Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Приволье - Семен Петрович Бабаевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты же мужчина, тебе легче…

— Знаю, и тебе несладко будет, и мне нелегко. — Я нарочито прошелся по комнате широкими решительными шагами. — Мы связаны, как веревочкой. По себе вижу: я не то что привык, а словно бы присох к тебе. Ты отлично это знаешь. Мне приятно и видеть тебя, и говорить с тобой.

— Вот и не уезжай.

— Не могу. Надо ехать. Непременно!

— А как же веревочка?

— Не бойся, она не разорвется. Она крепкая.

— А я боюсь. — Она смотрела на меня, и по ее щекам текли слезы. — Миша, не уезжай. Живи, как жил. Разве тебе плохо? Скажи, что тебе еще надо?

— Об этом я уже говорил, и не один раз. Мне надо что-то сделать, чего-то добиться. Не забывай, Марта, мне уже двадцать четыре. А что я сделал в жизни? Окончил с отличием литфак, устроился на спокойную должность и на удобную жизнь у тебя под боком. Написал несколько газетных рассказиков, две плохие, непригодные для печати повести. Мало, очень мало.

— А что сделаешь там, на хуторе?

— Я сам еще ничего не знаю. Но пойми, Марта, не ехать туда я не могу. Все уже решено. Помнишь, один рецензент не постеснялся обидеть меня и написал жестокую правду: «Непонятно, зачем все это написано». Я много думал об этих горьких для меня словах и давно уже пришел к мысли: рецензент-то был прав. В самом деле, зачем написаны мои повести? Что они несут в себе? Что я сказал в них своего, нового?

— Ты же отнес повесть «На просторах» известному писателю, лауреату, — сказала Марта, глядя на меня полными слез глазами. — Подождал бы его ответа. Что он скажет?

— Слишком долго приходится ждать. Я был у него с повестью еще в прошлом году зимой. А сейчас уже весна. Старик наверняка потерял мою рукопись и давно забыл о моем существовании.

— Прости, Миша, но я скажу то, что думаю: хороший ты парень, а совершенно ненормальный, — говорила Марта, глотая слезы. — Зачем тебе целый год жить на этом степном хуторе? Да и как же можно так необдуманно поступать? Ты бросаешь работу, Москву, наконец, меня… Может ли это сделать человек нормальный?

— О том, что я сякой-такой, ненормальный, я уже слышал, и не только от тебя. — Я снял пиджак, повесил его на спинку стула и сел. — Точно так же, как ты сейчас смотрели на меня мои добрые начальники, которым я письменно и устно старался объяснить причину своей поездки на хутор. Правда, они не плакали, как ты плачешь, говорили со мной вежливо, я бы сказал, любезно, а в душе, это я видел, считали меня придурком, не от мира сего. Я могу понять: они прижились на одном месте и теперь, в свои уже немолодые годы, поступить так, как я, не могут и потому меня считают ненормальным. Но как же мне понять тебя, мою сверстницу, мою добрую, хорошую Марту? Как?

— Разве это трудно? — спросила она, глядя на меня мокрыми, виновато мигающими глазами. — Я теряю тебя, Миша, вот это и надо было бы тебе понять. Еще одно горе свалилось на мои плечи. Выдержат ли они?

— Да что ты? Я же вернусь.

— Когда? Что с нами будет через год? Нет, еще раз убеждаюсь, все вы, мужчины, эгоисты.

— Ну хорошо, чтобы нам не расставаться, поедем вместе. Поедем, а? Поживем у моей геройской бабуси. Ну как, Марта? Поедем?

— Да ты что? Как же мне можно ехать?

— А почему нельзя? Все можно, ежели пожелать. Сядем в самолет и улетим, как птицы небесные.

— Что я стану делать там, на твоем хуторе? Стенографистка чабанам, надо полагать, ни к чему. — Марта хотела улыбнуться и не смогла, молчала, покусывая губы и сдерживая слезы. — Значит, стану находиться на твоем иждивении. А тебе самому жить там будет не на что.

— Да, к сожалению, это так, — согласился я с грустью. — Те, кто увидел во мне человека с придурью, в моей просьбе о деньгах отказали. Так что теперь одна надежда — на гонорар. Буду писать очерки, статьи.

— Для этого и купил зеленую тетрадь?

— Да, ты угадала. В тетрадь я буду записывать все, что увижу и что услышу, без разбора. — Порывисто, как я это делал часто, я обнял Марту, приподнял ее, чувствуя ее легкое, упругое тело. — Да не кисни ты! Поедем вместе, и все! Перебьемся, вдвоем всегда легче жить. Сперва поживем у моей геройской бабуси, как гости. Вот ты и увидишь эту чабанскую мамку. Потом что-нибудь сообразим. Знаешь, есть поговорка: голь на выдумку хитра. Напечатаю очерк в краевой или районной газете. Там само дело покажет. Главное — уехать вместе.

— Нет, Михаил, поезжай без меня. — Марта отошла от меня, через силу улыбнулась, показывая свои белые мелкие зубы-пилочки. — Видно, наша женская доля такая: то любить, то страдать.

— А если хорошенько попрошу, поедешь?

— Нет, нет, не надо, Миша, мне и так больно. — Она отстранила мои руки. — Из Москвы я никуда не уеду. Я тут родилась, выросла, у меня есть любимая работа, свое жилье. Что еще нужно одинокой женщине? Да и кто я тебе? Попутчица? Или любовница? Ну, не смотри на меня угрюмо. Я буду ждать тебя долго и терпеливо… Трудно мне будет, Миша, но что поделаешь. Надо. Женщинам в войну было и потруднее ждать своих любимых…

— Время пройдет быстро, только ты жди меня. Помнишь в песне: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Будешь очень ждать?

— Буду…

— И все же, Марток ты мой ясный, нам надо хоть теперь, перед моим отъездом, объясниться, а лучше сказать — признаться друг другу.

— В чем?

Большие ее глаза смотрели на меня с мольбою.

— В самом главном. В том, что я люблю тебя.

— Я и так знаю. — Она потупила глаза. — Зачем говорить? Сердцем знаю, знаю.

— Как ты узнала? Я же не говорил тебе. Все у нас было, а вот этого разговора не было.

— Миша, настоящая любовь — это не слова, не разговоры. Без твоих слов, без клятв я давно узнала, что ты любишь меня, знала по твоим глазам, по твоему прикосновению ко мне… Миша, у нас, у баб, есть свое особое чутье насчет любви, так сказать, свой природный и безошибочный барометр. — Улыбка погасла на ее лице. — Но бывает, что ошибается и барометр. Вот тот, кто насмеялся над моим девичеством, как клялся в любви, а не любил меня. Жаль только, что узнала я об этом слишком поздно.

— Ты-то меня любишь?

— Миша, глупенький, как тебе не стыдно? Еще спрашиваешь… Да и тебе же все видно, и никакими словами не высказать все то, чего нельзя скрыть. Разве я пустила бы тебя в постель к себе, если б не любила? Люблю, и давно люблю… Поезжай, Миша, спокойно, управляйся с делами и возвращайся. А я буду тебя ждать и все время думать о тебе.

— Спасибо, Марток… Вот и посветлело у меня на душе. А сейчас бери мой чемодан и готовь-ка меня в дорогу, как жена мужа.

— Давай сперва поужинаем. Пойдем на кухню, там все готово.

— Самолет улетает завтра в восемь утра. Так что рано утром, еще до работы, проводишь меня на аэровокзал. Проводишь?

— А как же? Обязательно. — Она задумалась и замолчала. — Миша, я хотела было сказать тебе что-то такое важное, необычно важное, особенное, и в последнюю минуту передумала.

— Почему? Говори.

— Лучше скажу потом, когда вернешься.

— Значит, целый год буду мучиться, думать, что же ты скрыла от меня? Пожалей меня, Марта, и скажи.

Марта отрицательно покачала головой и, ничего не сказав, ушла на кухню, вытирая фартуком слезы.

5

Пожалуй, ничто нас так не радует и ничто нас так не волнует, как встреча с отчим краем. Вот он весь перед тобой, раскинулся во все стороны, от одного горизонта до другого, смотри на него и радуйся, радуйся и смотри. И сколько я ни ехал в глубь степи, сколько ни всматривался в распахнутую настежь даль, а насмотреться так и не мог, и странное чувство тревоги, смешанное с чувством радости, всю дорогу не покидало меня. Да и что может быть прекраснее вас, родные весенние поля под высоким южным небом! Вы не стареете, над вами не властны ни события, ни время. Сколько помню вас, вы все такие же, родные и милые моему сердцу, и все так же живописно изломаны ложбинами, которые неведомо откуда шагнули сюда и размахнулись косым крылом. То там, то тут вставали те же глубокие буераки, разрубленные как бы шашкой наотмашь, и на их отвесных кручах все такими же солнечными бликами отсвечивала желтая глина, а по верхушкам знакомым парубоцким чубчиком курчавился лесок. И повсюду вдоль шоссе извечными стражами вставали давно, еще в детстве, увиденные мною курганы, над ними незаметно проплывали и дни и века, а они, ничего не замечая и ничем не интересуясь, были все такие же сурово-молчаливые, ко всему безучастные. И все так же, как во все времена, от подошвы и до вершины их укрывала ковыль-трава, как белая бурка укрывает всадника, и все так же на самой макушке торчали кустики полыни и в них восседал орлан, когтями вцепившись в суслика, зорко стеклянными глазищами косясь на грузовиками шумевшую внизу шоссейную дорогу.

Мимо уплывали древние курганы, их уже не было видно, и снова, как волна на волну, одна отлогая ложбина накатывалась на другую, один буерак поднимался следом за другим. Полынное, сизого оттенка, лежало взгорье, ветерок доносил густой горьковатый запах, и то там, то тут, как огоньки, радовали глаз полевые маки. Текучее марево било в лицо, манило к себе, казалось, что сразу же за селом или за овечьей кошарой, не более как в пятистах шагах, поднимались то плавни, заросшие камышом, то покачивались натуральные волны или разливалось во все стороны настоящее море, и ни за что нельзя было поверить, что это был всего только мираж. Из этих плавней или из озер вдруг выкатывалась, как само привидение, одинокая кибитка в верблюжьей упряжке. Худой и высокий верблюд шел размашисто, покачивая торчмя стоящими горбами, поскрипывали оглобли, глухо ступицами отзывались колеса, а в тени, под арбой, лениво переступал седой кобель. И чем глубже в степь я уезжал, тем дальше и дальше от меня отодвигалось марево со своими озерами и камышами, заросшими плавнями, и тем чаще встречались кошары, похожие на приземистые скирды прошлогодней соломы, с темневшими в них воротцами, с длинными корытами для водопоя, с повисшими над колодцем бадьями величиной с добрую кадку. Вокруг колодца по утрамбованной стежке устало плелся, вращая колесо и поднимая бадью с водой, старый гривастый конь на кривых ногах с завязанными косынкой глазами, чтобы не кружилась голова у бедняги. Изредка попадались идущие попасом отары, еще непривычно беленькие, с которых, очевидно, только вчера были сняты тяжелейшие шубы, почти на каждой овце мостился скворец и, опираясь на крыло, что-то отыскивал для себя в свежей стрижке. Близ отары изнывали от безделья волкодавы, все до единого корноухие и куцехвостые, все лобастые и широкогрудые и все бурой масти. Сидели они на задних лапах, сонно поглядывая на знойное небо и сладко позевывая, а в сторонке стоял, как изваяние, чабан в остроплечей бурке и в нахлобученной на лоб папахе, опираясь на ярлыгу, как уставший путник на посох.

Все это можно было увидеть в степи, и еще не так давно. Теперь же на смену кошарам из соломы пришли овцекомплексы из железа и бетона, и редко можно встретить отару, идущую попасом, и чабана в бурке и в окружении волкодавов, а вместо арбы в бычьей или верблюжьей упряжке летят, как ветер, встречные грузовики. И только небо в этих местах ничуть не изменилось, оно было такое же высокое, синее, с оттенком голубизны — чудо, а не небо! Как и степь, оно удивительно просторное, слегка укрыто дымкой, смотришь на него, и тебе кажется, будто оно соткано из легчайшего шелка, и просторная степь под ним лежала точно бы под светлым шатром.

6

Въехав в Привольный, грузовик притормозил, замедлил бег, я на ходу выпрыгнул из кузова и зашагал по хутору с чемоданом в руке. Меня встречали, словно бы улыбаясь мне, и те же белостенные хаты-мазанки, похожие на стаю опустившихся в степи гусей, и те же стройные тополя, что поднимались вдоль дворов, они намного подросли, темнее и гуще стали их молодые, только что родившиеся листья. Школа, в которой я учился, смотрела на меня с удивлением, как бы говоря: «Да кто он, этот бородач? Неужели Миша Чазов? Нет, это не он, ни за что не поверю…» До мельчайших подробностей знакомый мне школьный двор все так же, как и когда-то, был полон шумной детворы — школьники, наверное, выбежали на большую перемену и им не было никакого дела до того, что тот, кто когда-то тоже вот так бегал по двору, теперь шел с чемоданом по улице.

А улица радовала меня тем, что вся она была залита асфальтом, еще свежим, со смолистой чернотой, и Привольный, если бы взглянуть на него с высоты, казался бы нанизанным на ровный, как пика, Ставропольский тракт. И еще я заметил новшество: рядом с тополями вытянулись тротуары, так что окна хат-мазанок, стыдливо прикрытые кружевными занавесками, как девичьи очи ресницами, смотрели и на проходящих мимо хуторян, и на меня, и на проносящиеся по тракту — кто их знает, куда и зачем? — грузовые и легковые автомашины. А как меня порадовали милые моему сердцу крылечки. Ох уж эти привольненские крылечки! Где еще можно их увидеть? Были они примечательны тем, что выходили не во дворы, а прямо на улицу, словно кем-то были выставлены напоказ, и были выкрашены в яркие цвета, а по ступенькам нарисованы узорчатые коврики так красиво и правдоподобно, что по ним хотелось пройти, и казалось, что всем, кто проезжал или проходил по тротуарам, крылечки эти говорили: «Люди добрые, да вы не стесняйтесь, смелее, смелее заходите в любую хату, и вы увидите, какие в них живут радушные хозяева…» Эти слова, разумеется, были сказаны и мне, потому что крылечки не признали во мне своего земляка, им было невдомек, что приезжий, рыжебородый парень с чемоданом, — свой, привольненский, и что он уже издали облюбовал одно, самое милое его сердцу крылечко, быстро поднялся по нарисованному на ступеньках коврику и крикнул:

— Здравствуйте, бабуся! Доброго вам здоровья!

— Ой, лышенько мое, Мишуха! Чи ты, чи не ты? — говорила бабушка, обнимая меня своими ласковыми, мелко вздрагивающими от волнения руками. — Ну, як все одно из неба свалывся! Батюшки, Мишуха, да у тебя бородка! Родная мать не признает. И патлы отрастил, на молоденького попика смахиваешь! Якый ты смешной, будто и не мой внук… Ну, слава богу, шо приихав, шо не забув свою бабушку.

— Не то что не забыл, а спешил, летел на крыльях.

— Мишуха, серденько мое, як же я рада…

И старая женщина всплакнула, прикрыв фартуком глаза. А я с нескрываемой радостью смотрел на нее, слушал ее украинский говорок, и мне казалось, что если бы эта худенькая, совсем седая старушка вместо «шо» сказала бы «что», а вместо «як» — «как», то это уже была бы не она. Никогда еще моя милая бабуся не казалась мне такой родной, хуторской, что ли, какой она показалась мне сегодня. И в ее ласковых, обсыпанных мелкими морщинками глазах, и во всем ее облике виделось мне что-то от самого степного простора, что так открыто, для всех, расстилался вокруг Привольного, и что-то от седой полыни в пору ее осеннего увядания, и что-то от каспийского суховея, и что-то от негнущейся долу ковыль-травы. На ней были старомодная, с напуском, кофтенка, рясная, подхваченная фартуком юбка — на хуторе бабы одевались так испокон веков. Седые ее косички были на затылке собраны в кулачок и пахли — о чудо! — полынью! Она успела и обнять меня, целуя в щеки, и сказать, что все еще не верит, что перед ней я, ее внук, а потому и слезы не может сдержать. Она поставила на стол хлеб и крынку молока, запаренного в печке, с коричневой, подсмоленной корочкой, почему-то пахнущей не дымком, а все той же полынью. И в том, как она усадила нежданного гостя за стол, и в том, как сама присела на табуретке в сторонке и, положив на колени темные, узловатые ладони, пригорюнилась и не сводила с меня заплаканных глаз, — мне опять виделось в бабусе моей что-то степное, необычное, чего нигде не встретишь, и что-то такое свое, что пришло к ней с годами и что сделало ее такой, какая она есть.

— Потчуйся молочком, Мишуха, оно хорошо запарено. Ставила в печку крынку, и душа моя чуяла, шо ты придешь.

Я выпил стакан чуть теплого, ароматного и удивительно вкусного молока, полотенцем не спеша вытер губы, спросил:

— Своя у вас корова?

— Та ты шо? Ни, не своя, соседка, спасибо, приносит молоко. Коровка у нее хоть и молодая, первестка, а славная, молочная. — Бабуся пододвинула табуретку ближе к столу. — Мишуха, а надолго до меня в гости?

— Потянуло на хутор, так что поживу у вас подольше.

— Оцэ добре! — обрадовалась бабуся. — И мне будет веселее. А то одна я в хате, як та зозуля в поле. А твоя комнатуха все еще тебя поджидает. — Она вытерла кончиком фартука сухие старческие губы, улыбнулась. — Оно и понятно, тянет к своему, родному. Вот и мой сынок, а твой батька Толя живет на чужбине, як он там, бедняжка. Тоже скучает, мается. — Она наклонилась ко мне, понизила голос — Шо, Мишуха, там в Москве, случаем, не женился?

— Пока еще парубкую.

— Шо так?

— Невеста где-то затерялась, — попробовал я отшутиться. — Никак не могу ее отыскать.

— Печаль невелика, у Привольном мы ее враз отыщем, — смеясь и показывая стертые до-десен нижние зубы, ответила бабуся. — У нас тут, считай, в каждой хате сидит красавица. Выбирай любую! Ить и твоя двоюродная сестренка тоже выходит замуж.

— Катя?

— Она самая.

— Сколько же ей уже?

— Девятнадцать. Такая славная стала девушка — залюбуешься.

— И кто же ее жених?

— Соседский, из хутора Мокрая Буйвола, Андрюшка Сероштан. Управляющий над всем хутором — шишка! Да ты его не знаешь. Он в Ставрополе обучался и вернулся до дому. Мабуть, чуток постарше тебя, но парняга деловистый и собой славный.

— И когда же свадьба?

— А насчет свадьбы — беда.

— Что такое?

Бабуся махнула рукой и сказала:

— Ладно, про невесту мы еще побалакаем. А зараз хочу спросить: шо слыхать про батька и про мать? И про внучку Олю? Як воны там, в той Конге?

— Я недавно получил письмо от отца. Живут, работают и на жару, как всегда, жалуются. Жарища у них там стоит круглый год, куда там той, какая бывает летом в Привольном.

— А як же Оленька, внученька?

— Ей что? Привыкла к жаре.

— Я не про то. В школу ходит?

— А как же.

— Чего же она, як ты, не приехала учиться в Привольный?

— Там есть школа.

— Чужая, и язык ненашенский. Як же Оленька лопочет по-чужому, бедняжка?

— Научилась. Не беспокойтесь, ваша внучка, а моя сестренка, наверное, и русский позабыла. Ежели когда заявится к бабушке в гости, вот как я, а разговаривать вы с нею не сможете.

— Не-е, быть того не может, шоб мы не смогли побалакать. Свой, материнский, язык не забывается. — Бабуся вынула из сундука письмо, старательно завернутое в платочек. — Я тоже получила весточку от Толика. Кличет сынок до себя в гости. Вот читай. Кажеть, приезжайте, мамо, беспременно, хоть билого свиту побачите. А то всю жизнь ютитесь в степном хуторе.

Я прочитал вслух коротенькое письмо отца. В нем он сообщал, что выслал вызов, и просил мать приехать к нему погостить.

— Бабуся, Конго — это же далеко, — сказал я. — Туда надо лететь самолетом, и не один час.

— Мишуха, а поясни мне по-нашенскому, по-простому, шо воно такэ — Конго?

— Государство на юге Африки. Расположено на большой реке Конго, на самом жарком месте.

— А яки там люди живут?

— Такие, как всюду, только черные.

— Мабуть, почернели от жары?

— Нет, такие они от природы.

— И чого увижается мне по ночам то Конго? Думками я будто бы там, у Толика, и все, на шо ни гляну, чужое, непонятное, а какое оно, не могу себе хорошенько представить, — мечтательно говорила бабуся. — Ох, далековато от Привольного до Конго, и в мои-то годы, верно, нелегко подниматься с насиженного места. А все ж таки дюже було б гарно побачить и билый свит и черных людей. Да и просит же сынок, уговаривает, дажеть бумагу прислал. Вот и повидала бы и Толю, и Настеньку, и Оленьку. Они же не приедут до меня на хутор, вот как приехал ты. Так шо надо мне до них полететь. А як ты, Мишуха, советуешь, ехать в ту Конгу? Али як?

Я не знал, что ответить бабусе, и стал ходить по комнате, чувствуя под ногами — о чудо! — настил полыни.

— Бабуся, как я соскучился по такому мягкому полу, — сказал я. — Только почему запах слабый?



Поделиться книгой:

На главную
Назад