– Разве Библия не учит, что женщины слабее духом, а потому легче мужчин поддаются искушению? – говорю я фальцетом, что в голову пришло, в надежде заполнить паузу.
Кажется, это ободрило господина Идса, и он крепче сжимает мою руку. Усмешка кривит его губы.
– Тогда, возможно, нам
Он кладет мою по-девичьи неловкую руку себе на колени и проводит пальцами по грубой коже у основания большого пальца. О
И тогда неожиданно на меня накатывает ничем не обоснованная волна собственничества по отношению к господину Идсу и к его комнате и неприятия каких бы то ни было шлюшек из местных служанок, которые, может быть, тут есть. Я чувствую, что нужно что-нибудь сказать, поэтому произношу его имя, «господин Идс», и меня снова захлестывает горечь. Мы одни, и он прикасается ко мне, но по-другому, не так, как я привыкла. И, может, потому, что все произошло слишком неожиданно, или потому, что еще слишком свежи ощущения от утреннего сна о саде – не могу сказать, – но что-то побуждает меня убрать руку и посмотреть на дверь, которую мы всегда оставляем приоткрытой, ради соблюдения приличий.
Господин Идс видит мой взгляд и тоже убирает руки, поднимая их в знак извинения.
– Простите меня, Ребекка, – вздыхает он. – Вы обеспокоены. Мне только хотелось предложить помощь. Но, возможно, это не мое дело.
Я знаю, что это ложь, но она звучит достаточно похоже на правду, чтобы ослабить комок нервов в моей груди, и я благодарна ему за это. Я наблюдаю, как он допивает вино, затем поднимается и снова наполняет бокал, и я не знаю, с какой стороны подступиться, как объяснить ему, чего я от него хочу. Это странно, что можно до ужаса хотеть чего-то – например, мужчину или умереть, – и в то же самое время бояться этого до глубины души.
В самом деле, думаю я, глядя, как он, склонив голову, стоит у очага, я так мало знаю о нем, и ничего такого, что он хотел бы сохранить в секрете. Мне бы хотелось узнать его тайну. Возможно, лучше всего было бы
Я стою, а колокола церкви Св. Марии звучат снаружи, откуда-то из облаков и грязной улицы, созывая верующих на вечернюю службу и усмиряя мой порыв сладострастия. Идс стоит у огня, и мне хочется подойти к нему и припасть к пульсирующей жилке на его чистой нежной шее, но вместо этого я глупо стою у стола и говорю с вынужденной вежливостью в голосе, слишком громко:
– Как поживает в Торне господин Хопкинс?
Идс удивленно смотрит на меня.
– Господин Хопкинс? Нууу. Дела идут… медленно, конечно. Сейчас, когда погода изменилась. Ребекка… – он отводит взгляд от огня и теперь снова смотрит на меня, тон сдержанно-осторожный, – мне кажется, будет лучше, то есть, мне кажется, у вас хватит здравого смысла никому не рассказывать о… о том, о чем мы с вами сегодня здесь говорили.
О Дьяволе и его искушениях или о том, что мы держались за руки?
Кажется, лучше не спрашивать, поэтому я послушно киваю и накидываю шаль на плечи. Пора уходить, и я собираю свои вещи – корзину, плащ, изношенные шерстяные перчатки, – когда меня охватывает чувство опустошения.
Я украдкой бросаю на него взгляд – он стоит у огня, глубоко задумавшись. Мы как-то оба промахнулись сегодня, будто нитка прошла мимо узкого ушка иголки.
Нитка и иголка,
– Спокойной ночи, господин Идс, – говорю я, стоя на пороге и добавляю: – Храни вас Бог, Джон.
Он кивает, но не отвечает. Я закрываю за собой дверь.
Снаружи Маркет-стрит практически превратилась в пенящийся грязный черный водоем. Мелкий дождь моросит, застревая на ресницах. На мрачной улице почти никого нет, и кроме вечернего звона колоколов тишину нарушает единственный звук – заливистый хохот трех детей Райтов, тощих и плохо одетых. Толстый черный боров пробрался через разрушающуюся стену соседского дома в сарай госпожи Райт – так свиньи обычно и делают, потому что они умны и ничего не боятся, – и дети бранят и пинают его. Сама госпожа Райт, застыв от отчаяния, наблюдает за безрезультатными атаками своего выводка с крыльца, а довольный боров чавкает ее отложенными на зиму припасами. Как проста жизнь животных, не созданных по образу и подобию Божию. Что они видят и что хотят, туда идут и берут, довольные до невозможности.
Когда я начинаю долгую дорогу домой, перед моим мысленным взором встают заключительные строки катехизиса Гауджа:
8. Огонь
Зимой, бывает, я рада вернуться домой, даже несмотря на то, что там мать. Рада огню и булькающему рагу, когда они есть, рада мешку с луком в шелестящей желтой шелухе, стойкому аромату тимьяна, что сушится у порога. Маленький уголок мира, где можно забыться, где нет тех, перед кем нужно притворяться. Но сегодня у матери очередной приступ философского настроения, она хандрит и склонна отпускать едкие замечания в мой адрес. Она сидит у стола, закутавшись в потерявшую белый цвет шаль; дурное настроение проступает в глубоких морщинах на лице, когда она, склонившись над очагом, заглядывает в кастрюлю. Когда я вхожу, мать видит грязь на моих башмаках и принимается соскребать ее. Спрашивает, не голодна ли я. Сообщает, что принесла баранью лопатку – взяла в долг у лавочника. Я вру, что уже поела у вдовы Мун. И добавляю, что ей не следовало бы ничего брать в долг, учитывая, что зима будет скудной, а весной будет еще хуже, потому что война есть война (и хотя сейчас она далеко, но она будто петля, затянутая на шее у страны).
Мать наблюдает за мной; в одной худой руке половник, другой она ухватилась за отворот своего грязного рукава.
– И где это вы задержались так поздно, мисс?
– У господина Джона Идса, – коротко отвечаю я, надеясь таким образом показать, что не потерплю дальнейших расспросов на эту тему, и принимаюсь греть у огня уставшие ноги.
– Ты видела Маргарет? – спрашивает она.
– Вдову Мун трудно не заметить.
Я довольна своей остротой, но матушка лишь цокает и снова проверяет мясо в кастрюле, бормоча, как я нелюбезна. Но ни в ее движениях, ни в словах, ни даже в ее укоризненных репликах нет убежденности – она слоняется по кухне, как призрак, предназначение которого – снова пройти через тяготы жизни смертного человека до трагического конца, и, черт побери, это бесит меня. Сидя у огня, я перебираю в уме, что я могла бы сейчас сказать ей такого возмутительного, чтобы поколебать это болезненно-застывшее выражение на ее лице. Как будто ее здесь нет.
– Огня на кухне будет вполне достаточно, – вздыхаю я, разматывая темно-желтую шерсть.
Уксусный Том вылезает из-под лавки и от души зевает во всю пасть. Затем усаживается у двери, уши настороженно подергиваются, улавливая звуки, зарождающиеся в ночи по ту сторону бревенчатых стен. Из всех настроений матери именно это настроение – это угрюмое отречение от себя – я ненавижу больше всего. Оно вызывает во мне ненависть гораздо более сильную, чем если бы в мою голову полетели все груды кувшинов с нашей ежегодной сельскохозяйственной ярмарки. Оно ощущается как предательство.
Снаружи ветер треплет черные фалды туч, несущихся над Стоуром, и дымоход подвывает под стук моих спиц. Мать сидит напротив меня, притихшая, с выпученными глазами, и теребит дряблую кожу на шее. И жует свою щеку. А затем начинает рассказывать. Кажется, самой себе – настолько тихо она говорит.
– Это было вскоре после того, как ты родилась, – начинает она. – Твой отец, упокой его Господи, был в отъезде, кажется, во Флашинге. А я сидела у огня, в этой комнате, качая тебя на коленях. Ты была такой прелестной малюткой. Волосики нежные, как пух. Не верится… – В ее голосе сквозит что-то отдаленно похожее на грустную улыбку. – В такой же непогожий вечер, когда ветер бушевал в дымоходе, – продолжает она, устремляя взгляд на стенающий очаг, и ее улыбка угасает, – пришел человек в черном. Пришел человек в черном и встал вот здесь, – она показывает пальцем на пространство прямо перед очагом, на самый край половика. – Человек в черном, в высокой шляпе. Только что я была одна, и вот…
Я, замерев, смотрю на нее. Я уверена, что она видит этого мужчину прямо сейчас, ее налитые кровью глаза следят за передвижениями неизвестного гостя, как кошки следят за танцующими в воздухе пылинками солнечным днем.
– Никто не говорит тебе, пока ты не родишь, – тихо говорит она, глаза еще глядят в пустоту, – что только что ты была одна, и вот… ты опять одна. В юности ты думаешь, что ребенок – будто морской узел или шпилька, только ты не вставляешь его, а, наоборот, выталкиваешь, – мать горько улыбается. – Что родится ребенок и все расставит по местам, скрепит все вместе. Но этого не происходит. Я имею в виду, – наконец она смотрит на меня, – ты не сделала этого.
Что мне сказать на это? Я слушаю, спицы в моих руках все еще неподвижны.
– И вот стоит этот человек в черном, – продолжает она, – в длинной мантии, как у пресвитера, а я сижу в полном остолбенении. Он говорит, что было бы хорошо, если бы я –
Я слушаю. Я помню историю юной женщины из штата Мэн в Новой Англии, о которой шептались на задних скамьях в Св. Марии года два назад. Она звучала ровно так, как должна звучать история, которая добралась из хвойных лесов Нового Света с их привидениями до гостиных в Эссексе – когда наши местные фантазии налетают на скуднейшие крупицы правды подобно стае грязных черных голубей. Рассказывали, что эта девушка была совсем юная и к тому же недалекая. Проповеди местного священника одновременно испугали и запутали ее настолько, что она решила бросить свое новорожденное дитя в колодец, прямо средь бела дня. Когда ее обвинили в убийстве ребенка, женщина из штата Мэн ответила, что поскольку она сама проклята, и, как она знает, и младенец тоже проклят, никому из них нет смысла заботиться такими пустяками, как земная жизнь. Разве не умно обойти жестокость, присущую Божественному замыслу, и гораздо более прямым путем привести все к безусловно угодному Ему концу. Все, что осталось, – во имя Правосудия завершить начатое, и эта простодушная женщина из штата Мэн просила, чтобы это произошло как можно скорее. Так и сделали. Ее повесили на поляне перед Домом собраний, среди елей, а эта печальная история превратилась в назидательный рассказ в грязной брошюре, купленной на подворье собора Св. Павла в Лондоне и прочитанной вслух возбужденным девственницам Эссекса проезжим вестовым. Урок против самомнения.
Мать продолжает:
– Угли были очень горячими, и вскоре ты уже корчилась и извивалась на очаге, как червяк на крючке. Я видела это, но неожиданно почувствовала огромную тяжесть и поняла, что я ничего не могу сделать, даже если захочу. А твои волосы, все эти черные волосы, уже полыхали. Мои ноги были крепко связаны. И тогда, – она улыбается, – раздается стук в дверь. Входит вдова Лич – только тогда она еще не была вдовой, – окидывает взглядом комнату и с криком хватает тебя и относит подальше от огня.
Уксусный Том вмешивается с непристойным мяуканьем, он возбужден этим рассказом о детоубийстве и желает возобновить собственную тиранию над местными вредителями, а потому требует, чтобы его выпустили во двор. Мать встает из-за стола, открыть ему дверь. Том выскальзывает наружу, а внутрь проникает ветер. Пламя свечи трепещет. Я снова начинаю вязать. Жестокость услышанного – горящее дитя, это дитя – я сама – меня не трогает. Волдыри на пухленьких ручонках. Нет. Это не про меня. И все же. Я размышляю об этом, о мужчине в черном, о девушке из штата Мэн, о младенцах, горящих и падающих в колодец. В этом есть какой-то узор, как в вязании, свой язык, причем женский, этот узор розово-серый, как кишки, и хранится в секрете.
– Лич дала мне увесистую пощечину, затем схватила за руки, – продолжает матушка, плотно закрыв дверь и вернувшись на место, – и мы вместе прочитали молитву. – Она немного молчит, а потом добавляет: – И я никогда больше не видела этого человека в черном.
–
Она смотрит на меня с неодобрением.
– Думаешь, это был Дьявол? – Я пожимаю плечами. – Это Бог пришел к Аврааму и велел ему зарезать своего сына.
– Бог – Дьявол. Как глупая женщина, которая вместо подписи там, где должно быть имя, ставит крестик, должна различать их, когда их методы так похожи? – она вздыхает. – Может быть, это только мое воображение.
Я говорю ей, чтобы она так или иначе оставила все это, а то она никогда не сможет думать ни о чем другом, а мы не можем себе этого позволить, потому что у нас тушится баранья лопатка, а за нее надо платить. Она возражает, что купила ее у Риветта, а он пьет и потому вполне может забыть про долг. И она называет меня
Я говорю: «Одиннадцатая заповедь» – и улыбаюсь, чтобы она могла решить, что мы до чего-то договорились друг с другом.
Баранина хороша, и нам хватает ее почти на всю неделю, и на этой неделе мы с матерью не находим никакого значительного повода для ссоры.
9. Порча
Субботний вечер. Томаса Бриггса раздевают и водворяют в корыто, поставленное перед камином и на полдюйма наполненное тепленькой водичкой. Он подтягивает тощие ноги к груди и сидит так, уткнувшись в колени. Его мать, Присцилла Бриггс, втайне радуется этой зарождающейся мужественности, что проявляется в непримиримости перед лицом омовения, но радуется не настолько, чтобы позволить ему пойти в церковь с засохшей грязью под ногтями.
Сама хозяйка дома поднимается наверх приготовить для завтрашней службы лучшее выходное черное платье и припудренный воротничок.
Она наказывает Хелен, служанке, проветрить ее плащ. Затем греет Томасу чашку молока на сон грядущий – чтобы рос здоровым.
– И, надеюсь, на этот раз ты не забыл вымыть уши. Чистота – это…
Хелен и Присцилла вместе несут мальчика наверх в его спальню, а он брыкается и шипит на них, жалкий, будто лисица, попавшая в капкан, его глаза закатываются.
Хелен стоит в дверях.
– Позорище природы! – пронзительно верещит Присцилла. – Не стой здесь! Пошли Майкла за доктором Кроком.
И Хелен бросается прочь, путаясь в юбках.
– И за пастором! – кричит Присцилла ей вслед.
Уже за полночь прибывает доктор Крок, величавый в своем плаще, с длинными прядями седых волос; в его жестком чемоданчике клещи и ломики, колючки морских ежей и селитра. Госпожа Бриггс отходит от постели сына, только чтобы расчесать волосы и накинуть простое платье. Она чувствует себя немного виноватой даже за это кратковременное отсутствие, но утешается тем, что в конечном итоге это сделано в лучших интересах Томаса, учитывая, что доктор Крок видный вдовец, сама Присцилла тоже скоро овдовеет, и это обстоятельство она постарается исправить, как только позволят приличия.
Томас больше не бьется в припадке, а мелко дрожит, глаза блестят, кожа горячая и потная.
– Пупсики, – выдыхает он, – в угольном ведре. И у них дикие птицы, как будто домашние.
Доктор поднимает мальчику ночную рубашку и кладет ладонь на вздрагивающий живот. Томас пытается вывернуться из-под одеяла и встать на ноги. Присцилла мягко протестует, пытаясь уложить его обратно на подушки, но доктор знаком призывает ее помолчать и позволить мальчику подняться.
Томас Бриггс встает. Мгновение он стоит и дрожит у кровати, а затем начинает ходить, ходить с незрячим взглядом по комнате все расширяющимися кругами. Он волочит за собой подкосившуюся левую ногу – хромота, которая взялась невесть откуда, – и каждый его шаг сопровождает тяжелое прерывистое дыхание. Присцилла бормочет, она встревожена, что с сыном что-то совсем не так. Как будто здорового парня, которого она оставила бурчащим в ванной, унесли черти, а вместо него подсунули отжившего свой век пьяницу – разрушенное, разбитое параличом существо, бесцельно шатающееся по комнате.
В дверях возникает Хелен и говорит, что пастор обещал прийти, как только сможет. Она оправляет передник и бросает нервный взгляд на Томаса, волочащего левую ногу за собой, будто та гниет.
– Ха! – кричит Томас, кружась на месте и тыча пальцем в служанку. – Ха! Сестры и ласки перепачканных ушек! Как-то раз я видел ее дойки, – заявляет он со странной, похотливой ухмылкой. – Они были прекрасны, правда, левая больше правой. Она кормит меня булавками! – внезапно он издает вопль и падает на пол, как если бы кто-то положил руки ему на плечи и толкнул.
Доктор Крок подхватывает его на руки и возвращает, наконец, на кровать. Томас снова превращается в набор дрожащих поверх одеял конечностей; он бормочет нараспев, снова и снова,
Богобоязненная Присцилла мрачнеет. Она прижимает руку к губам и шепчет сквозь пальцы: «Не говори лишнего, как язычники».
Доктор Крок вновь принимается осматривать Томаса – оттягивает веки, чтобы проверить прожилки на мышечной ткани под его закатившимися глазами, затем захватывает челюсть и открывает ему рот, чтобы осмотреть гланды.
– Раньше у него случались подобные конвульсии? – интересуется доктор.
Присцилла качает головой:
– Никогда.
Доктор Крок издает низкое, задумчивое «мда-а-а» и посылает за широким блюдом и влажным полотенцем.
– Да, Хелен, и захвати для меня Святую Книгу, – вдруг вмешивается Томас с кровати высоким, требовательным голосом, который совсем не похож на его собственный, и вообще ни на чей не похож, – я желаю закусить ею перед сном.
Он разражается грубым смехом и барабанит кулаками по груди.
Госпожа Бриггс щелкает пальцами Хелен, и та очень рада поводу покинуть комнату. К тому времени, как она возвращается, недуг Томаса снова видоизменяется; теперь Присцилла и доктор Крок с немым беспокойством наблюдают, как Томас скачет галопом по комнате, как будто на невидимой игрушечной лошадке, руки крепко сжимают воображаемые поводья. Но вместо того чтобы щелкать языком, изображая цоканье копыт, как это обычно делают дети, играя в лошадку, Томас лает, как рассерженный терьер. Его вопиющий отказ от правдивости представления вызывает у всех глубочайшую тревогу. С огромным трудом – и при весьма неохотном участии Хелен – втроем им удается стащить мальчика с призрачного коня и усадить в кресло, затем на его голову накидывают влажное полотенце, чтобы доктор мог дать подышать ему парами нашатырного спирта. Спальня заполняется вязким, кислым запахом свежей мочи, и Присцилла, помогая доктору устроить Томаса над чашей с парами, задыхается и зажимает рот. Как только полотенце убирают с головы Томаса, у мальчика начинается удивительно продолжительный приступ рвоты, одним ударом он опрокидывает чашу, и его возвращают на кровать, дрожащего, мокрого от пота и собственных выделений. Это кошмар наяву.
– Общипанная и выпотрошенная сойка помогает от падучей, – бодро замечает доктор Крок, вытирая платком блестящий лоб, – хотя, признаться, может оказаться затруднительно достать сойку в это время.
Его черный юмор не находит поддержки у госпожи Бриггс, которая уже сама как в лихорадке.
Но, к счастью (только не для Томаса Бриггса), еще не все средства испробованы. Так что мальчика щиплют, пускают кровь, греют и охлаждают, посыпают порошками, натирают бальзамами и пастой из растолченных семян марьиного корня и кошачьей крови.
Пастор Лонг прибывает слишком поздно, чтобы засвидетельствовать удивительный характер рвоты, и вскоре жалеет, что вообще пришел. Он на ходу придумывает несколько разных методов диагностики состояния духа Томаса, и все соглашаются с тем, что в нынешнем положении обычно набожный Томас совершенно не способен прочитать Отче Наш без того, чтобы не залаять, и это должно что-то означать. Пастор, однако, видит, к чему все идет, но опасается сделать хоть что-либо, что доктор Крок и госпожа Бриггс могут принять за папскую церемонию изгнания бесов. (Втайне, однако, он желает, чтобы папа очутился здесь, – уж тот лучше знал бы, что делать.)
К рассвету они приходят к заключению, что единственное объяснение чудовищной болезни Томаса Бриггса – колдовство. Порча. К десяти утра эта новость облетела уже полгорода.
Эта свидетельница говорит, что между Мэри, женой Эдварда Парсли из Мэннингтри, и этой Хелен Кларк, женой Томаса Кларка (и дочерью Энн Лич) была ссора, и эта свидетельница слышала, что упомянутая Хелен сказала, когда упомянутая Хелен проходила по улице мимо двери этой свидетельницы, что Мэри, дочь упомянутых Эдварда и Мэри Парсли, поплатится за все, после чего упомянутая Мэри, дочь, заболела и через шесть недель умерла.
10. Проповедь
На следующий день наступает настоящая зима; на улице крайне холодно и пасмурно, с неба на Мистли сыплется снег с дождем. Мать, стоя на пороге, кидает взгляд на эту огромную тучу и заявляет, что не выйдет из дома за все серебро Севильи, но я, будучи охвачена любопытством (это, конечно, первейший грех женщины), решительно настроена идти, несмотря ни на что.
Скамьи такие ледяные, что можно отморозить бедра даже через юбки, но тем не менее собрание, обещая возможность посплетничать, раздувается до приличного размера, несмотря на мерзкую погоду. Беспрецедентное отсутствие госпожи Бриггс на своем законном месте в первом ряду только подтверждает слухи, витавшие в рассветные часы по городу от двери к двери не без помощи мальчишек-посыльных и краснощеких домохозяек, опорожняющих зольники в мусорные кучи (и вдова Лич среди них). С первых же слов проповеди становится ясно, что предрассветное столкновение пастора Лонга с исчадиями ада прибавило ему определенную привлекательность в глазах паствы (Фрэнсис Хокетт, положив руку на грудь, заявляет, что она
Он в упоении бушует за кафедрой, этакий эссекский Иеремия, откидывает прядь каштановых волос со своих глаз, кружевное жабо сбилось в сторону. Его проповедь приводит в восторг даже своенравные задние ряды.
– Как всем нам известно, – говорит он. –
По-моему, метафора несколько надуманна, но прихожане внимают с широко распахнутыми глазами. Почтенные горожане на передних сиденьях бледнеют и хватаются за горло.
– И сейчас, – произносит нараспев пастор Лонг, – мы движемся на ощупь, в темноте, окруженные врагами рода человеческого. И кто-то протягивает нам руку сквозь эту тьму. Но как нам понять, поможет ли нам эта рука преодолеть тени сомнений и встать на путь истинный или, напротив, уведет нас прочь от спасения, прямо в пасть Зверя?
При упоминании Князя ада порывы ветра как будто нарочно хлещут по заколоченным окнам. Я вижу, как в третьем ряду Мэри Парсли хватается за руку сестры. Даже здесь, объясняет пастор, в Мэннингтри, в большом количестве водятся слуги Дьявола, подобно злобным жабам на дне мешка с зерном, они упиваются собственной слизью. И теперь их хозяин подстрекает их восстать против города, против соседей, что долгое время помогали и поддерживали их, против парламента и против самой Англии.
– Мир будет сотворен заново, – его глаза пробегают поверх голов, словно следят за полетом невидимой птицы, – не сомневайтесь в этом, ибо сказано, что придет день Господень, как тать в ночи, и тогда небеса с шумом прейдут, а стихии же, разгоревшись, разрушатся… – он делает вдох. Моргает. – Новый мир. Но будет ли это мир для праведников?
Он делает паузу и прикрывает глаза, как бы приглашая своих прихожан представить себе альтернативу: изгороди, конечно, полыхают в огне, сороки клюют головы мертвых ягнят, а свиньи и собаки ходят на задних лапах, опираясь на ржавые мясницкие ножи.
– И воскликнул он сильно, громким голосом говоря: пал Вавилон,
О ком говорит пастор Лонг? В Мэннингтри много вдов, и с каждым днем их становится все больше. Общее мнение в отношении вдов таково: как только притупляется острота утраты, они принимаются сетовать на жизнь и донимать своими просьбами остальных жителей деревни. Буханка хлеба здесь, кусок масла там,
– Бдительность! – напряженно повторяет Лонг. – Бдительность и вера. Кто игнорирует грехи ближнего своего, сам грешен. Дьявол появляется среди нас во всевозможных обличьях, удивительных и низменных – распутная девица, фокусник, прекрасный Кавалер с перьями на шляпе, – его цель совратить и похитить вашу душу, или же он может прикинуться всего лишь… всего лишь кроликом у двери, собакой… собакой, что тенью следует за вами по дороге домой. Он неустанно увеличивает свои владения – с востока и запада, с севера и юга, и надеется, что вскоре его будут величать Властелином этого мира. Мы должны позаботиться о том, – он поднимает дрожащий палец к небу, – чтобы среди праведников не нашлось ему ни убежища, ни приюта. Бодрствуйте, говорит Петр, ибо противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить.
Он заканчивает, приложив руку к тощей груди. В церкви тишина, слышно только дыхание прихожан. Я чувствую, что на меня смотрят – на меня смотрят. Взгляд, скрытый ото всех, проникает через белый козырек моего чепца. Я сильно щипаю себя за запястье.