Я чувствовал, что она готова отказаться от нашего великолепного плана.
— Не знаю, — сказала она с мрачным видом, — смогу ли я здесь жить… Тут все так уныло…
— Совсем нет, — сказал я. — Вот увидишь. В городе много очаровательных пар. Постепенно ты с ними познакомишься.
Она увлеклась покупкой мебели, приданого, и это ее несколько успокоило. Прежде у нее не было ничего своего, кроме маленького костяного слоника со сломанным хоботом, которого она торжественно принесла в приданое. Бракосочетание состоялось 30 октября 1912 года в Париже, в мэрии IX округа. Несколькими месяцами ранее я покинул улицу Мадрид и снял квартиру на улице Бланш, напротив церкви Святой Троицы. В этой-то церкви нас и соединил старый приветливый священник. Мне было очень сладко держать в своей руке руку Жанины и надеть ей на палец обручальное кольцо.
— For better, for worse, — сказала она мне серьезно, спускаясь по ступеням лестницы. В церковном сквере стаи голубей кружились в лучах солнца.
10. О, время! Приостанови свой бег!
Наш дом в Кодебеке был скромен, но мил. Тонкий вкус помогал Жанине творить чудеса. Приехав из Оксфорда, она сразу же подобрала у парижского обойщика английскую мебель. Полированные панели красного дерева отражали расставленные повсюду вазы с цветами. Составлять букеты было одним из главных увлечений моей жены. Она любила разные вазы, длинные и узкие, китайские, венецианские, хрустальные. Она могла долго рассматривать изгиб цветочного стебля, зеленое облако аспарагуса, умела делать воздушными и легкими плотные гроздья. Наш сад, как у всех в Эльбёфе, был банальным и беспорядочным: клумбы бегоний и герани, бордюры из незабудок или гелиотропов; но Жанина быстро все переделала по-своему: разбила огородик, а по периметру посадила кусты с яркими цветами наподобие высоких живых барьеров в Оксфорде. Она показала себя хорошей хозяйкой, и в переписке с бабушкой, с матерью, с Лулу кулинарные рецепты занимали большое место.
Была ли она счастлива? Разумеется, ей нравилось после стольких страданий от неуверенности в своем будущем иметь клочок земли и дом и не думать о материальных нуждах. Мы любили друг друга душой и телом, наши вкусы во многом совпадали, мы проводили вместе чудесные вечера, я читал вслух романы или комедии, она играла на фортепьяно или рассказывала о своем детстве. Не желая ничего большего, я с наивным эгоизмом полагал, что и она совершенно счастлива. Много лет спустя, после ее смерти, из писем, найденных мною, и от подруг, посвященных в ее тайны, я узнал, как трудно было ей акклиматизироваться в семье строгих нравов, все время себя контролировать. «Наша отшельническая жизнь», — говорила она. Разумеется, она страдала в Женеве от взбалмошности и деспотизма матери. Но, как и ее брат Алекс, она любила шутки, веселье, а в Эльбёфе им не было места.
Для меня после целого дня в кабинете в обществе Мартеля и ворчливых компаньонов увидеться с ней за столом, под сенью тополей, ощутить близость молодой восхитительной женщины в светлом платье, всегда готовой меня выслушать, было просто чудом. Для нее же эти минуты близости перемежались нескончаемыми скучными часами. Что она могла сделать? Отношения с моей матерью сложились не так, как хотелось бы. Жанина восхищалась ее добродетелями, уважала ее, но постоянно чувствовала укор, который ее смущал, и некоторый холод. Окунувшись целиком в благотворительные дела, мать предпочла бы иметь невестку, которая бы ей в этом помогала. Жанина была слишком молода и нетерпелива. Она любила моего отца и аккомпанировала ему изредка по вечерам, когда он пел мелодии из «Корневильских колоколов»[86] или из «Маленького герцога», но он проводил весь день на фабрике; к тому же он был слишком стар и слишком замкнут для доверительных бесед. С трудом налаживала она дружеские связи с молодыми женщинами Эльбёфа. Две из них, моя кузина Ольга и жена моего друга Жана Легри, могли и должны были ей понравиться. Но за независимой, едва ли не надменной манерой поведения Жанины таилась застенчивость. Она оставалась дома и скучала.
Когда я пытаюсь тридцать лет спустя посмотреть на нашу семейную жизнь глазами своей жены, я думаю, что она должна была испытывать крайнее изумление, а порой и смятение. В семье все было подчинено чести, труду и долгу, но всех угнетало бремя невысказанного. Невидимые монстры витали среди наших ваз с цветами и полок с книгами. Отец, такой целомудренный, и мать, такая деликатная, предпочитали грустное умолчание и недомолвки. Вытеснение в подсознание, которое, по учению Фрейда, маскирует сексуальные переживания, у нас скрывало скорее оттенки чувств, раны самолюбия, борьбу мнений. А все, что замалчивалось, приобретало ложную значительность. Время должно было показать всю опасность такого отношения к жизни. Я долго верил в добродетельность молчания; с годами же пришел к пониманию освободительной силы откровенности.
К счастью, мы каждую неделю ездили в Париж, где Жанина могла вздохнуть свободно и развлечься. Теперь я проводил в Париже два дня, включая воскресенье, и мы решили снять квартиру более удобную, чем гарсоньерка у собора Святой Троицы. Мы нашли подходящее жилье на улице Ампера в только что выстроенном, со вкусом отделанном доме. Жанина чудесно убрала наш уголок.
В то время в Париже мы никого не знали. Я был очень привязан к семье матери и считал достойными пера Диккенса или Бронте четырех пятидесятилетних сестер, всегда одетых в черное, ежедневно собиравшихся в гостиной на улице Токвилль у своей семидесятилетней матери; они сидели там часами, как безмолвные памятники дочерней преданности, изредка погружаясь в семейные воспоминания. Но, восхищаясь умом и отличной памятью своей бабушки, ее здравыми и суровыми суждениями об Анатоле Франсе, Ромене Роллане, Андре Жиде и удивляясь, как она могла сохранить главенство над тремя поколениями, я в то же время чувствовал, что Жанина испытывает смертельную скуку от этих посиделок, и водил ее на улицу Токвилль очень редко. Со своими клиентами я виделся каждый день и вовсе не горел желанием встречаться с ними вне работы. Мы были, таким образом, одиноки, но ни в ком не нуждались. Театров, концертов, а для Жанины, в мое отсутствие, портных и модисток было достаточно для того, чтобы заполнить нашу жизнь.
Фабрика тем временем разрасталась. На ней трудилось уже около двух тысяч рабочих. С господином Анри, последним из оставшихся в живых дядюшек, случился первый апоплексический удар. Однажды утром он почувствовал скованность в правой руке, той руке, которой он, заводя свою невидимую машину, столько раз ломал ход моих мыслей и рассуждений; в два часа дня паралич сковал одну сторону его тела. Этот железный человек стал живым трупом. За дядей ухаживал старый эльзасец, нагловатый, но преданный ему; когда дядя нуждался в его услугах, то будил его палкой. Каждый вечер три брата Френкеля и два брата Эрзога усаживались у его изголовья.
— Что нового? — спрашивал он, с трудом шевеля языком.
Ему отвечали потоком цифр: данными о продукции, заказах, курсе на сырье. В это время происходили события, которые могли и должны были его заинтересовать: война в Марокко, рост агрессивности Германии, но об этом с ним никто не говорил.
Наконец-то по решению мэрии отец был награжден орденом со следующей прекрасной формулировкой: «В 1871-1872 гг. благодаря его преданности и стараниям для Франции были сохранены четыреста французов. Он был инициатором и участником многих общественных начинаний. Сорок лет проработал в промышленности». Рабочие отнеслись к этому награждению тепло и торжественно, что было для отца дороже всего. Многочисленные делегации с букетами цветов и классическими бронзовыми статуэтками сменяли друг друга в его кабинете; он получил также множество писем от ткачей, прядильщиков, и везде звучало: «Браво, месье Эрнест, хоть на этот раз правительство поступило по справедливости…» С приятным волнением наблюдал я, как этот скромный человек был по достоинству оценен теми, кем он руководил, я делал вывод, что трудолюбие, бескорыстие, справедливость по-прежнему высоко ценятся французскими рабочими. Отец, естественно, дал банкет всему персоналу в ангаре, где обрабатывали шерсть, и открыл бал в паре с Филоменой, самой старой из эльзасцев, которую в 1871 году девочкой привезли в Эльбёф на тачке. Несколько недель спустя он подал в отставку. Здоровье у него было неважным, и с привычной щедростью он уступал мне свое место, тем более что у меня уже была семья.
Да и сам я становился «старшим». Двое из моих молодых кузенов, Пьер Эрзог и Андре Френкель, сдав экзамены на степень бакалавра и отбыв воинскую повинность, пришли в 1912 году на фабрику. Оба закончили Школу офицеров запаса, новое учебное заведение, которого не было в годы моей службы. Пьер стал пехотинцем, Андре — пешим егерем. Отныне я был спокоен за будущее фабрики. С Робером Френкелем мы образовали дружную и увлеченную команду, воодушевленную общими взглядами. Пьер и Андре имели самые возвышенные представления об обязанностях руководителя фабрики по отношению к рабочим, служении интересам нации, долге самопожертвования. Я был так счастлив найти единомышленников, что забыв на несколько месяцев о вечно кровоточащей в сердце ране — несостоявшемся литературном призвании. Тем паче что я больше не писал — быв слишком занят. Все предсказывало мне карьеру крупного предпринимателя, управляющего своим маленьким царством и вполне этим счастливого.
В мае 1914-го на улице Ампер родился наш первенец; Жанина тяжело болела — открылось сильное кровотечение, и она была очень слаба, но радовалась появлению на свет ребенка. Английская няня, особа средних лет, рыжая, властная, вошла в дом. С нею в конце июня мы вернулись в Эльбёф. В поезде, стоявшем на вокзале Сен-Лазар, открыв номер «Тан», я прочитал в «Последних известиях» об убийстве в Сараеве эрцгерцога, наследника престола Австро-Венгрии, и его жены и сказал об этом Жанине.
— Кого убили?
— Эрцгерцога Франца-Фердинанда.
Она осталась безразличной.
Эта новость и эта минута положили конец нашему мирному счастью, но разве можно было это предугадать?
Все первую половину июля нас занимали бутылочки молока и прибавка в весе ребенка, мы только об этом и говорили. Неожиданно Жанина оказалась очень хорошей матерью, и это открытие изменило отношение к ней моей семьи.
— До сих пор, — сознался мне дядя Эдмон, — я смотрел на нее как на чужестранку, завезенную вещь, утиное яйцо или даже яйцо экзотической птицы, но теперь принимаю ее в нашу семью.
Фабрика продолжала работу, заканчивался выпуск очередной коллекции тканей, и мы строили планы на отпуск. К 20 июля сообщения газет стали тревожными. Писали об ультиматуме, предъявленном Сербии. Но идея войны в масштабах Европы даже не приходила нам в голову… Два дня спустя пришлось все-таки такую возможность допустить. Из ящика стола я достал свое мобилизационное предписание. В первый же день мобилизации мне следовало прибыть в расположение Семьдесят четвертого полка в Руане. Я так и остался в чине сержанта.
— До чего же я был недальновиден, — с грустью заметил я жене, — мне стоило написать пару слов, чтобы получить младшего лейтенанта. Началась война, а я пойду на нее унтер-офицером.
— Ты серьезно думаешь, — спросила Жанина, — что будет война?
— Не знаю… Но к тому идет…
— А что будет со мной? — спросила она с тревогой.
Меня самого мучило беспокойство. Жанине в Эльбёфе
было легко, пока я там находился. Что станется с ней, когда она окажется одна в кругу семьи, которая так и не стала ей родной? Я не мог себе даже представить. Но уже предчувствовал, что становлюсь жертвой чудовищных обстоятельств. Заголовки на газетных столбцах были все более зловещими: «ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ВОЙНЕ В ГЕРМАНИИ… ВСЕОБЩАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ В РОССИИ… КАК ПОСТУПИТ АНГЛИЯ?»
К 30 июля даже таким оптимистам, как я, невозможно было сохранить малейшую надежду. Не доверяя интендантству, я зашел к Бонвуазену, эльбёфскому сапожнику, купить крепкую походную обувь; затем достал кожаный пояс с карманом для золотых монет; я был воспитан на рассказах капитана Паркена, солдата Империи, которого всегда спасал в последний момент золотой из кармана на поясе. Жена, несмотря на свою хрупкость и усталость, сопровождала меня повсюду.
«Я с тобой, — говорила она. — Пока я держусь за тебя, мне кажется, я тебя не потеряю». С того дня, как она приехала со «своим нехитрым скарбом» в Париж, я еще не видел ее столь прекрасной и трогательной. С детскими, жалобными и неуловимо насмешливыми интонациями она повторяла: «Бедная Жинетта! Бедная Жинетта!»
Улицы Эльбёфа, обычно совершенно пустынные в часы работы фабрик, были теперь даже днем заполнены взволнованными горожанами. На фабрике началась суматоха. Всех молодых хозяев, Пьера Эрзога, Андре Френкеля и меня, забрали в первый же день мобилизации. Робер Френкель, освобожденный от воинской повинности по близорукости, не захотел оставаться дома и поехал в Руан в надежде, что его возьмут в армию. Отец, который только что вышел на пенсию и весьма нуждался в отдыхе, заявлял, что заменит меня на все время войны, и отказывался от жалования. Патриотизм был всеобщим. В августе 1914-го Франция чудесным образом объединилась. Мобилизованные молодые рабочие приходили пожать руки хозяевам.
«Ну как, месье Андре, — говорили они Андре Френкелю, — вас взяли в конные егеря? А меня в пехтуру, в Сто двадцать девятый Гаврский полк».
Служащий склада Сатюрнен, который с легкостью носил штуки сукна на голове, как разносчик воды на восточных базарах, старый солдат, участник кампании в Африке, со шрамом, пересекавшим лицо, рассказывал:
«Вы услышите, как пули летают, месье Пьер; это не бог весть что… П-ш, п-ш — и все».
Эльзасцы назначали отцу встречу в Страсбурге:
«Мы вернем вам Бишвиллер, месье Эрнест, и вы там еще откроете фабрику!»
Мы провели с Жаниной полный нежности и грусти вечер. Погода стояла теплая, ясная, мы пошли в сад посидеть под деревьями, взялись за руки и больше молчали.
— Надеюсь, — сказал я, — ты была не слишком несчастлива?
— Я была так счастлива, — сказала она, — что хотела бы прожить всю жизнь как этот последний год… Но я так боюсь за всех нас…
— Моя семья позаботится о тебе; я их уже просил.
— Да, — сказала она, — они попытаются, но не смогут. Когда ты уедешь, между мной и ними не останется никакой связующей нити…
Звезды над нами постепенно блекли, а мы продолжали беседовать в теплом сумраке ночи до самой зари. Не успели мы лечь, как нас разбудила барабанная дробь. Объявлялась мобилизация. Только раз, еще в полку, я слышал, как барабаны бьют мрачную общую тревогу. Она меня потрясла. Барабанный перестук, переходя от одного предместья к другому, болью отзывался в наших сердцах. Потом на колокольнях церквей Эльбёфа, Кодебека, Сен-Пьера забил набат. Мирная жизнь кончилась.
Не позднее вечера я должен был явиться в Руан. Мы встретили в саду наше последнее утро. Окаменевшая, как все англичанки в тяжелую минуту, няня молча поставила перед нами коляску с малюткой. После барабанной дроби и тревожного призыва колоколов наступила тишина и показалось, что впереди бесконечные волшебные часы. Возможно ли, чтобы этот покой предшествовал стольким дням ужаса? Из города, где тихо прощались, не доносилось более ни песен, ни привычного гула. Слышно было лишь, как пчела собирает дань с подстриженных лип. В памяти осталось от этого утра, одного из самых трагических в моей жизни, чувство чего-то прекрасного, но хрупкого, готового того гляди разрушиться, ощущение общности перед лицом обшей беды. Я чувствовал, что эти стремительно убегающие часы были последними часами моей молодости.
Родители, пришедшие со мной попрощаться, нарушили очарование. По просьбе отца я облачился в форму. Пехота еще носила синий мундир и красные шаровары. Все это, отдающее нафталином, вытащили из старого шкафа. Портянки стесняли ноги, привыкшие к свободе. Скрывая волнение, отец осмотрел меня строгим взглядом старого солдата.
«Надо почистить пуговицы», — сказал он чуть дрогнувшим голосом.
Мой отъезд его огорчал, но он был исполнен надежд на победу Франции и счастлив, что его сын примет участие в реванше, о котором отец мечтал всю жизнь. Объявился Жан Буле — он должен был отвезти меня в своей коляске на вокзал. Я попросил Жанину не провожать меня до казарм. На пороге она меня поцеловала. Ее ресницы увлажнились, но она не расплакалась. Когда я садился в коляску, она побежала в сад, вернулась и протянула мне нашего малыша; тот вскрикнул, удивленный красным цветом кепи. Но коляска уже тронулась. В Руан!
«Бедная Жинетта», — подумал я.
11. BRITISH EXPEDITIONARY FORCE[87]
Казарма Семьдесят четвертого в Руане перестроилась на военный лад. Во дворе за длинным столом из трех досок, поставленных на козлы, сидели сержанты-каптенармусы и листали призывные списки. У стола толпились люди в гражданском: буржуа, рабочие, крестьяне. Я занял место среди них. Когда подошла моя очередь, офицер, стоявший около стола, просмотрел мои бумаги.
«Нет! — сказал он. — Вы не отправляетесь с полком. Вам в особую миссию… Идите в корпус „Б“, комнату 52, там вы найдете своих товарищей».
В 52-й комнате корпуса «Б» я встретил Буле, который довез меня до казарм, Легри, Андре Блена, много руанцев и парижан, которые представились мне: «Марокетти, Бретёй…» Но что это за особая миссия? Некоторые из нас, более информированные, утверждали, что мы будем прикомандированы к англичанам и выступим вместе с ними.
— С англичанами? Но я не хочу воевать вместе с англичанами. Лучше я останусь в своем полку.
— Не переживай, — сказали мне. — Неизвестно даже, прибудут ли англичане. Ведь Англия еще не объявила войну.
Я пошел к майору, которого хорошо знал по последним маневрам.
— Господин майор, я не знаю, что это за особая миссия, но если речь идет о работе с англичанами, то это абсурд. По-английски я говорю неважно, зато, полагаю, был бы хорошим командиром взвода.
— Вы правы, но я ничем не могу помочь. Эта миссия не имеет отношения к полку. Ею командует генерал Юге, и вы подчиняетесь только ему.
Впоследствии я узнал, что пресловутая миссия готовилась в полном секрете. Однажды к родителям явился жандарм и спросил у матери, говорю ли я по-английски. Получив утвердительный ответ, он занес меня в какой-то список. Не было никакого экзамена, никто из заинтересованных лиц не был предупрежден. Матушка позабыла сказать мне об этом посещении. А жандарм оказался для меня тем вестником невысокого ранга, которых, по Гомеру, посылают боги, дабы распорядиться судьбою смертных.
Вернувшись в казарму, я узнал, что нам разрешено выйти в город. Жители, исполненные воодушевления, высыпали на древние улицы Руана. Возле кафе «Виктор» оркестр исполнял национальные гимны союзников: «Марсельезу», «Брабансону»[88], гимн Российской империи, Сербии. Кто-то потребовал исполнить «God save the King»[89]. Руанцы слушали, обнажив головы. Рядом со мной плакал старый краснолицый англичанин с седыми усами: «By God! I hope the boys will come»[90].
При последних звуках гимна толпа стала кричать: «Да здравствует Англия!» Я зашел в кафе и спросил, можно ли позвонить в Эльбёф. Мне сказали, что можно. Я позвал к телефону Жанину и с волнением услышал ее голос.
— Какое счастье! — сказала она. — Я уже представляла тебя на поле боя.
— Да нет, я еще в Руане. Приезжай завтра, повидаемся. Что ты сегодня делала?
— Ничего, — жалобно сказала она. — Немного поплакала, думала о тебе.
На следующий день она приехала с Жерменой Легри, муж которой тоже числился в нашей миссии. У нас объявился командир — капитан Ридель, артиллерист запаса, парижский промышленник. Это был маленького роста, живой, точный, любезный и легкий в общении эпикуреец. Он привез из Руана свою жену, энергичную, рыжую, образованную даму. Наши семейства сразу же подружились, и я стал доверенным лицом капитана — к счастью и к несчастью. К счастью, потому что Ридели остались нашими друзьями; к несчастью, ибо Сюзанна Ридель, сочувствуя одиночеству Жанины, любезно попросила мужа оставить меня в Руане на возможно более долгий срок.
— Когда английская армия отправится на фронт, — объявил он мне, — я останусь здесь на несколько недель, а возможно и месяцев, чтобы создать базы и организовать снабжение. Вы мне понадобитесь.
— Но, господин капитан, я предпочел бы отправиться на фронт вместе со всеми. Я хочу воевать.
— Ну, это от вас никуда не уйдет. Война будет долгой. А вам следовало бы подумать о своей бедной супруге! Она объяснила моей жене, в каком положении находится; ведь своей родни в Нормандии у нее нет, а к вашей она не слишком-то привязалась; к тому же она еще не оправилась от нервного потрясения при родах. Она скрывает от вас свое состояние, но ей очень худо…
Впоследствии я часто упрекал себя за тогдашнюю слепоту. Мужчины никогда не обращают внимания на опасную усталость женщин. Моя обожаемая жена страдала от сильнейшего нервного истощения, а я ничего не замечал; я заставлял ее совершать ежедневные поездки ради удовольствия провести с ней часок-другой, думая не о том, как наилучшим образом устроить ее жизнь, а о том, как мне совместить обязанности семейного человека и солдата. Капитан Ридель, оставляя меня в Руане, хотел оказать мне услугу, которая на деле обернулась злом для нашего семейства. И вот почему.
Жанина выходила замуж за молодого влиятельного промышленника, оказалось же, что она связала свою жизнь с унтер-офицером, крохотным колесиком мощной машины, подчиненным бесчисленным начальникам. Когда я покидал ее в Эльбёфе, я был в ореоле смертельной опасности, навстречу которой шел с искренним мужеством. Перед отходом поезда она страстно целовала воина, а осталась на перроне с мелким чиновником. Я болезненно ощущал этот контраст.
Наш полк отправился в действующую армию с красными гвоздиками в стволах ружей, в сопровождении поющей толпы женщин, стариков, детей. Полк был хорош и отлично маршировал, а я сожалел, что не мог продефилировать в его рядах. Опустевший город замер. Шли дни, и вот однажды утром капитан прислал приказ:
«Явиться к 10 часам на набережную Кавелье-де-ла-Саль, встретить полковника Мура. Вы поступаете в его распоряжение».
Я сохранил самое волнующее воспоминание о прибытии в Руан первых английских частей в августе 1914-го. Вверх по Сене шли огромные транспортные суда, до такой степени набитые солдатами в форме цвета хаки, что являли собой как бы одну живую массу. С берега молодые француженки бросали им цветы и махали платочками.
— Гип! Гип! Ур-ра! — дружно отвечали солдаты.
Англичане восхитили нас дисциплиной, щедростью, а также верностью традициям великого народа. У нас, пехотинцев Третьей республики, казарма ассоциировалась с запахом дегтя, тесными тужурками и задубевшими сапогами. Английские полки своим великолепием и блеском напоминали нашу армию времен монархии. Яркие барабаны с королевским гербом, кони в белой сбруе, клетчатые юбки шотландских горцев приводили нас в восторг, вызывая в то же время некоторое опасение. Как примут нас, бедных малых из французской пехтуры, невразумительно лепечущих по-английски, эти блестящие рыцари-крестоносцы.
Но мы напрасно беспокоились. Они не только встретили нас в высшей степени любезно, но и полюбили, как диковинных и полезных зверушек, которых принесла в дар Франция. Неделю спустя английский полковник не мог обойтись без «своего француза», будь то Буле или Андре Блен, Легри или я; в чужом краю с непонятными обычаями мы стали добрыми ангелами для него и для всего батальона. Мой командир полковник Мур был деятельным честолюбивым ирландцем, стремившимся поразить начальство и Генеральный штаб быстротой исполнения приказов. Я помогал ему по мере сил.
Организация военной базы — дело в чем-то сходное с работой фабриканта. Дни и ночи я снимал склады, вел переговоры с портовой администрацией, с военными властями. На мой скромный чин не обращали внимания, раз я говорил от имени британской армии. С командирами и товарищами у меня установилось полное взаимопонимание. Но радоваться было рано. Немцы наступали. Мой несчастный Семьдесят четвертый потерял под Шарлеруа половину личного состава. Поговаривали, что со дня на день Руан может оказаться под угрозой сдачи.
Сентябрьской ночью полковник Мур разбудил меня:
— Отправляемся немедленно. Машина внизу. Едем в Нант готовить новую базу на случай, если нельзя будет удержать Гавр и Руан.
Немцы захватят Руан… А как же моя жена? Я сказал об этом полковнику. Он оказался снисходительным.
— Черкните пару слов жене и посоветуйте ей завтра же отправиться в Нант. Только не пишите, по какой причине и что там она застанет вас.
Бедная Жанина ехала два дня и две ночи вагоном третьего класса, потому что поезда были забиты беженцами с севера Франции, а пути — воинскими составами. А когда она, измученная, больная, добралась до Нанта, стало известно о победе на Марне.
— Нам больше нечего делать в Нанте, — сказал мне полковник Мур. — Надо срочно возвращаться в Руан.
Так я продолжал надрывать сердце моей жены: у нее уже не оставалось сил, а я оставлял ее в чужом городе.
Недели шли за неделями. Все происходившее не соответствовало нашим ожиданиям. Я отправлялся воевать: командовать взводом, стрелять, рисковать жизнью. Но мое желание принести себя в жертву повисло в воздухе, и я был выбит из колеи. После Марны я надеялся на скорую победу. Но войска, окопавшиеся в траншеях, не двигались с места. Они нуждались в безугарном древесном угле для своих железных печек. Во Франции его почти не осталось. Полковник Мур сказал мне:
— Нам нужны тонны древесного угля. Займитесь его производством.
Вместе с капитаном Риделем я наладил в нормандских лесах целое промышленное производство угля. Мы обеспечивали горючим печки в окопах. Но мучительно было думать, что в это самое время мои друзья сражаются на фронте. Я получал мужественные и мрачные письма от кузенов Пьера и Андре. Оба имели благодарности в приказе по армии. Андре, лейтенант пеших егерей, не сомневался в своей участи: «Уверенность в прекрасной смерти, — писал он мне, — не оставляет места для страха…» В начале 1915-го, поднимая роту в атаку, он был убит пулей в лоб. Я его очень любил. Его смерть меня потрясла. Я сказал Риделю:
— Умоляю вас, господин капитан, не оставляйте меня в Руане. Я не могу сидеть в тылу, когда такие, как этот юноша, которому я же и внушал высокие идеалы, складывают головы в бою.
— А как же ваша жена?
— Неужели вы думаете, что ее такая жизнь устраивает?!
Я знал, что это не так. В Эльбёфе она вступала в молчаливый, но бесповоротный конфликт с моими родственниками; в Руане же ей приходилось видеться со мной только в обществе докучливых майоров и полковников. По ее мнению, наша личная жизнь была принесена в жертву воинской службе. Моя отправка на фронт позволила бы ей устроиться в Париже в нашей милой квартирке на улице Ампер. Мы не ощущали нехватки в средствах: к нашему удивлению, фабрика, которая, казалось, должна была бы свернуть производство, работала полным ходом. Разумеется, она потеряла большую часть рабочих, призванных в армию, но сотни беженцев из Северной Франции пополнили ее кадры.
В марте 1915-го Ридель был назначен офицером координации и связи при Девятой Шотландской дивизии и обещал взять меня с собой, как только получит согласие полковника Мура. Полковник Мур, которого мы на индийский манер называли «отцом и матерью», отбивался как мог, ведь миссия собиралась отобрать у него одного за другим двух его французов и заменить неизвестно кем. В конце концов он сам был переведен с повышением, и я смог присоединиться к Риделю. В это время поездки были затруднены, даже засекречены. Станционный комиссар вручал вам путевой лист, на котором был указан только номер воинской части, сажал в поезд с приказом сойти на такой-то станции, где уже другой комиссар направлял вас на соответствующий путь.
После долгих часов ожидания, беготни и медленного продвижения я очутился в Бетюне и только тогда узнал, что там расположен штаб Девятой дивизии. Со всех сторон доносились артиллерийские залпы, видна была часть города, разрушенная бомбардировками; поезда останавливались, не доезжая до вокзала, ставшего мишенью для немцев. В маленьком помещении рядом с вокзалом я нашел капитана Риделя. Он был таким же, что и в Руане: напористым, веселым и дружески ко всем расположенным.
— Нам повезло, — сказал он. — Эта шотландская дивизия — отборная часть. Мы много чего повидаем.
Позже он доверительно, под большим секретом сообщил мне, что английская армия готовится к газовой атаке, подобной немецкой на Ипре. Под Лоосом я впервые в жизни увидел настоящее сражение. В честь этого великого дня Ридель передал меня в распоряжение командира дивизии генерала Тезиджера.
За несколько дней до атаки штаб дивизии покинул Бетюн и расположился в небольшом замке по дороге на Лоос. Зрелище войск, занимавших боевые позиции, голов, склонявшихся под летящими снарядами, как колосья пшеницы при порыве ветра, пахнувших землей и порохом свежих воронок пробудило во мне страстное, давно забытое желание писать. Контраст между спокойствием солдат в форме цвета хаки, регулирующих автомобильное движение уверенными жестами полисменов с площади Пикадилли, и опасностью, их поджидающей, показался мне достойным пера. Позже, в день битвы, более печальным, но не менее прекрасным увиделся мне другой контраст: появление поутру генерала в красном с золотом мундире, изысканного, державшего себя с достоинством, и возвращение вечером того же дня его окровавленного бездыханного тела.
Моя роль в сражении была точно та же, что я отвел позже переводчику Орелю в своей первой книге. Мне было приказано обеспечивать связь с французскими батареями, поддерживавшими дивизию. Прогулка по мокрому лесу, где бродили отставшие от своих частей солдаты, показалась мне чем-то нереальным и романтичным. Я воображал себя Фабрицио на поле битвы Ватерлоо и думал только о том, чтобы удачно сыграть свою крохотную роль. В итоге я заслужил британскую военную медаль «За отвагу в бою». К несчастью, наступление под Лоосом провалилось жутким образом. Сменивший направление ветер понес на наши войска газы, предназначенные противнику. Потери Девятой дивизии были столь велики, что после неудачного наступления было решено дать нам отдохнуть. Позже возникла необходимость усилить оборону Ипрского района, куда штаб нас и отправил. Для уставших войск это был трудный участок.