Большая часть их написана без мысли о том, что все это будет печататься в таком виде. После я уже боролся за непосредственность, все еще кажется, что в основном — успешно...
***
Енисей.
На палубе, с книгой Диккенса — Галя, инженер-лесотехник. Худенькая, с приятным лицом девушка, ровесница моей младшей. Ничего не надо, кроме удовольствия чистого общения. И это так славно. Всем нам с веки интересно.
...Ищу и хочу уловить отправной пункт к теме, которая давно наклевывается,— общность людей, проявляющаяся в мимолетных, случайных встречах, которые не повторяются. Чистота отношений, прикосновение лучшего, что в нас есть, момент, время наивысшего напряжения души.
А может, так вот и писать — оттолкнувшись от этой русской Гали с ее Диккенсом?..
Говорили мы об этом с Сашей Адамовичем, а тут вдруг Аврамчик крикнул:
— А вон грузовоз Галиного брата!
Она сказала нам вчера, что брат ее плавает здесь, назвала даже «имя» и номер того грузовоза.
Что ж, и еще один из нас, теперь Микола,— «как маленький».
***
Капитан нашего теплохода — седой и скромный, чуть ли не стеснительный Николай Николаевич. На литературной встрече в салоне нас с Адамовичем попросили рассказать о нашей книге, а он, наш хозяин, взяв слово, начал про бывшие здешние «перевозки»...
Мы уже за полярным кругом. Все та же большая, серьезная вода, чистое небо и только уж тундра, вместо тайги. Берег — «террасами»: от паводков.
И вспоминается, как вчера капитан, зайдя к нам в каюту, говорил о красоте северного сияния: «Стоишь, окоченеешь, а глаз оторвать не можешь...»
Это ему — за чистое сердце, такое видение красоты.
***
Вчера — день без строчки, даже такой, как позавчера. Можно только смотреть на бесконечную водную гладь, охотно жмуриться и даже нарушать режим — спать днем. Впрочем, такой отдых нужен, наверно, и мне, и мне полагается.
Знакомство с краем, даже с самим Красноярском — очень приблизительное. Только ГЭС, которую нам хорошо показывала толковая, приятная секретарь Дивногорского горкома. Мощь и краса, что выступили из густой мглы (ночью шел дождь) погожим утром.
О Сибири еще не написано — равного по масштабам ее грандиозности...
***
Над вечным покоем воды и зелени вокруг нее, под чистым небом — пустой павильон, в котором была «увековечена» одна простая изба... Штурман рассказывал, что избу эту растащили на курятник, а когда-то пассажирские суда останавливались здесь на два часа — обязательная экскурсия.
***
Над мелколесьем там-сям торчат лиственницы. Их видно и без бинокля и в бинокль. Лесотундра, яркая зелень.
Дети — и за полярным кругом дети.
Чайками я восхищался и на Черном, и на других морях. Однако теперь вспомнились черноморские.
И енисейские, заполярные радуют так же молодо.
***
Дудинка.
Как это писать о Белоруссии, однако — для всех?
Об этом думаешь вдали от дома, всегда и хорошо. Хотя временами и с грустью.
...В вертолете над тундрой.
Глобальность — уже банально, но — правильно. Вот и здесь я думаю о моей апрельской Болгарии — полнее ощущаю и слышу ее.
***
Какой огромной книгой — целой вселенной — она казалась мне в детстве, а теперь глянул и удивился — каких-то шестнадцать авторских листов!.. «Детские годы Багрова-внука».
***
Молодой ученый-оленевод, который сопровождал нас в тундре и был там вполне на своем месте, вечером зашел к нам в гостиницу и, среди поэтов да бутылок вина, вызывал жалость своими претензиями на поэзию. Слушая его, я устало, радостно думал: «Как это хорошо, что я не пишу стихов!..»
***
В самолете. Еще о глобальности.
Наша Земля, окутанная такими чистыми облаками, издали могла бы казаться белой розой.
Под нами все еще Енисей.
***
В вагоне, по пути в Светлогорск.
Цену простых вещей, силу любви к земле,— с ее красой, и хлебом, и трудом, которого она, земля, требует от человека,— это я понял и убегая из плена... Не так понял, как почувствовал тогда — очень сильно! И это не прошло бесследно.
Здесь, в бывшей Восточной Пруссии, в ту же самую пору года, вспоминается это ярко и до самой глубины.
***
Когда мы подошли к свежей еще могиле последней из моих сестер, N., показав на венки, стоящие над могилой шалашиком, сказал: «Во наша баба как построилась»...
Что должно было произойти — произошло. В таких случаях боль по-народному унимают словами: «Дай нам бог дожить до такого возраста». Она прожила семьдесят восемь. Наверно, и в ее годы не захочется умирать, однако со стороны, объективно такая смерть воспринимается спокойно.
И это «построилась» записываю как что-то непобедимо народное. Как только услыхал его, так и «подтолкнуло» сразу, как всегда бывает,— сигнал.
***
Думал об умении пользоваться паузами. Но только на застольях веселых, но и на грустных бывают такие паузы, прежде всего перед началом печальной необходимости, когда мужчины рассядутся во дворе, кто на чем, и начинается очень интересный разговор, иногда с более или менее сдержанной остротой и улыбкой, а иногда и совсем свободно, вроде не на похороны собрались.
«Кабы не потешился, так повесился б». В этом — вековая мудрость, некое бессознательное возвращение к детству, к его беззаботной искренности и непосредственности.
***
Смотрели с сыном Олимпиаду, и тяжелоатлеты напомнили нам гоголевского Собакевича: «средней величины медведь». Все дело в этой «средней величине» — в этой неуловимой точности мастерства, почти таинственной, неразгаданной и вместе с тем такой притягательной, «заразительной», живучей, что вот мы хохочем, а имя нам — легион. Какой заряд здоровья пущен в жизнь — всюду и надолго!
***
Толстой —
С меньшими по рангу писателями, получившими признание читателя и официальную похвалу, с некоторыми из этих меньших случаются вещи... не очень приятно пахнущие. За одного из них мне было на днях неловко. Еще раз вспомнилось меткое: пчела сама наносила меда и сама в нем топится...
Черт возьми, неужели это закономерно, естественно? Или прав все же тот, с кого началась эта запись? Он однажды писал, что соблазны существуют для того, чтобы с ними бороться: тогда будет равновесие, необходимое для более или менее правильной, нормальной жизни.
***
Слушая наивную песню колхозного самодеятельного хора, подумал, что можно не быть Шаляпиным или Паганини, однако любить песню и музыку, быть певцом или музыкантом, быть нужным, незаменимым, приносить людям радость,— там, где нет лучшего.
Что уж тут говорить о дилетантстве? Неужели оно когда-нибудь исчезнет?
***
Читаю о Рерихе. Думается, что, пожалуй, это не так уж — относительно — и мало, чего я добился самообразованием, однако как же это ничтожно мало по сравнению с образованием настоящим, с настоящей культурой. И какую имели, сызмальства не тратя времени, такие, как Рерих! Правда, и сами они работали — в укор нам, как подвижники. Люблю такие книги, и давно.
***
...Не опускался до мысли, что если бы начать жизнь сначала, то во многих случаях вел бы себя иначе. Так не бывает, чтобы повторять все с опытом, с мудростью зрелого возраста. Одно в нашей власти — не впадать в отчаяние, а — вооружившись еще большей скромностью — жить елико возможно разумнее дальше.
***
Выбрал и перевел для «Маладосці» афоризмы Сковороды (дань добрым чувствам, которые я питал к нему в моей деревенской юности), написал письмо моей болгарской спутнице и, от страха перед «добровольной безработицей», начал читать рукопись радиопостановки, которую мне дали, чтобы привлечь к такой работе, сотрудники той редакции, где я диктую вечерами с магнитофона...
Одно могу сказать — как человек, которому не работается, «техника которого непростительно простаивает», как говорил когда-то Адамович, ссылаясь на такую же мысль и других добрых людей,— одно могу сказать в свое оправдание: и в таком трудном положении я научился вести себя достойно.
***
Прочитал «Хама» Элизы Ожешко.
Сколько еще удивляться и стыдиться? Что вот и этой вещи не читал. Стыда, правда, нет. Зато тихо радостно — от мысли еще об одном настоящем человеке, настоящем писателе, голос которого услыхал и я, душу которого благодарно ощутил.
И не которого, а которой. Ибо все время помнил, что это — женщина, благородная, нежная, умная, хоть временами излишне многословная и сентиментальная. Но и это понятно, естественно.
Как же так — до сих пор не издать того, что написано ею о Беларуси, о белорусах?..
А как прекрасно это — их дружба: пани Элизы, Салтыкова-Щедрина, Ивана Франко, нашего Богушевича. И то, как она понимала Толстого.
Вспоминался Неман тех, ожешковских мест, как я, в разное время, видел его возле Мостов, в Лунной, в Княжеводцах...
Кстати, в книге нашей надо сказать слово и об Ожешко. Они с Васильком и лежат ведь недалеко друг от друга...
***
Когда отрываю зачем-нибудь листок перекидного календаря, невольно думаю о днях, которые прожиты. Календарь — будет новый...
Вспомнилось и молодое ощущение, о нем у меня и стихотворение было — оптимистическое («Ах, дай мне жить, жить бесконечно!..»), больше других моих стихов понравившееся трезвому любителю Богдановича Даниле, стихотворение, которое я и сам в своем горьком сентябре 1936 года считал «началом моего литературного творчества».
Теперь уже таких далеких ожиданий нет, однако же и надеяться, загадывать — не перестанем.
***