, историка русской литературы XVIII века, ученика Г.А. Гуковского. Его обвиняли в антисоветских настроениях. Судили дважды: в первый раз приговорили к десяти годам лагерей; этого показалось мало, И. Сермана «пересудили». Во втором заседании свидетелем обвинения выступал его (наш общий) университетский приятель Евгений Брандис, настойчиво твердивший, будто бы Серман высказывал еврейско-националистические идеи; дескать, евреев в аспирантуру не берут, а ведь они от природы способнее к наукам, чем русские. Даже прокурор с некоторым сомнением спрашивал Брандиса, так ли именно говорил Серман? И настаивает ли свидетель на том, что обвиняемый вообще говорил на подобную тему? Ведь других свидетелей, подтверждающих эти показания, нет. Брандис настаивал. На сей раз Серман получил 25 (двадцать пять!) лет лагерей — показания Брандиса, только одного Брандиса, прибавили ему пятнадцать лет. Если бы срок осуществился, Серман вернулся бы только теперь; к счастью, он (и его жена) были освобождены вскоре после смерти Сталина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад