Он не выходил из моих мыслей ни на секунду, но больше не писал и не звонил. Я нашла новых приятелей, новую тусовку, новые развлечения — начала пить, отключала телефон и пропадала неделями… Приходила в себя на заднем сиденье такси, рядом сидели бледные Паша и Стася, вызволившие меня из очередных неприятностей. Я крыла их матом и рвалась черт знает куда, к веселым чувакам на сомнительную вписку. И в день аварии… — Голос пропадает, раскаяние раздирает грудь, и я беззвучно признаюсь Сороке в том, что полгода мучит меня и убивает. — Стася села в машину к едва знакомым пьяным идиотам лишь потому, что боялась отпускать меня одну.
Я замолкаю и прячу глаза от настороженного синего взгляда. Я не заслуживаю сочувствия и не желаю его принимать.
18
— Клиническое отсутствие логики… — удрученно вздыхает Сорока и отворачивается, всматриваясь в пустое розовеющее небо. — Очевидно же, что в аварии виноват тот, кто вел машину, а не ты.
— Но… — пытаюсь возразить, но не нахожу слов.
Как бы ни походил этот пейзаж на картинки из привычной жизни, я выпала из нее, нахожусь посреди дикой природы, поглотившей все, что породила цивилизация, и мои тщательно выстроенные и правильные доводы рассыпаются прахом от тихой короткой фразы.
Легкий ветер с привкусом вчерашнего дождя рябью проходится по траве, я поправляю укрывающую спину олимпийку и с тревогой взираю на Сороку. Все живое вокруг молчит, зоркий глаз остывающего солнца над головой наливается кровью.
— Давай я расскажу тебе, как вижу. — Сорока садится и хлопает себя по коленям. — Ты влюбилась в чувака, чувак запал на тебя, все шло к «они жили долго и счастливо». Но — внимание! — тут подтянулись твои комплексы старшей сестры, и ты решила вдруг… уступить парня и благородно отойти в сторону. Ладно. Я сам такой же — чувствую ответственность за всех и вся. Но ты не спросила его мнения, прикрылась благими намерениями и просто выбросила, как ненужную вещь. Вспомни свою сестру. Откинь всю наносную лабуду типа «о мертвых либо хорошо, либо никак» и подумай, так ли идеальна она была? Все мы движимы только своими страстями. Даже человек, стремящийся к недосягаемым высотам, делает это в конечном итоге только ради себя — своего эго, душевного покоя, одобрения, денег, комфорта от мысли, что у близких все хорошо. У тебя была цель — любовь, ты пошла к ней, и никто не имел права стоять на твоем пути. Даже сестра. Видимо, не так уж она и хотела быть с вашим дружком, раз изначально ничего не предпринимала…
Сорока обращает ко мне бледное усталое лицо, и безотчетная невыносимая тоска инеем пробирается за пазуху.
Он здесь не просто так. Почему он здесь?..
— Глупо винить себя в том, в чем нет твоей вины. Все люди слабы. Ты не была причиной ее гибели, — дрогнувшим голосом продолжает Сорока, словно транслируя слова сестры, которые я так мучительно жду все эти кошмарные месяцы. — И интрижка ваша — тоже. Думаешь, сестра винила бы тебя в случившемся? Нет. Никто из нас не хотел бы, чтобы любимые страдали так, как сейчас страдаешь ты!
Первые за вечер слезы обжигают глаза, душу пронзают азарт, ужас и иррациональная уверенность в том, что этот парень способен ответить на все мои вопросы.
Через спазмы пытаюсь вдохнуть и всхлипываю:
— Что же мне делать без нее, Сорока? В какую сторону двигаться дальше?
Я спрашиваю это у него, у Стаси, у себя…
И Сорока начинает орать:
— Ее уже нет. Нет! А ты добровольно отказываешься от будущего. Ты одной ногой в могиле. Но все твои жертвы бесполезные, глупые, жалкие. Она бы не оценила их. Не прикидывайся, будто не знаешь этого! — Он сжимает кулаки, фиксирует внимание на побелевших костяшках, замолкает и вдруг невпопад шепчет: — Вы делаете только хуже. Все вы…
Замерев, словно кролик перед удавом, я пытаюсь принять и осознать его слова. Сорока невидящим взглядом скользит по мне, моргает и, вздрогнув, приходит в себя:
— Какого черта ты вообще сидишь тут и разговариваешь со мной? Уезжай отсюда, вали в город. Перестань трусливо поджимать хвост, разыщи своего парня и будь счастлива! — Он вскакивает, нервно прохаживается по холму, прячет руки в карманы джинсов и застывает на фоне желтых и красных сполохов, словно каменное изваяние.
Волны его отчаяния кипят во мне, ломают и вытесняют из сознания пыльные нагромождения страхов и ненужных заблуждений, с глаз будто спадает пелена.
Все, что сказал мне сейчас Сорока, сказала бы и Стася. Я снова узнаю ее в нем.
Мои плечи трясутся, губы немеют, кожа на щеках горит от соли, я безуспешно вытираю ее рукавом.
Я плачу так, как еще ни разу не плакала.
Не от жалости к себе.
Не от безысходности.
Не от боли.
Не от страха.
Это слезы опустошения, освобождения, примирения с собой.
Сорока пялится на меня сверху вниз, отмерев, в секунду оказывается рядом и осторожно опускается на корточки.
— Я опять перегнул, да? — Он испуганно оценивает последствия своей речи и учащенно дышит. — Прости. Я такой — не могу ходить вокруг да около. Не раз огребал за это! Хочешь, врежь мне тоже! Ну! Хоть палочкой своей… прямо по горбу!
Неловкие извинения в исполнении Сороки провоцируют новый поток хороших слез. Я мотаю головой и улыбаюсь сквозь рыдания.
— Это значит «нет»? — улыбается Сорока и растерянно подытоживает. — Хорошо. Потому что нельзя обижаться на дураков.
Он садится на траву и сконфуженно кряхтит, а мой привычный мутный заколдованный мир окончательно рушится, потому что Сорока, так похожий на Стасю, разрешил мне себя простить.
Я взвиваюсь в беззвучной истерике — слезы заливают все вокруг, тело слабеет и обретает другую силу, переломы и шрамы горят от потребности двигаться.
Оказывается, я все еще хочу жить.
— Эй, что мне сделать, чтобы ты перестала плакать? — умоляет Сорока, и я хрипло и гнусаво отзываюсь:
— Можно тебя обнять?
В шоке он открывает рот и судорожно подбирает слова:
— Блин. Ты же знаешь…
— Ага. Нельзя. Девушка… — Я киваю и глупо улыбаюсь. — Все равно спасибо, Сорока. Благодаря тебе я, кажется, опять могу думать о будущем и даже мечтать. Совсем недавно это тоже казалось мне невозможным…
Сорока пожимает плечами и подмигивает:
— Тогда мечтай!
Набираю в грудь побольше воздуха и громко, до звона в ушах, объявляю:
— Я хочу встретиться с тобой в городе. Хочу быть красивой при этом — подготовиться, навести марафет. Хочу пробежаться без этой чертовой трости по парку так, чтобы волосы развевались, а ветер свистел в ушах. И чтобы ты разрешил до себя дотронуться!
Я замечаю, как напряжение сковывает плечи Сороки, собираюсь исправиться, сославшись на плохое чувство юмора, но он быстро произносит:
— Ты же сама сказала: нет ничего невозможного… Но мне не место в твоих мечтах. Мысли масштабно!
Мы сидим в тишине и снова, как несколько вечеров назад, наблюдаем за окончанием дня.
Алый распухший шар приближается к краю земли, без сожалений погружается в черноту и умирает, тени удлиняются и густеют, из-за спин наползает непроглядная ночь. Но мне не страшно, ведь в этот момент миллионы неведомых глаз с тоской, любовью, надеждой и верой в лучшее, так же как и я, смотрят на горизонт.
И завтра обязательно наступит новый светлый день, а с востока придет новое солнце.
Спохватившись, я нашариваю в кармане телефон и дрожащими пальцами делаю фото. Один клик — и оно улетает к Паше, а я выхожу из сети.
19
Синие сумерки стремительно укрывают землю плотным платком, дневные звуки смолкают. Боязнь темноты и открытых пространств обострила чувства и оголила нервы, я ежесекундно вздрагиваю и почти ощущаю, как мягкая черная лапа чудовища из детских кошмаров легонько трогает спину… Ежусь и двигаюсь ближе к Сороке.
— Наверное, тебе пора… — В его тоне проскальзывают грусть и сожаление, видимо, сегодняшний разговор сломал барьеры не только в моем сознании.
Мне действительно пора возвращаться, но я не хочу покидать это место, разрушать волшебство момента, терять связь с Сорокой. Я боюсь, что без его плеча боль и отчаяние снова разрастутся до размеров огромного камня и раздавят меня.
— Я уже большая девочка! Могу гулять хоть до рассвета! — поспешно возражаю и улыбаюсь, хотя он не видит моей улыбки.
— До рассвета… — эхом вторит Сорока из темноты и вздыхает: — Ксюха тоже любит гулять до рассвета. Она живет на первом этаже в соседнем подъезде, и, как только моя мать закрывается в комнате, я по-тихому сматываюсь во двор. Стучу по подоконнику, Ксю выходит, и мы долго гуляем по пустым улицам — стреляем сигареты у поздних прохожих и до утра говорим обо всем. Мы разные, но так похожи. До мелочей!
Я закусываю губу. Кажется, я понимаю Сороку.
Мы с Пашей любили кровавые ужастики 80-х и смотрели их часами, пили до густоты крепкий кофе без намека на сахар, ненавидели булки с изюмом, и сестра с радостью уплетала в буфете наши порции.
Мы одновременно произносили одни и те же слова, одинаково шутили, тащились от странных книжек и песен, и Стася, картинно возведя глаза к небу, обзывала нас маньяками и тут же срывалась на смех.
Но даже в минуты доверия и тепла, возникавшего между нами, мне все равно казалось, что Паша больше подходит сестре, и я отступала в тень…
— Где ты нашел свою Ксюшу? — вырывается у меня без всякой надежды, но Сорока на удивление не ограничивается общими фразами:
— Она переехала полгода назад. Издалека. Первым ее заметил Ник, пригласил потусоваться. Так мы и познакомились. Уже потом я узнал, что местная гопота не дает Ксю прохода за черный лак и красные пряди в волосах.
В недоумении поднимаю голову, но Сороку уже нельзя разглядеть — лишь тихий, пропитанный холодной яростью шепот режет, как лезвие:
— Мы в состоянии вечной войны с бычьем, которое ошивается во дворе. Мой брат Ник, чувак энциклопедических знаний, отличается от дворовых, и те с детства гнобили его. Я — вообще отдельная песня. Чужак на районе. Предки развелись, и мы с матерью переселились в этот гребаный зоопарк. Но я, в отличие от Ника, могу дать отпор гопоте и всегда ухожу победителем.
Я напрягаю бесполезное зрение и кутаюсь в олимпийку:
— Не поняла, почему так происходит? За что они поступают с вами так?
Сорока смеется:
— За что? Мы неформалы. Поводов докопаться — масса. Серьга в ухе — пи**р. Крашеная челка или длинный хаер — пи**р. Кеды, рюкзак, косуха… Горе тому, кто забрел в таком виде на район.
Порыв ветра разбивается об уцелевшее стекло и завывает в коридорах умершего здания правления, разбуженная птица срывается с его крыши и, испуганно хлопая крыльями, исчезает во мраке.
Холодок заползает за шиворот, пальцы немеют.
То, о чем говорит Сорока, как минимум странно… Я знаю свой город. Даже после того, как он опустел без Стаси и превратился в окаменевшего спрута, нравы и люди не могли измениться настолько сильно!
— Но я не поддаюсь. И не унываю. И бешусь, если Ник начинает корить себя и грузиться из-за моих разбитых щей. Он умный и обязан прославиться в будущем — ему драки ни к чему. Да и я делаю это не ради него. Я зарубаюсь ради себя. Ради идеи. Понимаешь, если мы поддадимся, то… Тот самый мир, идеальный, открытый, светлый… Он никогда не наступит. А моя девчонка заслуживает лучшего. — Сорока замолкает и продолжает глухо: — Недавно эти скоты подстерегли ее. Затащили в подъезд, порезали рюкзак. Запугивали, унижали… Сломали ей нос и вырвали пирсинг из мочки.
В ужасе я охаю:
— Блин, да что за район? Где такие порядки?!!
— Озерки. А что, разве где-то порядки другие? — невесело усмехается он, и я почти кричу:
— Да! Прошлым летом мы, все трое, красили патлы в синий цвет, гуляли везде, и никто нам не сказал даже слова. Скандал устроила только мать!
20
— Получается, мама — твой главный враг? — Я слышу тяжелый вздох, но в густом мраке не могу разглядеть даже светлую футболку Сороки. На миг перед глазами вспыхивает усталое лицо матери, и невыносимое удушающее одиночество отдается слабостью в коленях.
Несмотря ни на что, я скучаю по ней, и признание этого факта странно и ново.
Я сочувствую Сороке в его борьбе, сочувствую его девушке… В кромешной темноте, где на полную мощь работает лишь слух, я внезапно обнаруживаю в себе душу — слабую и растерянную, почти забытую, забитую, но живую.
— Получается, так. Кроме нее, меня никто не бил и не притеснял. Временами я ненавидела ее до дрожи и недоумевала, как эта женщина могла породить нас с сестрой? — Я намеренно произношу вслух мысли годичной давности, сравниваю с нынешними и не нахожу ничего общего. — Мать казалась нам черствой. Скучной. Тупой. Дремучей. Свято убежденной, что нужно тянуть лямку, быть как все, не выделяться и не высовываться. Этим она с успехом занимается всю свою жизнь! Она вечно стыдилась нас…
— Моя мать тоже не жалует меня, — подхватывает Сорока. — Но знаешь… сейчас я жалею, что вырос оболтусом. Ведь любая мать хочет для ребенка лучшего и должна реагировать на его закидоны. Другое дело, что ее понимание «лучшего» разительно отличается от моего. Ну и… реагирует она зачастую странно. Но так происходит не из-за отсутствия любви. На самом деле она старается, и ей очень тяжело. Я только недавно додумался до этого и попросил у матери прощения.
— А у тебя были причины?
Сорока задумывается.
— Мой отец ушел, и я сорвался с цепи — поступал ей назло и наперекор. Однажды накирялся до синих соплей и приполз домой в невменяемом состоянии, а у мамы был день рождения. Тетушки, бабушки, накрытый стол… А тут четырнадцатилетний Миха заявляется в слюни пьяный. Мама молча увела меня в комнату, уложила спать, а утром плакала, пока я блевал в тазик. Но я так и не извинился. С тех пор я регулярно давал поводы для слез — потому что хотел побыстрее вырваться из-под опеки и считал себя самым умным. А был дураком. Может, мы с родителями разные, и нам никогда не понять друг друга, но… Признай, ближе у тебя все равно никого нет.
Я слушаю голос Сороки и вспоминаю раннее ноябрьское утро, похмельную тошноту и дурной озноб, выбитую из руки сигарету, мамины глаза, полные презрения и… страха. И обжигающий холод пощечин.
Тогда Стася и Паша расплатились за такси и спешно увели меня в подъезд.
Мои загулы закончились гибелью сестры, но мама весь месяц находилась рядом — сутками напролет дежурила в палате реанимации. Когда кризис миновал, она ежедневно бегала в больницу перед работой, в обед и вечером… А потом молча ходила за мной по поплывшим тротуарам больничного двора, поддерживая под локти — первые шаги на искалеченных ногах давались мне с огромным трудом.
Чертов Сорока снова зрит в корень.
Растягиваю рукава олимпийки, зажимаю их в кулаках и нарушаю молчание:
— Ты прав — было и хорошее. Много хорошего… — Я затыкаюсь и часто дышу, прогоняя светлые мысли, чтобы окончательно не развалиться на части.
— С ней ты тоже не общаешься, так? — допытывается Сорока из темноты, и я сдаюсь:
— Да. В тот день… В день выписки… Она помогла мне собрать вещи, проводила до съемной хаты и впервые поднялась к нам. Ходила вдоль полок, долго разглядывала комнату — Стаськины художества, фотки, самолетики, сувениры… А потом просто позвала меня домой. Вот так вдруг. Представляешь? Предложила вернуться.
В ушах пощелкивает и гудит, но забытая уверенность в себе с каждой секундой крепнет и не дает тишине взять верх. Кружится голова. Я медленно опускаюсь назад, ощущая лопатками и затылком тепло земли.
— И я начала орать в истерике. Вытолкала маму из квартиры, выгнала взашей, матом. Отреклась, вычеркнула из жизни. Потому что нам со Стасей никогда не хватало ее понимания и участия. Никогда… Но в тот момент она признала, что ошиблась. А вот я признать свою вину не могу!
— Теперь можешь. — Тихий шепот Сороки напоминает шелест ветра в высокой траве. — Еще как можешь. Ты давно это сделала. Извинись перед близкими, но только за то, в чем действительно виновата. Остальное просто отпусти. Да, ты не исправишь прошлое, но это не отменяет будущего. Радуйся — оно у тебя все еще есть. Не теряй времени. У тебя впереди миллионы дорог…
Я безрезультатно вглядываюсь в черноту космоса, а вечный холодный космос глазами Сороки смотрит на меня.