В последние дни начал понемногу ощущать здесь скуку, тоску счастливого, идиллического одиночества и потому вот охотно ухватился за такую роллановскую мысль:
«Временное уединение полезно для ума, оно заставляет его сосредоточиваться, только при условии, что это длится недолго. Одиночество благородно, но может оказаться смертельным для художника, у которого не хватит сил вырваться из него. Нужно жить жизнью своего времени, пусть даже шумной и грязной, надо непрерывно давать и получать, давать, давать и снова получать».
У меня здесь — не так одиночество, как оторванность от жизни (не могу поехать, куда хочется), отход от современного в книги, в дачные созерцания и раздумья... Словом, пишу очень мало, потому вот и грустно, и гнусно.
***
Читаю «Очарованную душу».
То, что надоело в «Жане-Кристофе»,—дружба-любовь, слащавые, сентиментальные отношения между Кристофом и Отто,— повторилось в «Очарованной душе»: отношения между Жерменом, Францем и Аннетой еще более сентиментальные и приторные. Особенно Франц. За что его любить?..
***
Знакомство, начало дружбы с книгами — все больше и больше волнует, как тема. Если это — «только для себя», так и то стоит и надо написать.
***
Возвращаясь с лесной физзарядки, видел, как на соседнем дворе «бабка спит и гусей пасет». Старая, как мир, глухая бабуся распласталась на траве возле своих гусят, точно прилипла к земле, точно слушает, что же там слышно — там, куда ей скоро придется идти...
Подумал, что в свое время, дожив до такого возраста, не страшно будет и умереть. А все же почему-то хочется больше написать хорошего, на радость людям, а все же приятно было в воскресенье на колхозной ярмарке встретиться со славным Роличем, который в свои 85 лет притопал сюда за двенадцать километров в тяжелых рыбацких сапогах, с увесистой котомкой за спиной... Вот так бы долго и бодро, все время в труде жить!
***
За эти две недели написал «Осколочек радуги», переписал-обработал главу «Ерунда получилась», послал более десятка писем, много читал...
Главное из прочитанного — «Идиот» Достоевского. Такую книжищу выдержать в такой динамике, что хочется временами закрывать ладонью нижнюю часть страницы, так тянет дальше,— для этого надо быть гением. Сколько глубины, психологии — в жизни даже таких пустых людей-паразитов! Так заинтересовать их судьбой может, опять же, только гений.
Одна мелочь. Читая про лгуна генерала Иволгина, вспоминал, что у Гоголя где-то сказано о генерале, который слова не мог сказать, не солгавши. Не развил ли Достоевский этот гоголевский зародыш?
***
Мне, как студенту перед экзаменом, не хватило одного дня, чтобы сходить в Пасынки, к Субачу, который возглавлял нарочанское восстание... Правда, рассказ «Мой тата» («Надпись на стене») не клеится: спохватился, что вариант с Роличем и сосной будет близок к хемингуэевскому старику... Правда, однако, и то, что я мог не только сходить в Пасынки, но и походить по другим окрестным деревням, понаблюдать настоящую жизнь. Мы не только «ленивы и нелюбопытны» — мы... я живу будто не живя, а только готовясь жить. Будто немного приглушенные, а немного перекормленные все мы, слабые писатели нашей большой эпохи.
***
В день отъезда с Нарочи туда приехал Володя Колесник. Отправив моих домочадцев в Минск, мы пробыли на озере еще два дня.
Поход в Пасынки, к Субачу, которого мы... не застали. Уютная деревенька с крупными сливами. Неспокойная Нарочь и солнце. И целая пленка на взаимные снимки.
Прощание с Кручковским в Максимовой хате. Подвыпив, старик расчувствовался:
«От вас — как из дому еду в нашу муть...»
Внезапно, почти неожиданно для самого себя согласился перевести его «Павлиньи перья».
***
Возле станции узкоколейки — поляна, лужок, дальше лес. Надвигается грозовая туча. Баба, жена начальника этой станции, спешит копнить сено и дико верещит на своих мальчишек, чтобы шли помогать.
Любителю тишины и красот природы стоит подумать слушая этот крик, что бабу лет уже пятнадцать лупит пьяный муж, а детей, четырех мальчуганов, кормить как-то надо...
1958
Из последних трех месяцев больше всего доволен январем, проведенным в тихой, счастливой, плодотворной работе в Королищевичах. Закончил «Надпись на срубе», написал четыре главы «Ерунда получилась», переводил Кручковского, читал чужие корректуры. Много ходил. Читал Моравиа, «Римские рассказы», «Начало» Прилежаевой. Мало играл в карты. Только под конец сорвался: принял участие в пустых спорах, возмущался грязной мстительностью, мелочностью некоторых наших хлопцев...
Как здорово я отошел за этот год болезни и полной трезвости от нашей среды, как неплохо отдохнул от нее!..
***
Ну что ж, сяду и буду обижаться? А на кого? Что же со мною, почему не пишу?.. Вместо этого, с отвращением к себе, каждое утро сижу над Кручковским. Тяжело от мысли, что он там где-то пишет свое, новое, а я взял на себя роль «почтовой лошади просвещения». Вместо того, чтобы тоже писать!..
***
Вчера — очень тяжелый день, особенно вечер. Велюгин («не для подсиживания», а по-дружески) позвонил, что сделал «открытие»: у Довженко есть рассказ, очень схожий по ситуации с моей «Матерью». Рассказ печатался в феврале сорок третьего года. Я пошел в Ленинскую библиотеку, нашел тот номер «Известий» и прочитал. И только сегодня утром успокоился.
Правда, для моих дурных нервов вчерашний день был нелегким: с утра читал русскую корректуру с множеством плохой редакторской правки, заседал на редсовете, на секции прозы, и там, и там выступал, и вдобавок вечером — выступление в школе...
Рассказ Довженко не только называется «Мать», но и сын женщины — тоже Василь. Женщина прячет в своей хате двух летчиков, потом признает их перед немцами своими сыновьями, за что и гибнет... Ну, а мама моя прятала, кормила раненого Тихона Дулникова. Много ли надо, чтобы представить, что с нею было бы?.. Осенью сорок первого года я видел в Столбцах, как гнали на расстрел старую босую крестьянку и четырех бойцов. Она молилась, сложив на груди руки...
Почему же я так переживал,— неужели мало быть честным перед самим собою, перед настоящими друзьями? Неужели я так боялся N. с его злорадной «бдительностью»? Или это просто нервы?..
***
Как-то на днях, гуляя с Мишей по лесу, после дождя, сетовал перед ним на свою усталость, опустошенность, слабость. Говорили и о том, что это, возможно, кризис, после которого я начну писать лучше. Если бы так!..
Пока что есть хоть то серьезное, мужественное удовлетворение, что не халтурю, не сажусь за стол, когда не ощущаю в этом потребности, и не плету что попало.
1959
Налюбовался, кажется, на какое-то время городом моего детства. Зашел, наконец, в нашу бывшую квартиру. Три комнаты, скорее комнатки, и кухня, коридор с общим балконом. Разговор с людьми, которые были когда-то нашими соседями, помнят меня маленьким. Стало чуть ли не страшно — сколько времени прошло с тех дней, целых тридцать семь лет!..
И тут же мысли; мало, ой, мало написано... Что слабо написано — почему-то думаю меньше...
С вокзальной площади смотрел на огромные, будто надутые, сонно-зеленые купола Пантелеймоновского собора, напоминающие желанный для жителя севера привозовский лук, вспоминал, как мама водила меня здесь в церковь. Может, и в этот собор? Смотрел после Куяльницкий лиман, где она, мама, лечила ноги. Вообще много думал о родителях, братьях. Даже грустновато стало. Сколько тут по-настоящему, по-писательски интересного, а сколько просто частного, только моего, нашего семейного, как в тех грустных альбомах, где люди людям писали «на вечную память», а память эта о них давно стерлась.
Мысли такие явились, видно, не без влияния хороших заметок Берггольц «Поход за Невскую заставу». Там много не только интересного, но и значительного, нужного людям.
Хорошо и надо учиться скромности, думать, что не ты оказываешь милость человечеству, Родине тем, что живешь, а совсем наоборот.
***
«Разочарование» — самая маленькая моя повесть, а принесла мне больше хлопот, неприятностей, чем какая-либо другая. Хотели «лечить» меня странным и оригинальным способом: снять повесть из книги здесь и из «Звезды» в Ленинграде...
Не раскаиваюсь, что написал эту вещь, однако есть, видно, много правды и в том (сам думал об этом, когда болел в сентябре), что мне надо лучше знать жизнь и начать писать, наконец, в полную силу. Неужели это придет само? Неужели надо ездить в командировки, ходить на охоту (как Остап Вишня, ничего не убивая), плюнуть летом на машину и взяться за рюкзак?
Миша зовет в свой межколхозстрой, делать вторую книгу «Заболотья», Володя тянет в «Границу», Нина ждет детских рассказов...
Сам я чуть не плакал от радости, когда писал своего «Чехова».
Причина моей беды лежит, кажется, не на самой поверхности, ее не излечить созерцанием современности...
Много читал. Наконец, Драйзер, «Гений». Нудновато-однообразный Ремарк («Три товарища», «Триумфальная арка»). Фолкнер с его жутким «Убежищем». Симпатичный Зарецкий («Стежки-дорожки»). Хорошая, новая для Шамякина повесть «Огонь и снег» и очень слабая, со старыми штучками,— «Поиски встречи». Обрадовали «Братья и сестры» Абрамова, баклановская «Пядь земли» и «Последние залпы» Бондарева.
Теперь читаю Ганди, «Моя жизнь», с тем самым... лучше — с таким самым, очень схожим чувством, с каким читал когда-то Герцена.
1960
Смотрели с Мишей выставку «Советская Россия». Немало хорошего. Но и замучили бесконечные группы мужчин и женщин, что смотрят на тебя со всех стен,— одни «показывают» героизм в труде, другие в бою, а в целом какие же они однообразные, как нагоняют на душу тоску и досадную усталость!..
***
Выступаем в клубе запольского колхоза. Людей полно — все проходы забиты.
Стриженые хлопчики с ушанками в руках. Поцеловал бы его, и эти ручки,— как свое далекое, пастушески-школьное детство.
***
Читаю воспоминания Маршака («В начале жизни»), как перед этим читал Симонова («Живые и мертвые»), как читалось в юности,— позабыв про все обязанности, не думая, что жизнь проходит, а сделано так мало.
В том же «Новом мире» прочитал «Записи для себя» Вересаева. Хорошо! Напишу и я такую книгу. Миша как-то недавно сказал, что это будет самым значительным из всего, что я сделаю.
***
Титович и Полинка (скажу как скептик) немного выпили в гостях, и потому такой бурной была наша неожиданная встреча в Мире, когда они выбежали из чьего-то двора и криком остановили мою машину. А все же как приятно было обняться с хорошими людьми!
«Давай поцелуемся, Янушка!.. А помнишь, как я вам, разведчикам, суп варила?..»
Вывод — как по Малинину с Бурениным — всем нам хочется, чтоб нас любили.
***
Девятый день в Канаде.
Запомнилось умное лицо ветеринара-хирурга, который с любовью и сдержанной, заслуженной гордостью показывал нам на ферме ветеринарного училища пони, коров, собак, которых он повылечивал, и с особенной гордостью кобылицу, которой очень удачно сделал кесарево сечение.
Прощаясь, я сказал ему (через переводчика), что он — хороший человек. На это мистер в синем комбинезоне, который он то и дело застегивал на груди, засмеялся и промямлил что-то о своих студентах, которым он «тоже нравится»...
***
В вестибюле отеля, как только мы приехали из Чикаго в Вашингтон, встретили нас работники «Вашингтон пост» и все допытывались — втроем, каждый на свои манер,— насколько изменилось наше мнение об Америке после того, как мы ее увидели. И ответы наши (Пимена Панченко и мои) явно их не интересовали. Однако заметка о приезде нашей группы вышла назавтра доброжелательная.
Зеленый, тихий, величественный Вашингтон, — с его памятниками, дворцами, чудесной галереей и библиотекой, в которой я не смог, по милости гидов, просмотреть каталог советских, белорусских и, возможно, своих книг. Вашингтон был для нас отдыхом после шумно-небоскребного Чикаго. Только жара, духота замучили, даже ночью, когда мы, под стрекот цикад, ходили по тихим улицам с симпатичным профессором N., вдосталь и весело нарушая правила уличного движения.
Балтимор, Уиллистон — короста труб на низко и густо построенных домиках рабочих кварталов. Могучая индустрия. Филадельфия — тоже. Плюс — квакеры, о которых яы говорили с Пименом,— они напомнили мне юность, когда я читал их издания.
Всюду буйная растительность. Много воды.
Самая высокая поэзия — поэзия детства. Думал об этом, глядя из окна вагона иа костел в рабочем, небогатом квартале Балтимора, представив местного Андрейку, которого здесь все еще, как мама меня когда-то в Одессе, водят молиться... Сколько ее, этой поэзии, думалось тепло при виде множества окон и труб. Как цветов и мотыльков на лугу.
Нью-Йорк сначала, когда мы подъезжали со стороны Ныо-Джерся, показался неинтересным: болотистая низина, грязные трущобы, старые небоскребы... А потом новые кварталы напомнили мне одну фразу из «Литературной газеты» за сентябрь минувшего года: «Чудовищно красивый город». Особенно ясно ощущаешь это на 86-м (открытый балкон) и на 102-м (через стекло) этажах «Эмпайр стейт билдинга». После Ниагары это, пожалуй, наиболее сильное впечатление от США.
Права на обобщения у меня, кажется, нет.