...Меньше компромиссов, чем их было в моем творчестве до сих пор! Не растрясать того, что другие не растрясали, что после оказывалось открытием, обогащало их — на мою невеселую, хотя и добрую, как говорится, зависть.
***
Читая дневник Корчака, писанный в гетто.
Сколько раз читал, перечитывал чеховское «Спать хочется» — конец рассказа всегда казался мне надуманным, фальшивым.
1962
Менделе Мойхер-Сфорим. Оттуда частично и начался Шолом-Алейхем, чуть поболтливее, чем его учитель. Да и оба они — при всех художественных, к тому же и высоких, качествах — слишком много балагурят. Может, это — национальная особенность?
«Открытие мира» Смирнова. Хорошо, однако же слишком, по-моему, основательно. То, что он похвалил меня за статью о «Звездном билете», не так уж и тронуло. В некую старость одето это возмущение «выбрыками» молодых литераторов, смешано с чем-то старым — оттуда, что мы теперь справедливо осуждаем.
...Кажется, так много читаю, а как же много еще непрочитанного. Особенно — современных прогрессивных писателей мира.
***
Писать роман о самом себе — нет! Писать его о народе, о нашем времени, где имел и имею свое место и я.
***
Читая у Луначарского о том, что Толстой сознательно, трудом добивался «корявости фразы», думал:
А не слишком ли далеко я зашел в «своем стиле», в том, что называется поэтичностью прозы, если мне уже и заявление в литфонд хочется писать этим «собственным стилем», если я не могу не обработать по-настоящему даже обыкновенную заметку для газеты или радио?
И отвечаю сам себе: лишь бы это было естественно, не приторно. Ибо что же тогда проза Лермонтова, Чехова, Бунина — проза в высшей степени поэтичная и естественно-правдивая?
***
«Аппетит приходит во время еды». А у меня очень часто обдумывание начинается над бумагой.
Учусь писать, как когда-то писал,— для себя.
***
Залез в «Воскресение», где книга развернулась, и вспоминаю доклад Твардовского о Пушкине: «Мы не умеем
Ну что ж, если я чего не делаю в этом смысле сразу, так постараюсь дотянуть переписывая.
***
По инерции махнул еще главку и почувствовал, что все — устал, разболелись голова и сердце. Пошел в Турец (день был чудесный), а ноги как-то странно ноют, и весь разбитый.
Сегодня, после двух дней отдыха, хотел рвануть снова, но почувствовал, что инерции уже нет, что надо опять настраиваться. Уже, видно, не просто усталость, но и что-то еще утрачено,— сбиваюсь на какую-то вялую, прозаичную автобиографичность, встает даже вопрос: а кому то, что я пишу, нужно?..
Да, здесь, больше чем где-нибудь у меня, автора не выручит действие, — нужны психологическая насыщенность и мысли, а они снова не приходят в голову.
***
Не помню, у кого читал,— кажется, у Толстого,— что оберегать себя, уважать свое здоровье надо так, как умный работник оберегает, уважает орудие труда. Ну, может, не так уж аскетично! А все же, если такое уважение и оберегание превращается в самоцель — смешно и досадно. Для кого и для чего так старательно оберегает себя N., человек бесталанный, мещанин с холодной душой? Для того, чтобы дольше протянуть?..
***
Сел дочитывать «О тех, кто выстоял» Н. Еругина. Считал и считаю это продолжением моей работы над романом.
Мне необходимо, и я хочу написать свой роман так, чтобы он имел право, чтобы мог честно стоять рядом с такой книгой — очень прямой, благородной по своей народной скромности. Чтобы и таким людям, как автор ее, как его друзья и им подобные, было интересно читать.
И еще думал, записывал, читая:
Взгляд на немца,
Здесь, в Королищевичах, с ходу продолжать писать я не мог и не могу пока что. Нужен новый качественный скачок. И он, кажется, назревает, чему помогла и беседа с Яругиным, очная ставка с совестью простого, рядового защитника Родины, жизни от фашизма.
***
Свое ли, чужое, но хорошо сказал Кулешов, прослушав стихотворение Короткевича: «Это очень личное, это — здорово!»
Вспомнил это, обдумывая третью часть. Должно быть очень оригинально, очень лично, чтоб смогло быть здорово.
***
В таком положении, на грани возможной войны, нельзя заниматься не вечным, не разумным. А с другой стороны — нельзя не жить и обычной жизнью.
Снова и снова возвращаюсь к мысли, что в моих записях,— чтобы они звучали по-настоящему,— не хватает связи с ужасами времени, с великой мудростью жизни, что делает нас оптимистами.
«Так он писал,
***
«Синяя тетрадь» Казакевича.
Хорошая проза, серьезная, торжественно-строгая, со сдержанным волнением в подтексте, которое местами сильно передается мне, читателю.
***
В Ивацевичах я с трудом нашел улицу, где живет теперь тихий и музыкальный по душе своей Павел Д., когда-то, в плену, красивый парень, хороший товарищ, а теперь хромой, постаревший слесарь, которого я разыскал на работе. Поговорили, а потом мне стало как-то грустно: как бы он не почувствовал что-то вроде того, что чувствуют «тонкие» к «толстым»?..
В Гончарах возле Лиды, в незнакомой красивой деревне, где бушует сиреневый цвет, нашел я Степку Д., тихого, по-белорусски, по-довоенному «трохи культурного» дружка по лагерным баракам.
Странно как-то, с улыбкой думалось: если бы не работа над романом, прошло бы еще немало лет без этих приятных встреч... Каждому, как говорится, свое, только из нашего минувшего «своего» — моя задача — необходимо взять что-то для всех, для жизни.
***
Скоро полночь. Вышел на балкон — такая духота,— загляделся на миганье бесчисленных огоньков, заслушался, как раскричались лягушки — в центре города...
Все бушует, наливается, спешит расти. Не потому ли мне и не пишется? Три у́тра садился за роман и — ни с места.
Но не это хотел записать, пока ходил по улице. И вчера думал, что стоит спросить у самого себя:
Почему я могу — и давно уже — холодно, спокойно, со стороны думать о возможной смерти моих близких, живо представляя эту смерть и не вздрагивая от ужаса? Или я такой выродок, или это — свойство каждого художника? Только теперь вот, когда пишу об этом, вспомнил Коцюбинского — смерть дочурки и слова отца: «Прости, что и теперь я не могу не быть художником».
***
Думал на днях, что очень уж быстро она прошла — моя жизнь... ну, мои сорок пять лет. А теперь очень живо вспомнил детство, пастбище, тупую счастливую летнюю скуку, жару над обглоданным кочкарником... Ах, как много было времени, как оно медленно тянулось!..
***
В дни войны, когда я осенью сорок четвертого приходил из Мира, страшно было смотреть на хаты, страшно было — живому, здоровому — встречаться с бабами, стариками и детьми...
***
Светает. Открыл окно. Щебечет птицами, светит редкими огнями, гудит первыми машинами и перекликается, таинственно и понятно, бессонными голосами с несдержанным, неосторожным девчачьим смехом Хабаровск — город «на том краю света»...
Какой маленькой отсюда кажется наша Беларусь,— со мной, с моей жизнью, с моей писательской судьбой, с моим романом!.. Так думается, и в этом есть своя правда. Однако и неправда это,— малое и большое не в этом. Мне только надо так писать свой роман, чтобы он был понятен, нужен и здесь, и всюду, чтобы он занял свое место в нашем мире, в нашем времени, чтобы он пошел по Земле и из моего дома, и отсюда — из нашего времени, из нашей жизни.
...Солнце еще не взошло. И мне вспоминаются такие утра, такие минуты в прошлом. Скажем, в польском войске, когда я тоже все «уяснял» для самого себя жизнь и свое место в ней. Как я хочу быть нужным в этой высокой, прекрасной жизни! И как много я потратил, еще все трачу и буду тратить сил и времени впустую! И как мало ее — жизни, несколько «быстротечных» лет волнений, отчаяния, вдохновенной работы и ползучей грязи на стыке двух вечностей — до моего рождения и после моей смерти. Смерть... даже и слова этого писать не хочется.
...Читаю стихи Смуула («Дружба народов, № 6), связываю их невольно с его «Ледовой книгой», и хорошо они ложатся на скитания по свету, которыми я люблю дышать, вот как теперь. Надо бывать далеко от дома. Надо быть дома всюду.
***
В каюте монитора, переделанного в плавучий дом отдыха, сидя с директором «Амурстали» за совсем ненужным мне стаканом вина, поздно ночью, слушая его потешное рыбацкое вранье, глядя на его рыбацкие сапоги с щеголевато закатанными голенищами, очень приятно было думать, что это, видно, черта только советского человека — такая вот простота. Директор могучего предприятия, лауреат, депутат, частый гость в Москве, в самых верхах, в прошлом ответственный работник на других заводах страны, и вот — такой простой, скромный человек, от земли, от воды, от труда.
Надо, хорошо быть и самому таким.
И еще одна черта нового человека, что уже надежно укрепилась в нашей действительности. Тихий, скромный труженик Хлебников. Рассказывает мне про нанайцев. «Вот наследие проклятого прошлого — всякие болезни, которые очень трудно искоренить...» С болью говорит, а потом — тепло, совсем естественно: «У меня среди нанайцев есть хорошие друзья». И новую повесть пишет он о белорусах, муже и жене Мартыненко, фельдшере и учительнице, которые отдали жизнь нанайцам, самоотверженно работая в одной из нанайских деревень все свои годы.
***
Выступали с Сергеем Граховским в гараже, перед шоферами строительной автоколонны Николаевска-на-Амуре. Человек пятьдесят грязных и усталых после работы людей, перед которыми было сначала неловко, а потом, как никогда с рабочими, хорошо. Прекрасное, необходимое, как воздух и вода, чувство обязанности быть правдивым, нужным. Распрощались и вышли оттуда в радостном настроении, и поэтому каких-то полчаса спустя, в клубе судоремонтников, я выступал перед большой аудиторией — как в лучшие мои «ораторские» времена, интересно и дельно.
В гостинице, до поздней ночи, собравшись всей нашей группой в одной комнате, говорили-спорили про пустые головы, нечистые сердца и грязные руки в нашей литературной среде.
Теперь болит от недосыпа голова, однако — хорошо. Едем к рыбакам.
***
Говоря с N. о том, что нужно будет многим, с кем встречались, послать свои книги, написать письма, подумал:
Поможем налаживать во всей стране циркуляцию добрых чувств. Как циркуляцию здоровой, молодой крови.
***
В краеведческом музее, где чувствуется дух и культ Арсеньева, записал отличные слова, замеченные под портретом этого, видимо, прекрасного и так постыдно неведомого мне писателя и человека:
«Обследуйте родную землю... Вы наполните свою душу большим чувством любви к родине, волей к действию, вниманием к человеку, вы созреете для того, чтобы служить своему краю...»
***
В лагере над Бирой, где мы выступали, пионеры подарили нам по книге. Мне досталась проза Пушкина.
Зацепился за «Арапа Петра Великого» да так и не оторвался,— снова выпил как свежее. «Проза требует мыслей» — как это здорово прежде всего у него самого!