Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мемуары - Андре Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Андре Моруа. Мемуары

ПРЕДИСЛОВИЕ

Прошу читать эти мемуары как личные воспоминания и как историю человека, а не эпохи. Я был естественно связан с великими событиями своего времени, но старался воспроизвести их такими, какими видел и чувствовал, а не такими, какими они рисуются мне теперь в свете прошедших лет. Этим правилом я руководствовался, когда писал биографии; я не мог поступить иначе в автобиографии.

Например, и это совершенно очевидно, в Нью-Йорке 1940–1941 годов я очень плохо представлял себе, что происходило тогда во Франции. Никаких известий из оккупированной зоны я не получал: из так называемой «свободной зоны» приходили письма, написанные в страхе перед цензурой и искажавшие факты. Я должен был принимать решения впотьмах; я это делал со страстным желанием действовать наилучшим способом в интересах Франции. Надеюсь, мне это зачастую удавалось; мои сограждане, следуя иными дорогами, преследовали ту же цель.

Я не считал возможным умолчать о нападках, которым не раз подвергался. Несправедливые, часто просто бессмысленные, они тем не менее составляют часть истории моей жизни. С другой стороны, я позволил себе привести несколько лестных для меня писем и высказываний. Прошу извинить меня: дело не в тщеславии. Похвалы меня всегда удивляют. Но опустить их полностью означало бы исказить перспективу. К тому же в свое время они доставили мне удовольствие: каждому человеку полезно иногда погреться в лучах чужого поклонения, особенно такому совестливому и склонному излишне сомневаться в самом себе, как я.

Хотя я и знавал, иногда довольно близко, многих великих людей своего времени, в этой книге можно обнаружить лишь некоторые из бесед с ними. Те, что я записал, были опубликованы в другой моей работе под названием «Только факты». Любознательному и преданному читателю она может послужить дополнением к этим «Мемуарам». А теперь, с Богом! Как говорил Монтень, это честная книга; да прочитают ее с доверием.

                       Андре Моруа

                       20 сентября 1967 г. (перед операцией)

Часть первая

Годы ученичества

1. Земной рай

Вот уже несколько дней, как я преподаю французский язык в колледже в Калифорнии. Из моего окна виден монастырь, построенный в испанском стиле, окруженный пальмами и кипарисами, под которыми прогуливаются красивые студентки. Небо, голубое со дня моего приезда, останется таким все лето. Как отличается этот устойчивый климат от переменчивой погоды в долине Сены, где я провел юные годы, и сколько непредвиденных событий потребовалось для того, чтобы подросток, затем владелец и наследник ткацких фабрик в Нормандии, стал пятидесятилетним преподавателем на побережье Атлантического океана!

Из музыкального салона доносятся звуки фортепьяно: «Токката» Баха, которую исполняет умелыми пальцами маленькая китаянка мисс Лоу, светлая, чистая девушка. Во внутренний двор входят две монахини. Вчера одна из них, сестра Агнесса Рита, представила мне блестящее, хорошо построенное сочинение о Франсуа Мориаке; ее восковое лицо, обрамленное белым, напоминает портреты Филиппа Шампанского[1], уверенная речь кажется подкрепленной веками христианской мудрости. Хорошенькая блондинка, что улыбается монахиням, — Марион Моррис из Солт-Лейк-Сити, дочь и внучка мормонов[2]; она провела несколько лет в Париже и с любовью вспоминает улицу Жакоб[3], где ей знаком каждый старинный двор с железными балконами. Брюнетка с голубыми глазами — Беттина Шустер; она была вынуждена покинуть Вену и выучила в Женеве французский язык Руссо и Амьеля[4]. По-моему, она даровита, но я из тех преподавателей, которым всегда кажется, что он отыскал жемчужину.

Вчера мне исполнилось пятьдесят шесть лет, и ученицы Миллз-колледжа написали по этому случаю пьеску. На сцене — библиотека. Полночь. Пробило двенадцать. И тогда герои моих книг: полковник Брэмбл, Филипп Марсена, Одиль, Дениза Эрпен, Бернар Кенэ — оживают и берут слово. «Вот, стало быть, и все, — мысленно говорю я, — что осталось от моей жизни и творчества!»

Чуть позднее, возвратясь к себе, я подумал, что помимо этого о писателе остается легенда и удивительное мифическое существо, которое я называю «персонажем». Персонаж — это облик человека, такой, каким он видится другим людям сегодня или в прошлом. Он многолик. Два различных, иногда противоречивых и даже враждебных друг другу персонажа могут пережить нас, оставаясь в памяти друзей и врагов, и продолжить после смерти свое противостояние, в котором победит наша истинная личность. Мы можем быть сложными, замкнутыми, загадочными или просто честными тружениками — но это не мешает целой армии персонажей воевать за право представлять нас, и битва продлится до тех пор, пока эти воинственные марионетки не потонут в забвении. Что касается меня, забвение не заставит себя долго ждать. Но смятение страстей сегодня еще столь сильно, что, до того как наступит вечное молчание, я смогу произвести на свет еще несколько диковинных «персонажей». Одни будут лучше меня, другие хуже. Если меня должны любить или ненавидеть, мне хочется, по крайней мере, чтобы эта ненависть или симпатия была обращена к человеку, каким я являюсь на самом деле. Почему же не попытаться изобразить его таким, каким я его знал?

В эту минуту, в то самое время, как листва эвкалиптов трепещет под порывами океанского ветра, проносящегося по звездному небу, я решил написать от своего лица, а не в форме романа, историю моей жизни. Как всякий биограф, я, естественно, буду допускать ошибки, по забывчивости или по недоразумению. Тем не менее я надеюсь, что, когда некий праздный эрудит или корпящий в поте лица над дипломной работой студент попытается отделить в этой книге поэзию от правды, он не обнаружит ни существенных упущений, ни тем более самодовольства. Если я смиренно отдаю себе отчет в ошибках и слабостях, то вспоминаю и многочисленные случаи, когда добровольно жертвовал собственными интересами во имя того, что почитал своим долгом. Я мог ошибаться, но в глазах Бога, как и благожелательного читателя, это не является смертным грехом. Тот, кого я вывел на этих страницах, как мне кажется, и есть мое подлинное «я». Простите же мне, люди добрые, все обиды, как и я прощаю своих обидчиков.

* * *

Мое самое раннее воспоминание — утро воскресного дня в Эльбёфе, когда мне было четыре или пять лет. Город будили рожки пожарников. В допотопных касках они тащили шланг, чтобы испытать, как работает пожарный кран. Они всегда пели одну и ту же песенку:

Ты видал фуражку, Фуражку, фуражку? Ты видал фуражку Папаши Бюжо?

Это воинственное пробуждение всегда доставляло мне ни с чем не сравнимое удовольствие. В комнату входил отец, брал меня на руки и, завернув мои голые ноги в длинную ночную рубашку, располагался перед окном. Брандмайор с красным султаном на каске кричал нам: «Здравствуйте, господа!»

Развернутый шланг, мощная водяная струя, бившая выше домов, пожарная лестница, которая колено за коленом поднималась к крышам, — эта картина представлялась мне прекраснейшим зрелищем на свете. Затем лестница складывалась, шланг наматывали на барабан, начальник в медной каске давал команду «Стройсь!», пожарные строились в колонну по два, горнист играл «Фуражку», и они возвращались мерным шагом в казарму.

— Маршируют, как новобранцы, — говорил отец дрожавшему от холода мальчику, укладывая его в еще теплую постельку.

Оценка старого солдата. У отца было пристрастие к военному делу. Эльзасец, он был свидетелем войны 1870 года и в семнадцать лет ухаживал за ранеными при Фрешвиллере[5] французами. Впоследствии он проходил воинскую службу в Лиможе; был исполнительным пехотным унтер-офицером; его каллиграфический почерк был гордостью фельдфебеля. Как только мы с сестрами стали ходить, он научил нас маршировать под походные песни. «Один крючок на кителе, ать-два!» — запевал он, а мы должны были подхватить: «Один крючок на кителе, ать-два!» — «Шагай легко, легко, легко, шагай совсем легко», — продолжал отец, и мы доходили таким образом до пятидесяти, а то и до ста крючков.

Первая книга, по которой я учился читать, была история войны семидесятого года «Французы и немцы» Дика де Лонле[6]. Борни, Резонвиль, Сен-Прива, Гравлот[7] — все эти названия вызывали в моем воображении смутные, кровавые и грустные картины, а имена Шанзи[8] и Гамбетта[9] — мысли о национальной гордости и реванше.

Считается, что люди, у которых было счастливое детство, остаются оптимистами на протяжении всей жизни, несмотря на всевозможные испытания и преграды. Мое детство доказывает справедливость этой мысли. Мало кто испытывал столь прочное чувство восхищения родителями. И еще сегодня, когда я думаю о них и пытаюсь их сравнить с тысячами людей, которых знал, то убеждаюсь, что в моральном отношении они были выше почти всех. Мой отец, человек бескорыстный, смелый и трогательно скромный, знавал лишь четыре предмета страсти: Франция, Эльзас, фабрика и семья. Остальной мир для него просто не существовал.

Его совестливость и честность граничили с маниакальностью; он надоедал таможенникам тщательным заполнением деклараций. Одним из первых уроков, который он мне преподал, как только я смог его усвоить, было уважение к законам и порядку. Когда был введен подоходный налог и он слышал, как его богатые приятели снисходительно рассуждали о хитроумных мошеннических проделках, он приходил в бешенство. Когда критиковали его идеалы, мучительная застенчивость, которая делала его речь затрудненной, нервной, скомканной, внезапно улетучивалась. Требовательный и строгий по отношению к самому себе, он считал себя ответственным как за качество продукции своей фабрики, так и за благосостояние рабочих. Если бы остальные предприниматели жили и думали, как он, буржуазию почитали бы не меньше, чем аристократию.

Мой отец Эрнест Эрзог родился в эльзасской деревне Рингендорф. Он успешно окончил коллеж в Бувилере и в шестнадцать лет поступил на фабрику своих дядей Френкелей по материнской линии в Бишвиллере. На этом процветающем, разумно управляемом предприятии трудилось тогда четыреста рабочих. Фабрика выпускала шерстяные ткани. Аннексия Эльзаса Германией в 1871 году поставила мою семью, как и многие другие, в тягостное положение. Надо было сделать выбор. Мои дяди и отец хотели остаться французами любой ценой. После краткого посещения Эльбёфа они убедились, что там выпускалась продукция, сходная с нашей, и решили перенести свои фабрики в Эльбёф.

Отец, совсем еще молодой, остался более чем на год на эльзасской фабрике, чтобы провести ликвидацию дел, и уже тогда проявил присущие ему работоспособность и серьезность. Несмотря на неимоверные трудности, он обеспечил перевозку четырехсот рабочих. Затем и сам поселился в Нормандии. Но никогда не переставал сожалеть о том, что был вынужден покинуть Эльзас. По стенам нашего дома висели гравюры с изображением страсбургского собора, журавлей на островерхих крышах, девушек с золотистыми волосами и огромным черным бантом. Эльбёфские эльзасцы ежегодно собирались на праздник: пели песни тех краев, отплясывали эльзасские танцы. И я видел слезы на глазах родителей.

В сочельник мы ходили в протестантский храм, настоятелем которого был эльзасец пастор Рерих, на рождественскую елку. Маленькие белые, красные и синие свечки, крылатые ангелы, позолоченные орехи, искусственная изморозь приводили меня в восторг. Все запевали: «О елка стройная, царица леса…» Вернувшись домой, отец описывал мне еловые леса Эльзаса, застывшие в снежном плаще. Когда мне было пять или шесть лет, на одной из этих елок я узнал от соседского мальчика, что мои родители и я сам — евреи. Это показалось мне удивительным.

Издавна я читал на сон грядущий молитву, которая начиналась неизвестными, непонятными словами и заканчивалась так: «Храни, Господи, папу, маму, бабушку в Эльбёфе, бабушку и дедушку в Париже, моих сестер, дядей и теть, кузенов, моих друзей Марию и Эмилию (одна была кухаркой, другая — горничной) и всех, кого я люблю…»

Я думал, что и другие дети молятся таким же образом. Вот уже год матушка давала мне уроки Священного Писания, но я никак не мог уяснить, какая связь между маленьким французским мальчиком, родившимся в Эльбёфе, и народом, который посуху перешел Чермное море, получил в пустыне манну небесную и беседовал с Богом на пылающих горных вершинах. Когда на Рождество я стал расспрашивать отца о сообщении соседского мальчика, он сказал, что мы действительно евреи и что христианство пастора Рериха — прекрасная религия, которая приходится родной дочерью нашей вере.

Воспитывала меня мать; когда мне исполнилось четыре года, она научила меня читать. Эльзаска, как и отец, она обучалась в Париже. Дорогие книги с золотыми обрезами свидетельствовали о том, что она была хорошей ученицей. Она писала и говорила на классическом, очень чистом французском языке. Мне доставляло огромное удовольствие, когда мама читала вслух стихи, особенно трогательные, героические, грустные. Я без конца просил перечитывать «Бедняков» Виктора Гюго и два стихотворения Деруледа[10], вероятно, из «Солдатских песен». Одно называлось «Смерть трубача»: после припева «Рожок зву-чал не у-молкая» каждый куплет заканчивался рубленым, перехватывающим дыхание сигналом к атаке Из другого стихотворения я запомнил только начало:

Прелестный юноша безусый, Голубоглаз и белокур…

Может быть, стихи эти были ужасны; я их никогда не перечитывал и ничего не хочу об этом знать. Но тогда я испытал первое поэтическое волнение. Я не мог слушать их без слез, но плакал не так, как от обиды или боли, — эти слезы делали меня мягче и лучше.

Примечательной чертой мамы была исключительная, всепоглощающая привязанность к семье. Ее родители и четверо братьев, живших в Париже, муж, дети составляли весь ее мир. Она была необщительной, не потому, что презирала людей, а просто мало ими интересовалась. По прибытии в Эльбёф отец, пользующийся уважением благодаря своему характеру, Завел много друзей в мире промышленников. В молодости он был весельчаком, хорошо пел, и его приняли в любительское общество, которое ставило модные оперетты: «Корневильские колокола», «Мушкетеры в монастыре», «Дочь мадам Анго». Он знал их наизусть, и передо мной встает милый моему сердцу образ, лишь услышу «Когда плетется заговор…» или «Я объехал весь свет…» После женитьбы он мало-помалу перестал видеться с друзьями, мама устраивала только семейные обеды.

У отца было два брата. Дядя Эдмон, низкорослый, коренастый, бодрый, энергичный, с подкрученными усами, некогда служил в пеших егерях; на прогулках, когда отец пел строевые песни, он затягивал марш егерей «Сиди-Брагим». Как и отец, он поступил на семейную фабрику и, как будет видно дальше, играл там важную роль. Дядя Анри, отличавшийся глубоким и парадоксальным умом, учился в Высшей политехнической школе, блестяще закончил ее и в годы моего детства служил инженером мостов и дорог в Гере. У нас он проносился светящимся метеором; мне ставили его в пример. В 1895 году дядю Анри назначили инженером в Дьепп, неподалеку от нас; в городе он разбил омываемый волнами морской бульвар, чем очень гордились его братья и племянники. Впоследствии он стал генеральным инспектором мостов и дорог и построил по заказу морского ведомства часть тулонского порта. Как и отец, он увлекался военным делом, но в несколько ином ключе. Он первый сказал мне: «Во французской армии есть гениальный военачальник — генерал-лейтенант Фош», — и подарил его «Основы военного дела» сразу, как только они вышли.

Дядя Анри любил рассказывать всяческие истории собственного сочинения. Лучше всех была эльзасская сказка: серый волк пробирался в отсутствие матери в дом, полный детей; он пожирал их всех, за исключением одного, того, к кому в этот день был обращен рассказ. На склоне лет, когда я уже опубликовал несколько книг, дядя застенчиво показал мне рукописи детективных романов, которые он писал на протяжении всей жизни. До Конан Дойля, но после Габорио он создал образ детектива-любителя по имени Антим Боннардель, который мог бы стать французским Шерлоком Холмсом. Я запомнил следующую изобретательную выдумку: дверь закрывалась куском льда. Когда лед таял, складывалось впечатление, что она была открыта изнутри; тем самым смещалось время преступления, что сбивало с толку полицию, но не гениального Боннарделя.

Отец и дяди, все трое, являли пример высокой и строгой нравственности. Сходные характеры я встречал только у квакеров и унитариев. Как мне рассказал впоследствии отец, у них была бабушка протестантка; возможно, от нее унаследовали они пуританство, которым и гордились. Семьи, которые породнились с нашей, оставались для них недостойными ее и навсегда ей чуждыми. Своих зятьев и невесток они называли «утиными яйцами» и смотрели на них свысока. Из двух сестер отца только тетя Каролина была на должной высоте; другая же, тетя Мари, была уродливой старой девой, чей дом и притягивал меня, и повергал в ужас. Вместе с нею жил один из дядюшек Френкелей, дядя Адольф, который в пятьдесят лет перенес апоплексический удар, потом он более или менее оправился, но уже не вставал и целый день лежал на диване и читал «Историю Франции» Анри Мартена и «Консульство и Империю» Тьера.

Тетя Мари, с ее заячьей губой, была безобразна до жути и понимала это, посему занавески в ее доме были всегда опущены. В полумраке скользили тени гибких кошек. Она держала их целыми выводками. Полы были уставлены мисками с молоком, усеяны рыбьими косточками. Весь дом пропах кошками. Стоило мне войти, как от этих запахов перехватывало дыхание. Смущало и другое: когда меня подводили к дивану, на котором лежал дядюшка Адольф, он щипал меня за щеку, отбрасывал книгу Анри Мартена и задавал вопросы о французских королях. Темнота, вонь, старик на диване — все это нагоняло страх. К этому испытанию мать готовила меня заранее. Но, несмотря на все ужасы, я любил навещать тетушку Мари из-за одной ее чернильницы, изображающей собачью конуру. Нажмешь на голову собаки — и крыша конуры приподнимается, а под нею — чернила. Это волшебство приводило меня в восторг. Я мог нажимать раз двадцать на собачью голову и получал неизменное удовольствие. Позже, когда дядя Адольф умер, у тетушки Мари велено было поселиться старому кузену Альберу, с которым долго не знали что делать. Они ненавидели друг друга, но не смели оспаривать «решение старших» и прожили совместно двадцать лет в утонченной взаимной ненависти, достойной пера самого Бальзака.

Но в гости мы ходили редко. Моя сестра Маргерит и я по большей части проводили время с мамой или, предоставленные самим себе, в саду, где разыгрывалось столько волнующих и разнообразных приключений. В глубине сада рос разлапистый куст сирени; в тени его ветвей я прочитал сказки Перро и Андерсена, всю «Розовую библиотеку», всего Жюля Верна и «Грядущую войну» капитана Данри. В укромном уголке находился крольчатник, который я превратил в форт и вокруг которого рыл окопы, когда играл сам с собой в войну. Я вспоминал наш сад в Эльбёфе, когда описывал в «Превратностях любви» детство Филиппа Марсена. Раз в неделю появлялась эльзаска, стиравшая белье в таинственном и жарком сарайчике, от названия которого — «прачечная» — веяло чем-то колдовским. Я любил рассматривать мыльный слой на дне деревянного желоба и трогать его теплые скользкие стенки. Порой я помогал садовнику разбивать клумбы по моде Эльбёфа — бегонии и герань в кольце незабудок и гелиотропов. В конце лета приходил пильщик; он обеспечивал нас дровами на зиму. Его работа меня завораживала. Звук пилы, здоровый лесной запах дерева, опилки, ложившиеся толстым слоем на землю, волнующая минута, когда распиленный чурбан разделялся вниз, — я мог стоять и смотреть до бесконечности.

События, становившиеся вехами в однообразной череде дней, вряд ли можно назвать значительными. Когда устраивался званый обед, мы поджидали прихода кондитера, который всегда приносил одно и то же: ванильно-земляничное мороженое в форме конуса с шариком наверху и тарелки с лакомствами: фисташковая халва, засахаренные каштаны, финики с начинкой, маленькие шоколадные эклеры. Если родители уходили в театр, что случалось два-три раза в год, когда в Эльбёфе играла заезжая труппа, они приносили нам конфеты, которым мы присваивали названия пьес.

— «Мнимые больные» хороши, — говорили мы, — но «Полусвет» вкусней…

Однажды родители пошли на «Развод с сюрпризами», и в тот же вечер местный парикмахер в припадке ревности прикончил жену двумя выстрелами из револьвера. Оба события спутались у меня в голове, и я долгое время полагал, что развод — это дуэль на пистолетах на сцене театра. У детей слова лишены определенности, они обозначают лишь смутные эмоции; в этом смысле и многие взрослые остаются до конца своих дней детьми.

В Нормандии в ночь на Крещение мальчишки с фонарями в руках распевали под окнами:

Зажгите свечи, откройте дверь, Пустите нас на порог. На улице тьма, мороз и метель, Братишка совсем продрог. Котомка наша еще пуста, Подайте детям ради Христа.[11]

Мы открывали окна и бросали им монетки и сладкие пирожки. Я так и вижу дрожащих от холода, но радостных детишек. Фонари во мраке улиц окутывали их фигурки рембрандтовским полусветом. Я им завидовал и хотел вместе с ними просить «Христа ради», но нам это не разрешалось.

Ежегодно в сентябре в Эльбёфе открывалась ярмарка. До чего же она была хороша! Мы жили неподалеку от площади, где она устраивалась, и по вечерам в окно моей комнаты лилась ярмарочная симфония. Шарманки каруселей, окрик лотерейных барабанов, крики балаганных зазывал, колокольчики торговца вафлями и рев хищных зверей. И каждый год возникал главный, волновавший всех вопрос: кто именно приедет на ярмарку? Обычно сменялись большие зверинцы Биделя и Пезона, и мы беседовали о великих укротителях совершенно так же, как любители музыки обсуждают достоинства знаменитых певиц. Мы знали по именам всех питомцев господина Биделя и в течение двух месяцев, сентября и октября, следили за успехами в сложном деле дрессировки тигров и львов. Цирк одаривал нас здоровым запахом конюшни, наездницами и канатоходками (то были предметы моей первой любви). Лотки с пряниками и нугой сулили нам нежданные радости и грандиозные несварения желудка, особенно когда, нашпигованные конфетами, мы забирались на огромных деревянных коней, которые, покачиваясь, неслись по кругу. И если впоследствии я с таким восторгом слушал в «Петрушке» Стравинского перебивающие мелодию праздника шарманочные ритурнели, то это потому, что они напоминали мне о ярмарке в Эльбёфе.

Под нашими окнами на одном и том же месте, под каштанами, торговали скотом. В этот день нас будило мычание, ржание и блеяние. Мы бросались к окну. Среди коров, лошадей и овец расхаживали крестьяне в рубахах, с палкой или кнутом. То было одно из наших редких соприкосновений с деревенской жизнью. Мы не знали ни полей, ни сельских работ, ни жизни фермеров. Наши детские прогулки заканчивались на краю Эльбёфа у дорог, ведущих на холмы, или в ближних лесах. Весной нормандские леса полны первоцветов, анемонов, незабудок. Мы набирали яркие, но нестойкие букеты, которые увядали еще до того, как их приносили домой.

— Брось цветы, — говорила мама, когда мы входили в город, — ты же видишь, они уже мертвые.

Но в те времена я не уставал надеяться, и печальная участь цветов не мешала мне собирать на следующий день новый букет. Когда я пытаюсь представить себе ребенка с длинными локонами, который лез на откосы и собирал по кустам ежевику, то вспоминаю, как был счастлив. До чего безмятежной была наша жизнь, и как далеки мы были от реального мира!

2. Древо познания

Всякий раз на прогулке, когда перед нами открывался с холмов вид города Эльбёфа, растянувшегося вдоль берега Сены, я испытывал радостное потрясение. Цепь меловых скал, увенчанных лугами и лесами, окаймляла грациозный изгиб реки, обрамленный на другом берегу тополями и плакучими ивами. Над городом поднимались несчетные тонкие и стройные минареты трудяг-труб; из них тянулись в небо столбы дыма. Среди черепичных и шиферных крыш поблескивали озерца с зеленоватой водой. Мы любили играть, отыскивая среди множества домов и предприятий нашу фабрику. Узнавали мы ее по длинному двору, двум параллельно расположенным зданиям ткацкого и красильного цехов, по огромной шестнадцатиэтажной прядильне. Мы страшно гордились: у нас такая большая фабрика! В полдень, во время обеденного перерыва, и в семь часов вечера, когда заканчивался трудовой день и рабочие покидали фабрику, мы восхищались людскими потоками, которые неожиданно заполняли обычно столь тихие улицы Эльбёфа. Нам нравилось смотреть и на вытекавшие из красильни стремительные ручьи, синие, красные, желтые.

Переправившись на нормандскую почву, эльзасская фабрика не захирела. Наоборот, она развивалась с удивительной быстротой. К 1890 году на ней было свыше тысячи рабочих. Когда я читал по слогам слова, выгравированные золотом на черной мраморной вывеске над главным входом, меня огорчало, что там нет фамилии отца. Одна фабрика именовалась «Френкель — Блен», другая, также переместившаяся из Эльзаса, — «Блен и Блен». «Ф-Б и Б-Б», — говорили эльбёфские буржуа. «Лавочка» Френкелей и «лавочка» Бленов переманивали друг у друга рабочих. Я описал в «Бернаре Кенэ» непримиримое соперничество двух фирм. Френкели и Блены были двоюродными братьями и внешне поддерживали дружеские отношения. На деле же они жестоко, вздорно отбивали друг у друга клиентов и рынки. Фабрика Бленов, старше нашей на двадцать лет, была основана еще во времена Первой империи и считалась в промышленной иерархии выше фабрики Френкелей. Зато наша развивалась быстрее. Однажды, рассматривая вывеску, я спросил у отца:

— Папа, а почему не «Френкель и Эрзог»?

Лицо отца выразило такое страдание, что я понял, сколь тягостна была для него эта тема, и больше ее не касался. Вот суть драмы, о которой я узнал много лет спустя. Мой отец и его брат Эдмон были, по всеобщему признанию, самыми компетентными на фабрике специалистами. Отец, с присущим ему чувством ответственности, занимался ткацким делом. Он знал каждого рабочего, каждый станок и непрестанно изыскивал способы увеличить выпуск продукции, повысить доходы. Дядя Эдмон, с его купеческой жилкой, еженедельно ездил в Париж и привозил заказы, обеспечивающие нормальный ход производства. Но эти два человека, посвятившие предприятию всю свою жизнь, не были ни его основателями, ни законными владельцами. Отец с отчаянием и смирением, его брат с негодованием и затаенной яростью терпели патриархальную тиранию дядей.

Эти дяди рисовались мне в детстве грозными, таинственными и злокозненными божествами. Братьев Френкелей было пятеро: Эмиль, Гийом, Адольф, Луи и Анри. Эмиль и Гийом скончались еще до моего рождения. Адольф, как я уже рассказывал, читал на диване Анри Мартена; «месье Луи», как называли его служащие, был в то время всевластным самодержцем. Он жил на территории фабрики, где и построил дом: его собственная квартира соединялась внутренней лестницей с конторой. Здесь была некая символика: «месье Луи» не имел личной жизни вне фабрики. С жесткой черной бородкой, в сюртуке черного сукна и черного шелка фуражке, он жил при складе, где накапливались готовые изделия. Был он совсем не злым, но любил напустить на себя величавый вид этакого текстильного бургграфа, которого в жизни ничего не интересует, кроме шерсти, драпа и ткацких станков. Когда моя матушка робко приводила меня на фабрику, он разглядывал и щупал материал, в который она была одета, и говорил: «Это наше» (или: «Это не наше») и более не обращал на нее никакого внимания. Господин Анри был не намного его человечнее. Он женился на тетушке моей матери и тем самым оказывался для нее родственником вдвойне. Эта тетушка Эмилия, сестра моей парижской бабушки, получившая столь же изысканное образование, стала в конечном счете в глазах дядей, включая своего мужа, всего лишь домашней принадлежностью, не нужной для фабрики и, следовательно, ни малейшего интереса не представлявшей. Бедняжка вела растительный образ жизни. Дяди обещали моему отцу и его брату, что оба они станут их компаньонами, как только переделают акт о правах каждого. Но однажды отец случайно узнал, что новый акт был уже подписан (это хранилось в тайне). И его кузен Поль Френкель, младший по возрасту, стал компаньоном раньше его самого. Это был шок, повергший отца в длительную болезнь. Именно тогда, впервые на моей памяти родители прекратили разговор при моем появлении в гостиной. Я помню только горечь и осуждение в тоне, каким матушка произносила слова «эти господа», имея в виду дядей. Много лет спустя она сказала мне, что советовала мужу выйти из игры. Такого же мнения придерживался и дядюшка Эдмон.

— Давай заведем вместе маленькую фабрику, — предложил он моему отцу, когда тот поведал ему о своей беде. — И через десять лет заткнем за пояс «Ф-Б».

Но такова была натура моего отца, скрытная и гордая, что он не только остался, но и не сказал ни слова. Однако что-то в нем надломилось, подорвалось вместе с доверием, и с тех пор он больше никогда не чувствовал себя здоровым. И двадцать лет спустя, уже когда справедливость была давно восстановлена, рассказывая мне эту историю, он еще трепетал от негодования.

— Когда я увидел в документе имя Поля, а не мое, — сказал он мне, — я подумал, что схожу с ума…

Слишком тесные узы связывали его с фабрикой, чтобы расстаться с ней. Многие из рабочих были эльзасцами, и он организовал в 1871 году их переезд во Францию. Поутру на обходе он останавливался перед каждым станком и обменивался несколькими фразами с чесальщиком или прядильщиком. Он был в курсе всех семейных дел, с ним советовались по поводу свадеб, он присутствовал на похоронах. «Месье Эрнест крутоват, но справедлив», — говорили о нем, уважая его невероятную работоспособность. Отец не допускал, чтобы хозяин приходил на фабрику позднее или уходил раньше рабочих. В годы моего детства работа начиналась в полседьмого, и он поднимался чуть не в пять часов утра. Он сам наловчился выполнять все самые сложные производственные операции и мог с ходу заменить ткача или прядильщика, жаловавшегося на трудности работы.

— Месье Эрнест, эту основу не соткешь — нитки плохие…

— Посмотрим.

И если рабочий был прав, отец с ним соглашался. А какое было счастье, когда он брал меня с собой в обход. Хотя меня пугал шум станков, мне нравился запах влажной шерсти на сортировке, длинные жгуты, которые в красильне опускали в чаны с красками, и особенно — большая паровая машина с блестящими никелированными деталями. Отец ласково гладил шатуны, как укротитель зверей — послушного его воле хищника.

— Как дела? — спрашивал он у механика.

— Все в порядке, месье Эрнест…

И обход продолжался.

Когда мне исполнилось шесть лет, было решено, что меня пора готовить в лицей. Я предпочел бы заниматься с мамой, но она организовала у одной эльзаски, мадемуазель Полюс, маленький кружок, где я обучался вместе с двумя-тремя мальчиками. Я брал также уроки фортепьяно, сначала у мадам Ритленг, пожилой дамы с диковинными усиками, затем у месье Дюпре, органиста церкви Непорочного Зачатия и отца великого органиста Марселя Дюпре. Отличный музыкант, он сразу же заметил, что особыми способностями я не отличаюсь.

— Ты чувствуешь музыку, — говорил он мне, — но пальцы тебя не слушаются.

На уроках он чаще всего играл мне сам: Шопена, Шумана, Баха. Пусть он не сделал из меня пианиста, зато научил любить хорошую музыку, за что я ему признателен. Каждый год, когда он устраивал музыкальный утренник, я должен был выступать там для успокоения родителей. Я всегда играл в четыре руки с Дюпре некую «Восточную серенаду».

— Ни о чем не беспокойся, — говорил он. — Бери просто ноту «ля», потом в октаву «ля, ля, ля», а уж импровизировать буду я.

Он делал это столь изобретательно, что все меня поздравляли. Учили меня и языкам, английскому и немецкому. Моей первой учительницей немецкого стала старая дева Берта Бюсман, набожная католичка, полная и добрая. До меня у нее была в Эльбёфе другая ученица, «kleine Elisabeth»[12], а потом она так и осталась жить в нашем городе, где ее уважали за благочестие. Фрейлейн Берта рассказывала мне об одном из своих племянников Генрихе Брюннинге, расхваливая его ум и всяческие добродетели. Когда господин Брюннинг стал тридцать лет спустя рейхсканцлером, я задавался вопросом, не тот ли это случайно «маленький Генрих», в адрес которого я выслушал столько похвал. Но узнать было не у кого. Однако настал день, когда, встретив экс-рейхсканцелера в Америке у полковника Рузвельта, я смог задать ему этот вопрос. Это действительно был он, племянник фрейлейн Берты. Такой же серьезный и набожный, как она. Немецкому она меня не научила. Впрочем, я перевел с ее помощью пьеску «Gott sei Dank, der Tisch ist gedeck»[13] и вызубрил солдатскую песенку времен франко-прусской войны.

Ich hat einen Kamerad. Einen besser find ist du nit…

Что касается английского языка, которому предстояло сыграть в моей жизни столь большую роль, то я учился ему весьма небрежно у молодой красивой ирландки мисс Луизы Мак-Энелти; ее девственная красота увядала в Эльбёфе в печальном одиночестве вследствие какой-то драмы в юности, из-за которой ей пришлось покинуть родину. Она давала мне читать «Маленького лорда Фаунтлероя», который мне не понравился, и «Остров сокровищ», которого я побаивался. Помню, на протяжении нескольких лет мисс Лиззи все советовала мне прочитать роман под заглавием «Тельма». В начале каждого урока она меня спрашивала: «Have you read „Thelma?“» — «No, miss Lizzy»[14].

С того времени прошло почти полвека, а я так и не прочитал «Тельму».

Отец хотел научить меня ездить верхом.

— Когда-нибудь ты станешь офицером запаса, — говорил он. — Верховая езда тебе пригодится.

В Эльбёфе был манеж, содержавшийся отличным наездником, унтер-офицером запаса по фамилии Шарпантье. Он питал ко мне дружеские чувства. Насколько я был не склонен к игре на фортепьяно, настолько же способен к верховой езде. Шарпантье оказался строгим учителем. Он пускал меня без шпор рысью и заставлял по четверть часа ездить без седла. Затем возвращал стремена, брал в руки бич и пускал меня галопом:

— Носки, назад!.. Сидя! Сидя!.. Скользи по седлу!.. Носки!

Поначалу я шалел от запаха манежа, криков Шарпантье, бича, пугавшего лошадь, быстрой смены команд. Но очень скоро стал вполне сносным наездником. Одна из лошадей прошла школу высшей дрессуры. На ней я отрабатывал испанский шаг, ход рысью, переменный шаг.

— Правая нога, левый повод!.. Левая нога, правый повод! — кричал Шарпантье.

Пока однажды не сказал:

— Ладно… Ты станешь хорошим наездником.

Восьми лет я поступил в местный лицей в Эльбёфе, филиал лицея в Руане. Классы были крайне немногочисленны, по шесть — двенадцать учеников, поэтому учились все отлично. Учителя страстно любили свое дело. Учитель шестого класса Киттель, человек с черной бородкой, близорукий, лысый, худой, к тому же вспыльчивый, был женат на богатой женщине и преподавал не из-за денег, а по призванию. Он получал удовольствие от проверки тетрадей. По его требованию мы складывали страницы пополам по вертикали и писали только на одной стороне. Другую он исписывал размашистым, вычурным, с наклоном почерком, который походил на него самого. По четвергам он брал учеников на велосипедные прогулки, угощал на окрестных фермах клубникой со сливками и, глядя на открывающиеся виды, произносил строки Вергилия или Лафонтена.

Киттель был первым, кто мне сказал, что, возможно, я когда-нибудь стану писателем. Мне исполнилось всего десять лет. Он дал мне задание — сочинить историю палки. Эта палка, срезанная в лесах Сен-Пьера, должна была сама написать свои воспоминания. Не помню, какое уж жизнеописание я ей сочинил, но легко придумал длинный рассказ, который он прочитал перед всем классом.

На всю жизнь врезался мне в память урок, когда Киттель прочитал нам для изложения мудрую историю «Поликратов перстень». Поликрату, тирану Самоса, удавались все его начинания, и, опасаясь гнева богов, он решил пожертвовать своим самым дорогим перстнем и бросить его в море. На следующий день рыбак, вскрывая только что выловленную рыбу, обнаружил перстень и принес его тирану, а тот, напуганный знамением, решил, что для него началась полоса бедствий. И в самом деле, он в скором времени был побежден, разорен и умер в изгнании. Этот прекрасный рассказ смутил меня.

— Раз он пожертвовал перстнем, — сказал я г-ну Киттелю, — боги могли оставить его счастливым.

— Но, — ответил тот, — он пожертвовал только своим перстнем.

Киттелю я обязан и своей первой публичной лекцией. Он предлагал нам (в десять лет) выступить перед товарищами. Сюжетом моего maiden speech[15] было: «Сравните Эсфирь Расина с библейской». Я готовился изо всех сил, но мой дебют омрачило лексическое недоразумение. Излагая историю Эсфири, я употребил по отношению к гордой Васти слово «конкубинка». Я не знал, что оно значило, но оно понравилось мне длиною и редкостью. После урока г-н Киттель попросил меня остаться и сурово отчитал.

— Почему, — сказал он, — почему вы развращаете своих товарищей? Если вы начитались скверных книг, то будьте по крайней мере достаточно скромны, чтобы не делиться с другими этими своими познаниями.

Я расплакался. Несколько смутившись, он стал меня утешать, но повторил, что «конкубинка» — чудовищное слово, которое не должны употреблять мальчики моего возраста. Этот случай заронил в мою душу смятение и любопытство, а реакция учителя вызвала куда более опасные мысли, нежели поведение надменной Васти.

Но я бесконечно обязан Киттелю. Он привил мне вкус к чтению, научил меня уважать язык, заложил прочные основы латыни, после чего все мне показалось легким. Сегодня, когда я объездил столько стран и видел много школ, я понимаю, какая редкая удача выпала нам — получить в десять лет учителей, достойных преподавать в любом из университетов мира. Эти педагоги трудились бескорыстно, с единственной целью: наилучшим образом воспитывать поколения юных французов, — и так самозабвенно, что в конце каждого года страдали от расставания с учениками. Накануне раздачи премий Киттель прочитал нам «Последний урок» Альфонса Доде и едва смог закончить чтение: голос его задрожал от слез. Мы были удивлены и смущены. Мне он подарил на память книгу «Русская душа», в которую входили повести Пушкина, Гоголя и Толстого; на первой странице он написал мне посвящение, в котором просил не забывать его, когда я стану писателем. И я никогда не забываю его.

В этой книге я впервые прочитал «Пиковую даму» Пушкина, которая поразила меня и вызвала желание писать такие же фантастические произведения. Другим моим увлечением стало ораторское искусство. Я побывал на лекции, которую прочел в Эльбёфском театре Фердинан Брюнетьер[16] о комедиях Корнеля, после решил также прочесть цикл лекций и обязать моих сестер слушать их. Несколько дней подряд я садился за стол со стаканом воды, а несчастные сестрички вынуждены были слушать разглагольствования о «Мизантропе» или «Гофолии»[17]. Они зевали, плакали, но я оставался неумолим.

В двенадцатилетнем возрасте, то есть в четвертом классе, с большим трудом я сочинил пятиактную трагедию в стихах. Она называлась «Одетта де Шандивер», ее героиней была одна из любовниц Карла VI Безумного[18]. Чем меня заинтересовала эта женщина, я уже не помню, а сама драма затерялась. Ее унесли немецкие солдаты, когда в 1940 году ограбили дом моей матери. Это наиболее извинительное из их преступлений. Впрочем, новый учитель господин Леруа подавал нам иные примеры. Если Киттель являл собой образец добропорядочного буржуа, то он был по всем статьям «вольным художником». Леруа носил бархатный пиджак и огромную мексиканскую шляпу, тогда как Киттель ходил в сюртуке и цилиндре; Киттель был лыс, у Леруа — пышная шевелюра, Киттель отличался застенчивостью, Леруа был совершенно свободен в словах и мыслях, любил Флобера, Гюисманса, Мопассана, и его влияние оказалось для меня весьма полезным.

Еще одному учителю я в скором времени стал оказывать предпочтение. Это был наш математик Мушель. Он был сыном эльбёфского фабриканта: маленький, со свисающими влажными усами, в пиджаке, всегда измазанном мелом. Поначалу он, как и все в этом городе, выделывал сукно; но, обладая теоретическим мышлением, он додумался до весьма хитроумных принципов ткачества шерсти, что было смело, а затем опрометчиво применил их на практике; в итоге он разорил своего отца и разорился сам. Обанкротившись, он и преподавал в Эльбёфе алгебру и геометрию. Отец, весьма уважающий других моих учителей, выказывал неприязнь и недоверие, когда речь заходила о Мушеле. Неудача в промышленном деле казалась ему мало подходящей ступенью к учительскому званию. Человек, который не осилил суконного дела, по его мнению, не мог быть хорошим педагогом.

Но отец, как и весь Эльбёф, ошибался. Мушель объяснял нам геометрию с замечательной ясностью.

«Ну… сдал экзамены, получил диплом учителя. Понимаете, а?» — спрашивал он с мелом в руке и отпускал нас лишь тогда, когда нам действительно все становилось понятно. Благодаря ему я еще помню большинство эвклидовых теорем. Более того, он привил нам прилежание и методичность в работе. Тому, кто идет шаг за шагом по верному пути, все дается легко; тому же, кто надеется после нескольких потерянных лет наверстать упущенное, перескакивая с пятое на десятое, все становится невозможным. Разум, как и сердце формируется рано, и многие из нас остаются на всю жизнь детьми. «Ну… Понимаете, а?..» Благодаря маленькому Мушелю с влажными усами и запачканным мелом сюртуком мы научились рассуждать.

Не в его силах было научить нас не слишком полагаться на рассудок. Для этого понадобился другой, более всемогущий наставник.



Поделиться книгой:

На главную
Назад