ПОВЕСТИ
В ТИХОМ КРАЮ
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
НА МИРНЫХ НАШИХ ПАЖИТЯХ
— Саша, а Сашок, с чего бы это я так располнела?
Не получив ответа, Авдотья Семеновна, еще так недавно, всего три года назад, бывшая для всех Дуней, телятницей Дуней, босиком бегавшей по навозу коровника, добавила, уже как бы про себя, по-всегдашнему растягивая слова:
— Чудно! Платье к троице шила, а уже в грудях жмет — мочи нет. Кнопки сами отскакивают…
Стоя перед зеркалом, она снисходительно усмехнулась, провела обеими руками по полной груди, посмотрела на свои мягкие, покатые плечи, слегка пожала ими: «В самом деле, с чего бы» так?..» Подобрала выбившуюся над ухом прядь тонких темно-каштановых волос и, встав боком к зеркалу, продолжала рассматривать себя в нем. В ленивой грации неторопливых движений, небрежно заколотой прическе угадывалось спокойствие женщины, знающей счастливые баюкающие дни. Стекло отражало влажный блеск чуть прищуренных глаз.
Александр Александрович стоял у рояля, неудобно о него облокотившись, и читал клавир, одновременно проигрывая одной рукой отдельные музыкальные фразы. Он взял несколько беглых арпеджий, перевернул страницу, выпрямился. Нервным, суетливым движением провел по слегка седеющим волосам, подстриженным коротким ежиком, и насмешливо заговорил:
— Могу дать исчерпывающее объяснение, виконтесса. Как мне известно, у вас по восходящей линии со стороны родителя и родительницы, сколько ни поднимайся, бабки и прабабки поголовно занимались почтенными делами вроде мытья полов, стирки, молотьбы, вымешивали пудовые квашни, рожали с серпом в руках… Всего этого с избытком досталось бы и на вашу долю, не предназначь вам лукавая судьба сделаться моей супругой… И теперь у вас вместо лошадиной работы — совершенная праздность, двенадцать часов сна в сутки, послеобеденная сиеста, чаи с пирогами, dolce far niente…[2] Как тут не округлиться? Добро бы напрягались нервы и шевелились мозги, а то и тут — полная спячка: единственное занятие гадать на червонного короля! Барыней в один тур не сделаешься, маркграфиня, — на это уходит два-три поколения вполне праздных и благополучных людей. Берегитесь: жирок задушить может, рекомендую принять меры — например, завести любовника, а еще лучше рожать, плодиться!
— Шутник ты, Саша, — добродушно протянула Авдотья Семеновна, обычно пропускавшая мимо ушей витиеватые тирады мужа.
Несмотря на язвительность тона и насмешливо сощуренные глаза, чувствовалось, что этот выпад Александра Александровича лишь поза. В нем всякую минуту сквозило беспокойство слабого и растерянного человека, знающего, что поступает не так, как надо, но неспособного изменить поведения.
— Пустое я болтаю, Дунюшка. Голова болит… Есть там еще? — проговорил он после некоторой паузы, потупясь, тихо и просительно.
— Как? Сашенька, ведь ты мне обещал…
— Потом… Сейчас нельзя, томит…
— Что ты с собой делаешь, миленький? На что похож стал, руки трясутся, под глазами мешки…
Тут были боль и упрек — Авдотья Семеновна тревожно и с жалостью смотрела на одутловатое лицо и тщедушную фигуру мужа, отвернувшегося к окну и теребившего пуговицу старенького люстринового пиджака, слишком широкого для его сутулых плеч. Потом порывисто подошла к нему вплотную и, обняв за талию, тихонько привлекла к себе:
— Ну, Саша, пожалей меня; я без тебя жить не могу, а ты себя губишь. Перебори хоть раз… Ну давай сходим в лес, к твоему оврагу, — помнишь, ты все уводил меня туда? Смотри, погода какая… Сашенька!
Александр Александрович продолжал смотреть в окно и молчал. Авдотья Семеновна понемногу отстранилась от него, устало вздохнула и тихо вышла из комнаты.
Эта сцена происходила в одной из трех комнат флигеля, который Петр Александрович Балинский, помещик и крупное лицо в петербургском деловом мире, отвел своему младшему брату. Тот вернулся из Москвы и, по всему было видно, безнадежно застрял в деревне.
Понадобилось немного, очень немного лет, чтобы молодой музыкант, блестяще закончивший консерваторию на рубеже столетия, полный горячих мечтаний о служении искусству, отказался от своих надежд и окончательно сошел с рельсов.
В доме Балинских гащивали подолгу, иногда целое лето, и съезжавшаяся молодежь устраивала веселые пикники, напропалую играла в теннис и танцевала.
— Фи, Alexandre, вы опять за своим противным роялем… Идемте! Да взгляните, вас просит дама, бука…
Саша Балинский не смел ослушаться взявшей его двумя пальцами за рукав капризно надувшей губки барышни в воздушном кружевном платье с широкой лентой по талии и давал себя увести из укромного мезонина, где на столах и по креслам лежали груды нот, тетради и листки, исписанные музыкальной клинописью. Мелодии не сразу переставали звучать у него в голове, но шутки и смех обступивших гостей в конце концов рассеивали их. Помогали этому и рюмки, услужливо наполняемые по мановению очаровательных ручек. Нелюдимый музыкант превращался в порывистого, неловкого кавалера. Разгоряченный вином, он больше всех дурачился и был готов хоть всю ночь играть попеременно вальсы и кадрили, импровизировать томную музыку, аккомпанировать очередной солистке…
Или в его комнату шумно врывалось несколько приятелей, по большей части уездных львов и забулдыг.
— Это ни на что не похоже… Шурок! Как можно целыми днями бренчать на этой штуке — ты что, в таперы готовишься? Не дворянское дело… Да и компания без тебя расстраивается…
И Сашу увозили на охоту, где не столько стреляли, как кутили à la russe — с водкой под огурец — и беззастенчиво приставали к деревенским девушкам. На этих охотах он был незаменим, так как под хмельком лихо дирижировал хоровыми песнями и умел исторгнуть мелодию из любой деревяшки — будь то ложки, деревенская разбитая балалайка или расставленные по краю стола стаканы и бутылки. Да и товарищ он был хороший.
Словом, когда после лета, пролетевшего сплошным праздником, из Москвы пришло письмо от профессора, настойчиво просившего любимого ученика не затягивать возвращения, оказалось, что ехать не с чем — концерт был не написан.
И все же Александр, решив вернуться к работе и круто изменить жизнь, собрался было уехать в Москву. Отъезд, однако, не состоялся — музыкант был в ту пору влюблен, и любимая девушка упросила остаться.
Зима прошла в несравненной, упоительной радости. Саше казалось, что он нашел свое счастье — были забыты приятели и попойки. Музыка и любовь наполняли светлые дни. Доверчивый и близорукий, Александр не слишком разбирался в людях. И весть, что девушка, уже считавшаяся его невестой, уехав ненадолго в губернский город, там вышла замуж, поразила его как громом. Он отчаянно затосковал. Часами сидел за роялем, рассеянно воспроизводя обрывки блуждавших в душе мелодий, но собрать их воедино, отразить в них свое крушение не мог. Иногда он вскакивал, нервно ходил по комнатам, справляясь с подступавшими слезами.
Казачок Митя, подученный своей матерью, беспутной и сердобольной солдаткой Натальей, однажды принес молодому барину поднос с водкой и закуской… С тех пор старинный пузатый графин с петухом и объемистая стопка нашли постоянное место на углу ломберного стола с лежащими в беспорядке нотами. Выпив залпом одну, а то и две рюмки, Саша долго шагал по комнате, напевая, а потом садился к роялю и импровизировал.
Мне приходилось слышать эту странную, бессвязную музыку. Не только мы, подростки и юнцы из соседних усадеб, постоянно бывавшие у Балинских, — кстати сказать, я приходился племянником и крестником Александру Александровичу, — но и взрослые не упускали случая послушать его игру. Мы тихо пробирались по кустам сирени под окна его мезонина.
Импровизации дяди Саши состояли из отрывистых мелодий, отражавших непрерывную смену настроений. Лишь изредка они словно скликались, вливались в общее русло, возникала стройность, обещавшая вот-вот перерасти в ведущую тему… Но вдруг музыкант сбивался, переходил на что-то незначительное, чередовались пустые такты… Потом дядя Саша, резко оборвав игру, хлопал крышкой рояля и снова начинал мерить быстрыми шагами комнату, невнятно с собой разговаривая, иногда громко смеялся. Мы расходились подавленные…
В иные дни музыкант играл Скрябина и Шопена, свои любимые сонаты Бетховена. Хотелось тогда бежать к нему, сказать, как чудесно он играет. Но сделать этого было нельзя — все помнили истерические крики дяди Саши, когда он замечал под своим окном затаившихся слушателей. Он хотел играть только для себя.
Начинается Косуга скромным ручейком где-то в однообразных клюквенных торфяных болотах. Попетляв и посовавшись в разные стороны, приняв в себя множество себе подобных лесных ручейков, наполнившись прозрачной студеной водой безымянных родников и подземных водотоков, она много дальше становится речкой, тихой, ленивой. И верст шестьдесят невозмущенно течет меж пологих холмов, а потом впадает в другую речку — уже обозначенный и названный на всех картах приток Волги. Это прихотливое петляние Косуги, внешне беспричинное, ее извилистое течение чем-то напоминают падение листка, когда он в тихий осенний день оторвется от оголенной ветки на вершине дерева. Вот мелькнул в голубом воздухе огненный лоскуток, на миг закачался на месте, соскользнул вниз, наискось, опять задержался, затрепетал и, тихо кружась, полетел по пологой дуге, чтобы где-нибудь там, далеко, в кустах, зацепиться за сучок и уж потом упасть на землю.
Так же и наша речка: она словно нарочно избирает себе самый длинный путь, петляет, вьется, не хочется ей покидать этот тихий край.
На невысоком взгорке глянцевито зеленеет хвоя вековых сосен. Подбираясь к нему, речка терпеливо прокладывает себе путь по заросшему тальниками лугу и теперь течет под самым бором. Взгорок с одного бока осыпался. Над желтым песком обрыва повисли кривые корни деревьев.
В другом месте речка покинула старое русло — там осталась густо заросшая тростником и осокой заводь с темной водой и илистым дном, полная уток и матово-черных линей, — и устремилась к цветистому лугу. Дальше она рассекла светлую березовую рощу. А здесь — отгородилась широкой отмелью от темного ельника и направилась к веселым осиновым перелескам и полям в мягких волнах ржи… И протянулись в речной пойме глухие старицы, дремлют крохотные озерца, а излучины русла кое-где круто возвращают речку к местам, уже омытым ею, так что порой заливные луга пестреют на настоящем полуострове — лишь узкий перешеек отделяет смежные плесы. Такие места у нас называют круглицами.
Надо сказать, что и сама наша речка и все вокруг нее лишено какого-либо размаха — не найти тут широких просторов и раздолий, поражающих глаз горизонтов: все небольшое, замкнутое, ограниченное. Если и растут тут леса, местами даже дремучие, то глубины в них большой нет: пройдя по чаще версту-другую, непременно выйдешь в поле или раскинется перед тобой луг, не то наткнешься на лесную малоезженую дорогу, и она выведет тебя к деревушке либо на большак. Нет и бескрайних заливных лугов, таких, что глазом не окинешь. Есть, правда, в речке места, где и длинным шестом не достанешь дна — про них знают далеко вокруг. И слывут эти пятиаршинные ямы за бездонные омуты. А вообще-то дно в речке ровное, течение тихое. Под берегами плесы выстланы листьями кувшинок и стеной стоят тихие камыши — в знойный день тут непременно вспугнешь остроперую щуку, терпеливо поджидающую в засаде добычу. По раскаленному песку отмелей бегают зуйки; летают над ним, точно подхватываются крылышками, трясогузки. Множество куликов, водяных курочек, а прибрежные кусты населены певцами и певичками всех мыслимых видов и оперений. В жаркий летний день высоко в небе над речкой летают коршуны и ястреба.
Благодатные, чудесные места омывает Косуга. И она медлит, еле течет, жаль ей расставаться с ласково провожающими ее берегами! Еще где-то доведется ей течь, оставив этот край с его невозмутимым покоем, здешнее плавное русло, закругленные берега, мимо которых скользит неслышная струя с ленивыми водоворотами у какого-нибудь травянистого мыска…
Изредка медленное ее течение встречает, правда, препятствия, и она даже шумит тут. Но это постарались люди — перегородили реку плотинами либо перебросили через нее мосты на козлах и стояках из толстых окоренных бревен. Вода вокруг них бежит резвее и шевелит ветви, траву и водоросли, нанесенные струейы и успевшие осклизнуть и заилиться.
Нехитрые это мостики: установят люди посередине речки козлы, положат на них накатник, по нему настелют еловых толстых жердей, у въездов навалят фашиннику, обложат дерном — и мост готов.
Опасливо ступает по нему задерганная крестьянская лошаденка, упирается. Ну да ничто! Грозный окрик и здоровенный прут заставят ее забыть страх и ринуться вперед напропалую: она, храпя и косясь, засеменит нековаными ногами по живым, гремучим мостовинам и вынесет на берег пляшущую телегу. Мужик с облегчением вздохнет, баба перекрестится: «Пронесло, слава тебе, господи!» И потащатся они дальше своими ухабистыми дорогами. Еще долго будет доноситься из-за кустов скрип и стук колес и беспрестанное: «Но, милая!»
Однако и таких зыбких мостов мало — земство не хочет тратить на них деньги, а крестьянам мосты не так уж нужны: ездят они больше по зиме, после того как Никола «подмостит». В летнюю же пору мужики заняты на своих полосках возле дома, сено возят только с ближних покосов — на дальних оставляют до зимы. Кроме того, в меженную воду на речке появляется пропасть бродов — в случае надобности всегда найдешь где перебраться. А осенью и весной вообще разумнее сидеть дома. В это время российские проселки становятся непроезжими. «Бездорожье» — слово наше, исконное. Так что мосты хоть будь, хоть нет — все равно нигде не проедешь.
Крестьяне вообще мосты недолюбливают — хлопот с ними много. Раз есть мост, начальство всегда может распорядиться — идти всем миром чинить его, подвезти лесу, разобрать перед ледоходом. А повинностей и без того много!
И помещики — они еще не перевелись в уезде — не строят больше мостов. Хорошо еще, что кое-как поддерживают те, что успели возвести их отцы и деды, покуда не оскудело развеселое барское житье с праздниками и съездами. Прежнего оживления и в помине нет: когда-то прогремит по мосту качкая господская коляска, протарахтит семейный тарантас, влекомый разномастной тройкой, или пропылит одинокий всадник в диковинном наряде для верховой езды. Цуги, форейторы и кавалькады известны только по преданиям.
Мельничные плотины — сооружения более современные. Их все прибавляется. Нет-нет заблестит где-нибудь над самой речкой, в месте нежилом, в лесу или зарослях поемного луга, новенькими бревнами и свежей дранью крыши крохотный амбар, а запруженная река затопит берега. Сонное ее течение остановится вовсе. Над плотиной день и ночь будет слышен говорок просачивающихся струй.
Такие мельницы ставят несколько оперившиеся мужики, решившие попытать счастья на раструсе — помоле разнобойного крестьянского зерна. Тут, правда, не наживешь палат каменных, но кормиться, и даже очень сладко, при этом деле можно.
Скопив немного денег, будущий мельник торгует у соседнего землевладельца приречный участок или арендует его у общества, предварительно выставив ему ведро-другое водки. Затем начинает возводить свои незамысловатые постройки. Все тут — жиденькая плотина из свай, забитых ручной бабой, и трясущийся амбар, где работает жернов и, поскрипывая и дергаясь, так что все ходуном ходит, вертятся деревянный вал и деревянные шестерни с зубьями, обильно смазанные пахучим дегтем, — все это, как и крохотная жилая изба, где ютится сам мельник и коротают длинные часы ожидания «череда» помольцы, все решительно построено кое-как, на живую нитку, словно хозяин поселился временно, до какой-то неминуемой беды, которая все равно сживет его отсюда. Эта ожидаемая напасть — шалая весенняя вода. Заранее не предскажешь, как обойдется она с твоим промыслом — ей недолго и следа от него не оставить.
И жители деревень вниз по речке, глядя, как мчит быстрый весенний поток обломки избы, покореженные остатки плиц или венцы рубленого ряжа, будут толковать, ухмыляясь в усы:
— Знать, дядя Кузьма с Талыжни нонче поплыл…
— Городи! У того амбар полста лет стоит, а тут, вишь, все новенький лес несет — это Родьки сосенского, он летось мельницу ставил.
— И то Родька! Понятия нет, а вздумал мельником стать. Нет, брат, речку — ее знать надо.
Но если все сойдет благополучно и народ попривыкнет ездить на новую мельницу, мельник обживется. И смотришь, через два-три года появились у него второе наливное колесо, новый камень-шестерик или даже восьмерик, подправлена плотина, срублены береговые ряжи, не то забита стенка шпунтовых свай. А возле амбара выросла другая приземистая построечка — маслобойка.
Жизнь идет веселее: к сытному духу теплой ржаной муки примешивается сладкий запах прижаренного льняного семени. Гулко и дробно стучат по клиньям, словно отбивают плясовой такт, тяжелые деревянные песты. Из мешочков с семенем, зажатых в жомы, стекает горячее пахучее масло. Станок, кулачный вал, даже стены и пол амбарушки лоснятся, насквозь пропитавшись маслом.
А со временем здесь вырастут крупорушка, шерстобитка, сукновальня — словом, все, что требуется в крестьянском обиходе и что русский селянин спокон века умеет мастерить сам, ладить топором из дерева, рассчитывая свои механизмы, напор воды, подъемную силу двигателя глазомерно да по дедовским преданиям.
Если не ошибся хозяин местом, удачно выбрал, и сумел переманить к себе помольцев от работающих давно и успевших избаловаться соседних мельников — тогда потянутся к нему с разных сторон возы с крестьянской рожью, ячменем, гречихой и горохом; повезут мешки с грузным, скользким льняным семенем, шерстяную кудель. Так исподволь и приберется к рукам деревня-другая, а если о новом мельнике пойдет добрая слава, то и целая волость повадится ездить… Пока и этот мельник, забрав силу, не начнет плутовать напропалую и молоть кое-как, жалея жернова.
Дело верное: как ни плох бывает урожай, а на мельницу везти хлеб приходится. И плачешь, да отсчитываешь дорогие пятаки в руки мельника, а что он сам задумает от твоего отначить — это уж дело совести. А совесть разбогатевшего мужика, как известно, не побоится и тяжкий грех на душу взять… Тут по пословице: с миру по нитке, а сильному кафтан. Да еще какой!
Весной на мельницах безлюдно и тихо. В половодье не до помольцев: хозяин не спит ночами, тревожно следит, как стремительно заливают берега мутные воды. Он обреченно вздыхает, крестится: «Господи! Микола милостивый!», а не то с запоздалым усердием, надсаживаясь, волочит к плотине грузные камни, забивает колья.
Когда вода спадет, оставив плотный слой ила, хозяин принимается за починки — тут подлатает, там подвалит булыжников, заткнет мхом и соломой течи. В этих заботах проходит почти все лето. Крестьяне в эту пору не ездят: у большинства в сусеках заметено до последнего зернышка.
Но едва созреет хлеб, на мельнице начинается оживление. Немало в уезде хозяев, что, кое-как просушив еще не совсем спелые зерна, торопятся на мельницу. Проводив мужа с пудом ржи за плечом, хозяйка готовит квашню, занимает у более счастливой соседки закваски и потом терпеливо посматривает в окошко: когда-то можно будет накормить семью досыта теплыми лепешками из новины.
Такие помольцы — сущее наказание для мельника; только и дела, что перепускать их пудишки зерна. Того и гляди, что заскрежещет порожнем камень. Вдобавок народ этот дрожит над каждой пригоршней муки — выгребной ларь заметает заячьей лапкой до пылинки да еще норовит во всякий закоулок нос сунуть: не утаил ли где мельник его кровной ржицы? Эх, Аким-простота, задумал проверять! Отступись лучше и поезжай с богом — ведь мельников сам водяной научил плутням!
После того как схлынут эти бедняки, опять наступает затишье. Настоящий, крепкий мужик пожалует на мельницу лишь после покрова или даже заговен. Пока идут молотьба да уборка, он живет старым хлебом и, лишь развязавшись со всеми осенними работами, а всего лучше по первопутку, начинает завозить на мельницу партии своих мешков — длинных, крепких домотканых мешков, в которые «под гирьку» набьешь и все восемь пудов муки[3].
Впрочем, и после покрова завоз не так уж велик. Откуда ему взяться, когда редко-редко у кого из наших крестьян урожай приходится считать трехзначными цифрами. Кто осенью ссыпал в амбар полсотни пудов ржи да с сотню ярового хлеба, слывет уже справным хозяином.
Глядя на лоскутки крестьянских полей, на разделяющие их изгороди, канавы и межи, диву даешься, как может такая теснота сочетаться с царящей благодатной тишиной.
Справедливости ради надо сказать, что земли не так уж много и у дворян: в нашем уезде нет поместий по нескольку тысяч десятин, о каких слышишь в других губерниях. Наперечет у нас землевладельцы под стать генеральше Майской, — о которой речь впереди, — сохранившей до тысячи десятин земли. Тесновато всем — господам и мужикам: пропасть неудобных урочищ, всяких болот да буераков.
Особенно много народу поселилось по левому берегу Косуги. Тут не проедешь и двух-трех верст, чтобы не встретилась деревня. Иногда это просто горсточка наудачу разбросанных изб с соломенными и драночными крышами, но если их побольше — несколько десятков, — то они вытягиваются двумя параллельными рядами вдоль широкой, непроезжей в распутицу улицы с глубокими колеями и тропками. За избами, на задах, — огородики, конопляники, сенные сараи. И в самой глубине усадьбы — гумна с ригами, крытыми соломой, которые не сгорают при топке только чудом. Пожары в наших деревнях чаще всего случаются именно при сушке хлеба. Но погорельцы, люто победствовав, начиная все сызнова, строят точно такие же риги, с той же дедовской печью без трубы и борова, а колосники для снопов настилают как можно ближе к жару — чем суше солома, тем спорее идет молотьба. И тот же мельник, тряхнув твою рожь на ладони и попробовав зернышко на зуб, одобрительно крякнет и муку сделает точно крупчатую, так что хозяйка будет печь хлебы и радоваться припеку. Вот и выходит, что без такой азартной игры с огнем никак нельзя обойтись.
Избы в наших деревнях все на один лад — небольшие, с крохотными окошками, кое у кого с резными наличниками и карнизами, однако без лишних затей. Под одну крышу с избой подведен двор из осинового заборника, — выглядит все это однообразно и уныло, особенно в ненастье, когда бревенчатые стены почернеют от дождя. Мало у кого изба обшита тесом и тем более выкрашена суриком или охрой.
Такие смахивающие одна на другую деревеньки лениво поднялись на склоны холмов, расселись в лощинках, притулились к лесным опушкам, протянулись по берегу речки или вдоль впадающих в нее ручьев.
По соседству с деревней частенько увидишь отделенную от нее широкой канавой, обсаженной рядами елей, берез или лип, дворянскую усадьбу с неизменными прудом, садом и господским домом. В иной усадьбе господский дом — это крошечный деревянный флигель в две-три горницы, возможно, прежняя прачечная или контора. Все остальное давно унесли лихие пореформенные годы. В иной — довольно обширные каменные хоромы с колоннами, поддерживающими фронтон с лепным гербом, высящиеся средь заросшего бурьяном парадного двора. Тут и обсохшие пруды, остатки беседок в поредевшем, полувырубленном парке.
Земли при дворянских родовых гнездах осталось мало, и жизнь в них если и бывала еще кое-где красна углами, то не могла хвастать пирогами: скудно и поневоле тихо жили потомки бывших душевладельцев.
Не редкость встретить и совсем разоренные пепелища; лишь по полузасыпанной яме старого подвала да нескольким вековым липам или дубам — признакам бывшей аллеи — можно догадаться: тут жила прежде дворянская семья.
Есть усадьбы, в которых едва-едва теплится жизнь. В покосившемся флигельке доживает век какой-нибудь отставной обер-офицер с лицом в сетке синеватых прожилок или чопорная старая дева, помешанная на приличиях, счете родством и тонкости талии. Бедная! Она так и покинет этот свет, не познав радостей и мук округлившегося стана… Опустившийся пьяница, приживший со своей скотницей кучу детей, или какая-нибудь вдовая барыня, до того расползшаяся в одиночестве и скуке, что уже не верит, будто хрупкая девушка в большом гладком воротнике и кружевных нарукавниках на пожелтевшем, засиженном мухами дагерротипе в дубовой обломанной рамке — она сама!
Есть усадьбы — и таких все больше, — чьи хозяева приезжают только летом, как на дачу. В остальное время дом стоит заколоченным, под охраной доживающего век дряхлого дворового. В наезды господ он исправляет должность кучера, дворника, лакея, водовоза и рассыльного.
Земля у нас скупая: как ни удобряй ее, а урожай все будет незавидный. Потому и отступилось от нее большинство помещиков: продали свои леса на свод или предоставили хозяйничать в них лесоторговцам, а сами махнули в Питер множить ряды чиновничества. На доходы от экономии, вероятно, не жил уже ни один из дворян нашего уезда. Да и в доброе старое время, чтобы жить прилично званию, им нередко приходилось искать более надежные источники существования, чем здешние тощие пажити. Живо помнятся мне слышанные в детстве рассказы бабушки о приезде оброчных крестьян в Питер. То были не обозы с мукой, битой птицей, поросятами, бочками масла и иной благодатью, коими обеспечивали свое проживание в столице помещики из хлебородных губерний: на петербургский тесный двор бабушки въезжали скрипучие дровни с клюквой, моченой брусникой, сушеными ягодами да грибами. Поддерживать на это фамильную честь в стольном городе было трудновато.
Не только помещики, но и крестьяне, те, что помоложе и предприимчивее, отступались от земли и уходили в Петербург. При этом иной оставлял дом, в котором неподеленной жила семья в четыре поколения: начни делиться — всем суму надевать. Другой наглухо заколачивал старенькую избенку, а жену посылал на время батрачить к богатому мужику либо птичницей или прачкой к соседнему помещику. И нередко бывало, что, пристроившись в городе да попривыкнув к тамошним податливым красавицам, забывал про свою деревенскую Матрену или Дуню, и она весь свой век колотилась по чужим людям, путаясь и проклиная жизнь.
Манила к себе столица бедствующих мужиков из разных губерний. Смоленщина посылала в Питер копачей, работавших огромными окованными деревянными лопатами; из костромских лесов приходило всего больше искусных плотников; оборотистые, неунывающие ярославцы шли торговать на лотках и вразнос; приземистые казанские татары работали грузчиками на пристанях и морских причалах.
Не берусь сказать, с какого времени и почему так повелось, но земляки нашей волости образовали в Петербурге нечто вроде братства старьевщиков. Навыки и традиции этого почтенного ремесла передавались от отца к сыну.
Крепко, на всю жизнь запомнились мне юношеские охотничьи скитания…
Никита — егерь, водивший меня на охоту по мочажинкам и поросшим жесткой, объеденной скотом осокой кочкарям Манушихи, влажного поемного луга с заросшими олешником, пересыхающими к осени ямками. Когда мы с ним, увлеченные горячим поиском собаки, стремительным взлетом бекасов и дупелей, пальбой, задерживались допоздна и выбирались оттуда при отсветах вечерней зари, то издали нам был виден огонек, светившийся в окошке избы смердовского мельника Артемия Кандаурова.
До мельницы было версты две. Пока мы шли к ней в быстро наступающих, молчаливых сентябрьских сумерках, шагая напрямик по скользкой упругой траве, этот огонек временами исчезал за выступом берега речки, широкой дугой опоясавшей луг, потом радушно мелькал сквозь поредевшую листву кустов, маня к себе.
Уже в совершенной темноте мы подходили к изгороди, которой было обнесено небольшое картофельное поле мельника. Теперь окошко, робко светившее издали, казалось ярким глазом, сторожившим потемки.
От плотины тянуло холодком и шел ровный шум падающей воды. Стоявший в стороне невидимый сейчас амбарчик жил своей особой таинственной жизнью: там что-то постукивало, шуршало, погромыхивало, и в плесках падающей на плицы воды торопливо поскрипывало колесо. Если, как бывает в это время года, вдруг набегал короткий порыв ветра, осенняя листва в зарослях ивняка и ветвях огромных ракит, обступивших со всех сторон мельницу, начинала сухо шелестеть.
Хотя на этой мельнице нас принимали гостеприимно, Никита не очень охотно сюда заходил и ворчал на наше неумение вовремя прекратить охоту, чтобы добраться домой засветло и не ночевать в местах, почитаемых им за гиблые. Я относил это нерасположение Никиты к мельнице на счет его веры во всякую чертовщину, какой деревенские предания населяли мельничные пруды, сам же, наоборот, любил сюда заворачивать. Мне этот уединенный хуторок, в стороне от проезжей дороги, несколько мрачный и даже таинственный из-за близости дремучего ельника, нравился своей тишиной, подчеркнутой однообразным шумом воды и глуховатыми звуками работающей мельницы.
Еще более привлекали мое внимание сами хозяева — Артемий и его жена Груша. Думаю, что не только на меня, подростка, но и на взрослых могучая фигура мельника и его крупная голова с огненной бородой и рыжей мохнатой гривой, припудренной мельничной пылью, должны были производить сильное впечатление. Этот семипудовый человек ступал мягко и пружинисто, слегка сутулясь и подгибая ноги в коленях, точно подкрадывался, а руки-кувалды, чуть согнутые в локтях, он выносил вперед туловища, будто готовился всякую минуту ими что-то схватить. Глядеть на Артемия, когда он держал в руке топор, было жутковато.
— Опять зря водил? — громко и небрежно бросал он Никите, коротким кивком указывая на висевшую у того через плечо полупустую сетку.
Никита, с надвинутым на глаза картузом, молча проходил мимо, так как не любил входить в обсуждение охотничьих дел с посторонними. Я же не отваживался подать реплику — меня смущала всегдашняя высокомерная манера мельника, задав кому-нибудь вопрос, отворачиваться, не дожидаясь ответа.
Свои обязанности хозяина он, впрочем, выполнял как будто охотно.
Мы обычно приходили из-за реки и шли по плотине. Нас встречала приглушенным тявканьем собачонка — она бродила на цепи, точно не находила покоя: едва сунувшись в черную дыру своей конуры, тотчас вылезала обратно, вспрыгивала на ее крышу, тревожно принюхиваясь, и тихо скулила. Громко лаять ей было запрещено.
— Грушенька, гостей бог дает! — кричал мельник независимо от того, близко или далеко был от дома, может услышать его жена или нет.
Рядом со своим мужем молчаливая Аграфена, в темном платье и платке, закрывавшем лоб, как у монашенки, казалась маленькой и хрупкой. Она глядела пристально, но всегда казалось, что занята чем-то своим и мало обращает внимания на окружающее. Черный платок подчеркивал бледность лица. Я никогда не видел на нем улыбки и редко слышал голос Аграфены: она говорила тихо и глуховато. Меня всегда поражало, как ласково относилась она к моей собаке.
Пока изголодавшийся пес заглатывал, давясь, куски мяса, щедро наложенные в чашку, Груша стояла возле, сочувственно приговаривая: