С этими словами я встал и с достоинством, которое еще не пропил, направился туда, где сидел мистер Ланкастер.
– Отвезите меня домой, – приказным тоном сказал я ему. Должно быть, тон и правда был приказной, потому что мистер Ланкастер тотчас подчинился!
Наутро он вышел к завтраку с очень больным видом. Бедный его нос покраснел еще сильнее, а лицо стало серым. Он безжизненно уселся за стол и позволил мне принести еду с кухни. Я же напевал себе под нос мотивчик. Настроение было веселым. При этом я знал, что мистер Ланкастер наблюдает за мной.
– Надеюсь, Кристофер, ты обливаешься холодной водой?
– Этим утром обливался.
– Молодец! Привычка настоящего мужчины!
Я чуть не рассмеялся в голос. Холодной водой я обливался, исключительно когда был пьян; в любом ином случае я счел бы это постыдным и реакционерским занятием. В одном я был согласен с мистером Ланкастером: обливание и правда выделяло мужчину – как врага. Тем не менее я вынужден был признать, что некоторая часть меня – мой внутренний ненавистный подхалим – с радостью приняла незаслуженную похвалу от мистера Ланкастера.
Так или иначе, наши отношения налаживались. По крайней мере, для меня. Я чувствовал, что получил преимущество над мистером Ланкастером и могу быть с ним великодушен. Прошлым вечером я бросил ему вызов, выпил запретный напиток, и мне это сошло с рук. Я мельком увидел закулисье его деловой жизни и понял, что он не так уж и неуязвим и подвержен мелочным амбициям. И наконец, самое приятное, этим утром его терзало похмелье, а меня – нет. Во всяком случае, не такое сильное.
– Боюсь, вчера я был немного занят, – сказал мистер Ланкастер. – Следовало отвести тебя в сторонку и незаметно объяснить положение дел. Ситуация сложилась очень деликатная, и нужно было действовать быстро… – Тут мне стало ясно, что мистеру Ланкастеру не больно-то хотелось рассказывать мне о клубе и о том, как он боролся за переизбрание; вышло бы не так внушительно. Вот он и прибег к приему напыщенного обобщения: – В иных частях мира действуют злые силы. Я бывал в России и знаю. Сталиниста вижу с первого взгляда. Эти с каждым днем все больше смелеют. Повылазили из канав и занимают места у власти. Я предрекаю, а ты слушай и запоминай – через десять лет ты в этот город не то что мать или жену не привезешь, но и любую приличную женщину. Тут будет так же плохо – не хуже, потому что хуже быть не может, – как в Берлине!
– А что, в Берлине все так плохо? – стараясь не выдать заинтересованности, спросил я.
– Во всем сборнике «Тысяча и одна ночь», Кристофер, и во всех бесстыжих тантрических ритуалах на барельефах «Черной Пагоды», картинках из японских борделей, в наигнуснейших фантазиях извращенного восточного ума ты не найдешь ничего столь же тошнотворного, как то, что происходит сейчас в Берлине средь бела дня. Этот город обречен куда вернее, чем тот же Содом. Его жители даже не понимают, как низко пали. Зло там не видит самого себя. Там правит страшнейший из дьяволов – безликий. Кристофер, ты жил как у Христа за пазухой, благодари за это Небеса. Тебе такого и не снилось.
– Да уж, не снилось, – затравленно проговорил я, приняв – в тот же момент, прямо на месте – важнейшее в своей жизни решение: как можно скорее, всеми средствами отправиться в Берлин и долго-долго не уезжать оттуда.
Днем мистер Ланкастер распорядился, чтобы Вальдемар показал мне город. Мы посмотрели картины в ратуше, посетили кафедральный собор. Капитан Добсон заинтриговал меня своими рассказами о музее Блайкеллер[6] под ним, о выставленных там мумиях людей и животных. Капитан поведал, как они с братом смотрели на эти трупы: «Была там одна баба, ну, знаешь, в черной юбке. Вот я и решил подглядеть, как там у нее да что. За выставкой следил смотритель, но он как раз отвернулся, и я, такой, говорю братцу: следи, мол, за этим старым Фрицем, – а сам задрал тряпки и вижу… Знаешь что? Да ничего! По всему видать, крысы постарались».
Плоть так усохла, что кроме костей от мумий почти ничего не осталось. Она походила на черную резину. При нас в музее тоже дежурил смотритель, да только к нам он спиной поворачиваться не спешил; посему у меня не было возможности проверить правдивость рассказов капитана Добсона. Эта мысль вызвала у меня улыбку; захотелось поделиться с Вальдемаром. Одна американка, спустившаяся в подвал вместе с нами, поинтересовалась у меня, как эти трупы сохранились. Я ответил, мол, не знаю, и тогда она предложила спросить у Вальдемара. Пришлось признаться, что я этого сделать не могу. Тогда она крикнула попутчику: «Ну разве не мило! Этот юноша совсем не понимает немецкого, а его друг ни слова не знает по-английски!»
Скажите, пожалуйста, что тут милого? Компания Вальдемара меня смущала. Наверняка он был хорошим парнем. Симпатичный, я бы даже сказал, красивый; высокие готические скулы придавали ему сходство со статуей ангела в соборе. Неудивительно, что скульптор двенадцатого века взял за модель человека с такой внешностью – возможно даже, прямого предка Вальдемара. Однако в обществе ангела радости мало, особенно если он не разговаривает на твоем языке. Вальдемар таскался за мной хвостом, не проявляя инициативы. Наверняка находил меня столь же скучным, как и городские достопримечательности, утешаясь только тем, что в конторе еще скучнее.
Я провел четыре дня в обществе мистера Ланкастера, а показалось, что целую жизнь. Хотя узнать его лучше я бы не смог и за четыре месяца, а то и за четыре года.
Да, мне было тоскливо, но особенно по этому поводу я не переживал. В конце концов, какой юноша – если в нем присутствует дух – не хандрит львиную долю своего времени? Жизнь проходит не так расчудесно, как ему хочется, вот он и пылает праведным гневом.
Однако я решил примириться с мистером Ланкастером, устыдившись собственного ребяческого поведения в тот первый день. Романист я или нет, в конце концов? В колледже мы с моим другом Алленом Челмерсом любили по очереди повторять девиз: «Всю боль!» Это был сокращенный вариант строчки из сонета Мэтью Арнолда о Шекспире: «Всю боль, что дух бессмертный ощутил»[7]. Таким образом мы напоминали друг другу, что для писателя все есть рабочий материал, нечего брезговать хлебом насущным. Вот я и сказал себе, что мистер Ланкастер – часть «всей боли»; его надо принять и подвергнуть научному анализу.
Едва я остался один в его квартире, как сразу же тщательно обыскал ее на предмет улик. Получилось до смешного глупо. Ковров в комнатах не было, и мои шаги производили столько шума, что нестерпимо хотелось сбросить туфли. В одном из углов гостиной стояла пара лыж, удивительно напоминавших самого мистера Ланкастера; мне казалось, будто это фамильяры[8] и они следят за мной. Я даже рожи им корчил. Впрочем, если не они, то Борода со своей фотографии следил за мной точно. С какой готовностью он взял бы меня к себе на судно и погонял по палубе в студеный снежный шторм где-нибудь близ мыса Горн! Глянешь на него, припомнишь его бедолагу воспитанника, мистера Ланкастера, и сразу хочется призвать старое чудовище к ответу – и за многое.
Поиски обернулись полным разочарованием. Все, что я нашел интересного, – единственный запертый ящик письменного стола, и пообещал себе как-нибудь изловчиться и поискать секреты в нем. Прочие же шкафы и ящики в доме оставались не запертыми. Еще одной занятной находкой оказалась форма капитана британской армии; ее мистер Ланкастер хранил в шкафу вместе с обычной одеждой. Так он, выходит, из тех мерзких созданий, что делают культ из опыта армейской службы! Следовало догадаться. Ну, значит, будет с чего начинать изыскания.
Тем же вечером, за ужином – единственной съедобной трапезой за весь день, которую готовила нам приходящая кухарка, – я разговорил мистера Ланкастера на тему службы. Это было несложно: едва я упомянул войну, как он принялся будто нараспев перечислять:
– Лоос… Армантьер… Ипр… Сен-Квентин… Компьень… Абвиль… Эперне… Амьен… Бетюн… Сен-Омер… Аррё… – Мистер Ланкастер будто повторял церковные напевы, и мне уже начинало казаться, что конца и края этому не будет. Но тут он, еще сильней понизив голос, произнес: – Ле-Като. – Прозвучало как нечто особенно сакральное. Помолчав, он объяснил: – Именно там я написал то, что с сожалением называю одной из немногих и великих военных поэм. – Тон его голоса вновь сделался напевным: – Лишь пушек разъяренно-грозный рев[9].
– Ну конечно же, – невольно воскликнул я. – И автор…
Я осекся, осознав всю красоту своего открытия: у мистера Ланкастера безудержная мания величия!
– Я мог бы стать писателем, – сказал он. – Я обладал той силой, что есть лишь у величайших авторов, – умением взирать на весь человеческий опыт с абсолютной объективностью.
Он произнес это с такой убежденностью, что мне даже стало страшно. Вспомнились рассказы мертвых о себе у Данте.
– Подобная сила была и у Толстого, – размышлял вслух мистер Ланкастер, – но Толстой был развратник. Я знаю, потому что жил в шести странах. Глядя на крестьянскую девушку, Толстой видел лишь груди под ее платьем. – Он замолчал, давая мне время оправиться от потрясения, нанесенного его сильными словами. Теперь он играл роль великого романиста, что запросто и жестко рассуждает о жизни, на которую смотрит без вожделения и страха. – Поезжай как-нибудь туда сам, Кристофер, и убедись. Взгляни на степи, что простираются на тысячи миль за горизонт, и на беспросветное свинство. На жуткую гангрену лени и вопиющее отсутствие твердого хребта. Тогда-то ты поймешь, как у руля в России встала шайка евреев-атеистов. Мы у себя в Англии не породили еще никого более великого, чем Китс. Он был чист душой, но не видел ясно. Был слишком болен. Нужно иметь здоровый ум в здоровом теле. О, я знаю, что вы, молодые последователи Фрейда, посмеиваетесь над таким, но история еще докажет вашу неправоту. Вашему поколению предстоит платить, платить и платить. Солнце уже коснулось горизонта. Время ваше почти на исходе, и близится ночь варваров. И обо всем я мог бы написать, я мог бы всех предупредить. Однако я, скорее, человек действия…
Вот что я тебе скажу, исключительный мой Кристофилос, у меня для тебя есть подарок. Идея для сборника рассказов, благодаря которому ты приобретешь репутацию писателя. Такого еще никто не творил. Никто на это еще не решался. У всех на уме так называемый экспрессионизм. Индивидуальными себя возомнили. Фу! У них нет выносливости. И все, что смог породить их скуповатый ум, – сухо, как овечий навоз.
Видишь ли, эти глупцы вообразили, будто реализм – это когда пишешь об эмоциях. Считают себя дерзкими, потому что именуют нечто модными словечками-фрейдизмами. Но это лишь пуританизм наизнанку. Пуритане запрещали употребление имен, зато фрейдисты без имен не могут. Вот и все, вся разница. И выбирать-то не из чего. В глубине своих мелких и грязных сердец фрейдисты боятся имен не менее, чем пуритане, ибо до сих пор одержимы ничтожной средневековой еврейской некромантией: рабби Лёв[10] и иже с ним… Однако истинный реализм, к которому никто не осмелится прибегнуть, в именах не нуждается. Истинный реализм идет дальше.
Поэтому вот как я поступлю…
Тут мистер Ланкастер сделал выразительную паузу. Встал, пересек комнату, вынул из ящика комода трубку, набил ее, закурил и, закрыв ящик, вернулся за стол. На все у него ушло пять минут, и все это время его лицо оставалось каменным. Однако же я видел, что ему просто доставляет наслаждение держать меня в напряженном ожидании, и я, против своей воли, прогнулся.
– Так вот, я бы поступил следующим образом, – наконец продолжил мистер Ланкастер, – написал бы серию рассказов, которые бы не описывали эмоцию, а создавали ее. Подумай, Кристофер: история, в которой ни разу не звучит слово «страх», он не описывается, но вызывается у читателя. Представляешь, какой силы будет этот страх?
Я бы написал рассказ о голоде и жажде. А еще рассказ, вызывающий гнев. И еще один, самый ужасный из всех, наверное, даже слишком ужасный, и писать его не стоит…
(Неужели рассказ, навевающий сон? Я не сказал этого, но подумал – и очень громко.)
– Рассказ, – желая добиться максимального эффекта, мистер Ланкастер заговорил очень медленно, – пробуждающий инстинкт… репродукции.
Я исследовал мистера Ланкастера не только во имя одного лишь искусства. К этому времени я осознал, что на мою личность он способен произвести поистине грозное воздействие. Опасно было прекращать мыслить о нем как о нелепом создании и начинать воспринимать его как человека, ведь тогда мне придется возненавидеть его за то, что он меня тиранит. Если позволить себе ненавидеть его, а ему – тиранить меня, то придется удариться в дефектную, дегенеративную желчность, бессильную злость раба. Если и правда существует такая вещь, как реинкарнация – почему нет? – то во времена Древнего Рима я, должно быть, прислуживал мистеру Ланкастеру рабом-писарем. Мы жили, наверное, на вилле-развалюхе в самом конце Аппиевой дороги. Я воображал себя поэтом и философом, а сам тратил жизнь, записывая за хозяином пустопорожнюю болтовню, и терпел его сокрушительно тривиальные размышления о загадках природы. Хозяин, конечно же, был беден и скуп, и мне приходилось работать за двоих: ко всему прочему таскать дрова и воду, а то еще и кухарить. При этом, общаясь с рабами с других вилл, я делал вид, будто не опускаюсь до ручного труда. Ночами я лежал, не смыкая глаз и замышляя убийство господина, на которое никак не решался из страха перед тем, что меня обязательно поймают и распнут.
Нет, мистера Ланкастера следовало рассматривать научно или не рассматривать вовсе. Изучать как наглядное пособие. Я даже составил конспект того нашего разговора за столом.
– Самое худшее в нынешней моей работе то, что она не задействует и сотой доли моего мозга. У меня мысленный запор. Вот на войне батарейный старшина давал мне решать задачи артиллерии, и я справлялся за один день. Без всякой математики предлагал по три решения для каждой… Пойми одно, Кристофер, этому миру необходимо научиться верить в положительную силу зла. Радость жизни – всей жизни – в том, чтобы сражаться с этим злом. Если упустим это из виду, утратим смысл бытия. Впадем в смертельное отчаяние Гликона[11]:
Вот тут-то язычников и поджидал конец, они достигли края безбрежного моря. Большего им было не видать. У нас нет причин следовать их примеру, ибо на их отрицание мы ответим великолепным утверждением Гарета[12], его словами, что он произнес матери, когда она просила его остаться дома, прельщая радостями бесцельной жизни:
Не забывай об этом, Кристофер. Повторяй это каждое утро, сразу как проснешься. Не для того ль рожден я? Не спрашивай, можем ли мы победить! Просто борись, сражайся!
Никто из этих твоих умников-модернистов не наделен голосом Арнолда. Вот у Мередита[15] он был, у Уильяма Уотсона[16] он был, но Уотсон был последним. Потом сцену заполонили умствующие модернисты, и мы утратили посыл.
Я мог бы вернуть его. Я мог бы воскресить его. Однако как-то утром в начале лета услышал иной зов. У самой кромки Мер-де-Глас, под Монбланом. Я созерцал это широкое и ослепительное море льда, и тут голос спросил меня: «Кем хочешь стать? Решай». И я ответил: «Помоги мне выбрать». Голос предложил: «Хочешь любви?» И я ответил: «Только не ценой службы». Голос предложил: «Хочешь богатства?» И я ответил: «Только не ценой любви». Голос предложил: «Хочешь славы?» И я ответил: «Только не ценой истины». Наступила долгая тишина, и я ждал, прекрасно зная, что голос обратится ко мне снова. И вот наконец он заговорил: «Хорошо, сын мой. Теперь я знаю, что тебе дать»…
Перед тобой открыты все дороги, Кристофер. Ты пока не знал любви, но она еще будет. Она приходит ко всем. Правда, всего раз, на этот счет не заблуждайся. Любовь приходит и уходит, и мужчина должен быть к ней готов. Узнать ее, когда она явится. Есть недостойные ее – те, кто позволяет себе опуститься и стать неподходящим для нее. А кто-то не торопится ее получать – из гордости или из страха собственного благополучия? Не нам судить. Но ты будь готов к ней, Кристофер. Будь готов…
Однажды утром, когда мистер Ланкастер собрался на работу, я заметил, что ящик его письменного стола, обычно запертый, сегодня остался открытым. Мистер Ланкастер забыл ключ, подвешенный к целой связке других ключей, прямо в замочной скважине. Наверняка хозяин скоро заметил бы пропажу и вернулся, поэтому с обыском следовало поторопиться.
Первым, что попалось мне на глаза, был армейский револьвер. Должно быть, очередной сувенир, прихваченный с войны. Я же счел его абсолютно неинтересным: в столе должны были быть другие, куда более достойные секреты. Я пролистал стопку старых оплаченных счетов и устаревших железнодорожных расписаний. Куски использованной проволоки, закопченные лампы, разбитые фоторамки, ржавые детали какого-то моторчика, изношенные резиновые ленты… Казалось, мистер Ланкастер складывает сюда и прячет подальше от глаз все, что могло выдать его неопрятность.
Однако в верхнем ящике, который уж больно сильно выделялся и потому виделся мне не самым пригодным для хранения секретов местом, отчего был проверен в последнюю очередь, я отыскал толстую записную книжку в глянцевой черной обложке. И пришел в возбуждение, увидев, что она заполнена стихами, написанными рукой самого мистера Ланкастера; похоже, это была длинная эпическая поэма, которую я просмотрел по диагонали. Было много описаний природы: горы, моря, звезды, – приводились юношеские переживания автора и монологи в духе Вордсворта, говорилось о Боге – очень, очень много, – о странствиях, войне – мама дорогая, куда же без войны! – а потом снова о странствиях и… так-так-так, ага, что это у нас? Ну наконец-то, что-то интересное!
Как тогда эти строки повлияли на меня, я не помню потому, что в те мгновения я отнесся к ним исключительно как к находке. Поиски сокровищ удались! Я ликовал. Вооружившись бумагой и карандашом, я переписал стихи, уже воображая, как потом зачитаю их друзьям в Лондоне.
Едва я успел закончить, как мистер Ланкастер вернулся домой. Вошел он так бесшумно, что у меня не оставалось времени, чтобы попытаться скрыть следы своих поисков. Я успел только сунуть записную книжку назад в ящик стола и достать револьвер, что, как мне кажется, свидетельствует о быстром уме. Не так постыдно попасться за изучением револьвера, как за чтением чьей-то автобиографической поэмы.
– Верни на место! – хрипло пролаял мистер Ланкастер.
Прежде он со мной такого тона себе не позволял. Испугавшись поначалу, я разозлился.
– Он не заряжен, – ответил я. – И потом, я же не ребенок.
Впрочем, револьвер на место вернул и тут же вышел из комнаты.
(Сегодня, вспоминая те события, я вижу поведение мистера Ланкастера в другом свете. Мне открывается, как в наших с ним беседах он пытался пробудить во мне интерес к его персоне. Разве не ждал он, например, что я спрошу, чем же его одарил тот голос у ледника под горой Монблан? Или не надеялся хотя бы на то, что я стану умолять рассказать мне про историю его любви? Не оставил ли он ключи в замке стола намеренно – если не подсознательно, – в попытке приманить меня, чтобы я нашел и прочитал его поэму? Если так оно и было, то, не проявляя любопытства, я был к нему жесток. И все мои научные изыскания таковыми не были, ведь я заранее, чего не подобает делать ни одному ученому, был уверен в том, что обнаружу: свидетельства занудства.
Значит, вернувшись и застав меня с револьвером, а не поэмой в руках, мистер Ланкастер, наверное, даже если не мог объяснить себе причину, был сильно разочарован. Отсюда и взрыв гнева.
Про револьвер он, должно быть, вовсе забыл. И я, по всей видимости, стал тем, кто напомнил ему, что все это время в нижнем ящике стола, посреди юношеских фантазий, лежал металлический кусочек его жизни.)
За два дня до моего отплытия назад в Англию мистер Ланкастер взял меня на прогулку под парусом. Он не спрашивал моего мнения, просто изложил план, и я его принял. Мне тогда было откровенно наплевать на происходящее. После случая с револьвером наши отношения охладели, и я считал часы до возвращения домой.
Когда рабочий день закончился и контора закрылась, мы на машине поехали за город, на реку, где мистер Ланкастер держал свою яхту. По пути мы забрали сеньора Мошаду, и я был рад его обществу, поскольку ни минуты не хотел проводить наедине с мистером Ланкастером. Много позднее до меня дошло, что из всех знакомых мистера Ланкастера Мошаду был последним, кто до сих пор не сопровождал его в подобного рода прогулках. Прочим, несомненно, хватило и одного раза.
Втроем мы ютились на переднем сиденье крохотного авто с выносным двигателем, установленным сзади под тентом. Довольно скоро мы сбились с пути. Мистер Ланкастер забыл прихватить карту и теперь сильно нервничал, в то время как машина тарахтела по узкой и неровной песчаной дороге, в наступающих сумерках огибая болото. На пойменных лугах наполовину в воде стояли старые фермерские домики. Вдоль дамбы чопорно прошелся журавль, а после, хлопая крыльями, полетел прочь над пышным болотистым пейзажем. Меня разнежило, накатило мечтательное и романтическое настроение. Какая вообще разница, где мы? Зачем нам вообще направление? Но мистер Ланкастер проявлял упорство безумца.
Когда уже начинало темнеть, на болоте показалась плоскодонка с двумя пассажирами. Мистер Ланкастер остановил машину, взбежал на дамбу и поприветствовал их. Оказалось, что это были мальчик и девочка, маленькие светловолосые дети. Просто поразительно, как им удавалось управлять плоскодонкой, – скорее разумные животные, чем безмозглые детишки. Взявшись за руки, они встали и смотрели на мистера Ланкастера огромными и пустыми голубыми глазами, раскрыв рты, будто в ожидании, что он их накормит. Мистер Ланкастер обратился к ним – как он потом сам рассказывал – на высоком и простом немецком. Он словно говорил с идиотами – очень медленно, устроив такую выразительную пантомиму, что даже я понял, о чем он толкует. Но только не дети. Они все смотрели на него и смотрели. Мистер Ланкастер перешел на крик, размахивал руками – они и бровью не повели. Им просто не хватало ума, чтобы его испугаться. Наконец мистер Ланкастер сдался, развернул машину и повез нас в обратную сторону.
К месту назначения мы прибыли поздно ночью. Гостиница была под завязку забита отдыхающими, и свободной оставалась только одна комната. Впрочем, это, наверное, был самый шикарный номер, потому что в нем нас ждали внушительных размеров кровать на подиуме и тахта. Главным украшением служила фотогравюра полуобнаженной девицы в «артистической» позе. Мистер Ланкастер решил, что спать он будет на тахте, сеньор Мошаду займет кровать, а меня отправил в кабину яхты. Перед уходом, опередив его, я съязвил:
– Это станет для меня ценным опытом.
Однако мистер Ланкастер не отреагировал на сарказм.
Проснувшись ранним, зато очень светлым утром, я не мог определиться: то ли романтизировать происходящее, то ли захандрить. Следовало признать, что положение мое и впрямь было романтическим: я один, на чужбине, и в моем распоряжении парусная лодка! Наверняка прочие отдыхающие смотрят на меня и недоумевают. Еще не было и шести часов, а они почти все уже не спали.
Вдоль реки расположилась деревенька, и к берегу спускались пивные сады. На лодках к топам мачт привязали тополиные ветки, ими же школьники украшали рули велосипедов. У кого-то на лодке играл граммофон, кто-то сам исполнял что-то на концертине и пел. Пили пиво, жевали колбаски, и всюду витал аромат сваренного на свежем воздухе кофе. Девушки были в теле и милы; мужчины – короткостриженые, розовощекие, как поросята, блондины – продолжали петь, даже бреясь и причесываясь, и умолкали лишь тогда, когда чистили у воды зубы.
Все это наполняло меня радостью, однако была и другая сторона медали: затекшее после ночи на узкой койке тело и головная боль. И мистер Ланкастер: он поднялся на борт и рассердился, увидев, что я до сих пор не прибрался и толком не оделся, и вообще загорал, растянувшись на палубе. К тому времени, как мы позавтракали в гостинице и меня настиг запор – как всегда, если приходится пользоваться незнакомой уборной, и тем более, если еще подгоняют, – мной овладела хандра.
Мы подвесили к корме мотор, но он никак не хотел заводиться. Пришлось послать в ангар за механиком, и пока он работал, собралась приличная толпа зевак. Мистер Ланкастер помогал тем, что суетился и делал замечания. За это же время он умудрился прочесть мне лекцию на основе собственного опыта:
– Это напоминает мне случай на войне. Мы тогда прямо перед рассветом покидали одну деревеньку под Лоосом, потому что знали: едва рассветет, как немчура примется обстреливать нас из пушек. Мне было любопытно, как я буду действовать в таком напряжении, потому что наш полковник, видимо, перепугался. И я замерил пульс. Он был абсолютно ровным. Мозг работал так четко, что я, отдавая приказы старшине, представил себе шахматную задачу, о которой недавно читал в «Таймс»: черные должны поставить мат в три хода, – и увидел решение, Кристофер. Мне даже думать не пришлось. Я мысленно представил доску – как будто смотрел на карту города и говорил себе: видно же, вот кратчайший путь к рыночной площади. Вопросов не осталось. Я убежден, что мог бы в тот момент провести сеанс одновременной игры на полдюжины партий и победить во всех. Как там Софокл говорил о величии человека, чей разум поднимается на пик перед лицом судьбы?.. – И он вновь разразился длиннющей, зубодробительной цитатой на греческом. Ужаснейшим из языков называл его Хью Уэстон и был абсолютно прав!
Наконец мы отчалили и направились к морю. Мистер Ланкастер резко упрекнул меня за то, что я обронил какие-то рыбацкие снасти. Я ответил ему злобным взглядом, а он, желая поставить меня на место и унизить, полностью переключился на Мошаду и говорил с ним только на испанском. Для меня это стало подлинным избавлением, а вот Мошаду не на шутку встревожился, поскольку изысканные манеры требовали беседовать и со мной тоже – теперь, когда он не мог игнорировать мое присутствие. (Уверен, он и не помнил, что мы сидели рядом на банкете.) Вот он и обращался ко мне время от времени на французском, однако из-за жуткого акцента я понимал его с трудом. Впрочем, это было не самое страшное. Гораздо больших усилий мне стоило придумывать ответы и поддерживать беседу.
К примеру, Мошаду сказал: «
Мы вышли в просторный эстуарий. Мистер Ланкастер посадил меня у руля, а сам пошел готовить удочки.
– Сосредоточься, будь начеку, – сказал он. – В реке полно песчаных отмелей. Осторожно. Осторожнее! ОСТОРОЖНЕЕ! Взгляни, какого цвета вода там, впереди! Вот тут самый малый! Ровней держи! Ровней. Ровней. Ровней. Теперь жми! ЖМИ! Живее, салага! На левый борт! ЛЕВО руля! Потопить нас хочешь? – (На выходе из реки поднялась небольшая волна. Совсем слабая, ее почти не чувствовалось.) – Вперед, точно вперед! Держи курс на два градуса на юго-запад. Держи курс. КУРС ДЕРЖИ. Осторожней, салага! Отлично. Молодец! Вот молодец! Хорошо правите, сэр! Я даже боюсь, Кристофер, что мы из тебя матроса сделаем!
Ничего достойного похвалы я не совершил, разве что не дал нам врезаться в буек размером со стог сена. Энтузиазм мистера Ланкастера в безумии не уступал его тревоге. И все же – как и в случае с обливанием холодной водой – я, как идиот, почувствовал себя польщенным. Ах, если бы он знал, как легко мной управлять; как чу́ток я к примитивнейшим комплиментам! А впрочем, нет, даже узнай он это, его отношение ко мне вряд ли бы изменилось. Он не стал бы хвалить меня, сочтя лесть пагубной для моей души.
А за душу Мошаду мистер Ланкастер, видно, не переживал: вовсю и совершенно бесстыдно умасливал его, перейдя ради меня на французский. Он по-английски назвал Мошаду «славным малым», объяснив потом значение эпитета на французском. Мошаду восхищенно захлопал в ладоши, сказав:
– Плавный малый! Я – плавный малый? О да!
– Правда же, милый старичок? – снисходительно заметил мне мистер Ланкастер. – Он на три четверти индеец из Перу, знаешь ли. Его отец, скорее всего, жевал листья коки и не носил обуви. Вот тебе истинный, неиспорченный латинос. Неважно, сколько ему лет, – он всегда ребенок.
К тому времени мы оставили мелководье далеко позади, и плоский дюнный берег превратился в бледную полосу между сверкающим морем и сияющим небом. Кругом на водных просторах белели надутые паруса. Мистер Ланкастер, видимо, очень довольный собой, стоял на носу яхты и напевал:
Меня с внезапной силой наполнило осознание того, насколько ужасные странствия выдались Одиссею и команде «Пекода», и что сам я рано или поздно спрыгнул бы за борт, лишь бы избавить себя от смертной тоски Улисса и Ахава.
Тем временем мистер Ланкастер объявил, что настало время порыбачить. Он выдал нам с Мошаду удочки, и мы неумело забросили лески в море. Возможно, я сумел бы даже отдохнуть, если бы небеса вдруг не решили покарать меня за леность, явив банальнейшее чудо, – иначе как чудесным наш улов было не назвать. Мы напали на косяк макрели!
Мистер Ланкастер совершенно ополоумел.
– Осторожно! ОСТОРОЖНО, САЛАГА! Легче, легче, легче же! Выбирай леску! Упустишь ведь! Играй с ним, салага! Не жди! Борись! Вот ведь упертый черт! Не на меня смотри, салага, на него! ЗА НИМ СЛЕДИ! Спокойно! Не горячись! ПОРА…
Словами не передать, как это все было излишне, ибо мы при всем – абсолютно всем – желании не смогли бы упустить эту несчастную рыбу. Разве что выбросив удочки за борт и улегшись на палубу. Мошаду позабыл и французский, и испанский, издавая нечто вроде индейских охотничьих призывов на каком-нибудь диалекте андских племен. Поначалу азарт захватил и меня, и я доставал рыб из воды одну за другой. Наконец я притомился, а потом мне и вовсе стало противно. Улов давался до неприличия легко, и к тому времени, как мы закончили, в лодке трепыхалось по меньшей мере тридцать рыбин.
Мистер Ланкастер принялся чистить их, готовя к обеду, и на Мошаду внимания почти не обращал. Я снова сел у руля, а взглянув на старичка, увидел, что он почти выпадает за борт. Изогнувшись натянутым луком, Мошаду стоял на негнущихся, широко расставленных ногах. Я было решил, что у него удар, но нет – он лишь отчаянно тянул что-то из воды. С таким видом, будто хотел притянуть само дно моря. Вот он обернулся ко мне и, чуть не задыхаясь от натуги, проговорил:
–
Естественно я, повинуясь порыву, вскочил, чтобы помочь ему, за что, к удивлению – а после к ярости, – получил от мистера Ланкастера свирепый удар наотмашь в грудь. Меня отбросило, и я плюхнулся на место. Будь у меня нож, я бы схватился за него и прикончил кузена прямо там. А так лишь мысленно прокричал: «Тронешь меня еще раз, старый козел, и я удавлю тебя!» Мистер Ланкастер же проорал мне в лицо: «Оставь его, глупый мальчишка!» Тут он, должно быть, увидал в моих глазах лютую ненависть и уже не столь истерично добавил: «Никогда – слышишь, НИКОГДА! – не помогай мужчине вытаскивать улов! Ты разве этого не знаешь?»
Потом он направился к сеньору Мошаду, который в это время выбирал леску, опустился рядом на колени и заговорил по-французски – увещевая, подбадривая, заклиная, моля дышать глубже, расслабиться, поддерживать натяжение, тянуть медленно и нежно. «
Затем мистер Ланкастер приготовил макрель на спиртовке. Хотелось бы мне проявить крепость ума, но голод напал просто зверский. Мистер Ланкастер, конечно, неумеха такой, сжег рыбу, однако она была вкусной и пахла замечательно. К тому же я оказался в неловком положении: нельзя же было обижать Мошаду, ведь он праздновал личную победу, с которой его надлежало периодически поздравлять. Вполне возможно, таких счастливых дней ему пережить уже не получится. Я пошел на компромисс, решив не обращать внимания на мистера Ланкастера. Но он этого просто не заметил.
В таком настроении мы развернулись назад. Мистер Ланкастер самодовольно повторял, нахваливая себя: как он подгадал со временем приливов, так что волна подхватила нас и на пути в море, и обратно. Впрочем, даже с попутными волнами долгая поездка казалась мне утомительной. Когда мы вошли в устье реки, я снова сидел на руле, и мистер Ланкастер ко мне придирался. Похоже, мы сбились с курса, но мне-то откуда было знать?! Толку следовать его псевдоморяцким указаниям все равно не было, и я плыл куда глаза глядят.
И вдруг мистер Ланкастер как заорет: