Соприкосновение с историей кадетского корпуса должно было привить желание преданно служить Отечеству, любовь к знаниям. В том числе и величественные портреты императоров дома Романовых в полный рост, шефов Первого кадетского корпуса. Честолюбивая императрица Анна Иоанновна пожелала иметь в Петербурге «Рыцарскую академию» по образцу немецких и датских военных учебных заведений. Воспитанник назывался, как и в Европе, «кадет», от французского cadet, что означает возраст – «несовершеннолетний». 17 февраля 1732 года стало днём основания корпуса, и его годовщины отмечались с торжественной пышностью в присутствии царствующих особ, которые были, как правило, покровителями корпуса.
Александр застал лишь отголоски грандиозного юбилейного празднества 1907 года – 175-летия корпуса. Отголоском «золотых» времён стала неожиданная встреча его со старой каменной стеной в кадетском парке, куда разрешалось входить только старшему классу. Брат Владимир, уже выпускник, «удостоил» его этого путешествия в знатное минувшее. Алексеев, как всегда, создаёт выразительную картину осенней прогулки и встречи с прошлым: «Мы важно шагали по мёртвым листьям. Мокрые стволы вековых деревьев вырисовывались на фоне облупившейся стены нашего старого манежа, куда кадетов уже не пускали. По всей стене, выкрашенной в красный цвет, то там, то здесь пластинками отваливалась штукатурка». Неожиданно он увидел на стене стихи Овидия, «когда-то красиво написанные на внутреннем слое, так как латынь у нас не преподавали, я не мог их понять». И далее с горечью: «…и стена мне показалась как бы вещественным доказательством: она являла нам то, чем была некогда наша школа».
Стена получила название «Говорящая». Один из историографов корпуса сообщал: она исписана крупною красною прописью по-французски, по-немецки и по-русски различными изречениями, поговорками, аллегориями, выписками из истории и биографиями великих людей науки и великих полководцев, хронологиями выдающихся мировых событий. Вперемежку с надписями красовались рисунки аллегорического содержания – например, мотылёк, обжигающий крылья у пламени горящей свечи, две руки, затягивающие узел дружбы, пирамида, стоящая на четырёх кубах с надписью: «Я держусь своею прямизною». Выпускники назвали то блестящее время, а это были всего лишь три года конца великого столетия, «блаженными ангальтовыми временами». Ибо создателем «Говорящей стены» и их главным воспитателем был генерал, граф Фридрих Ангальт (немец по происхождению), наречённый в России Фёдором Евстафьевичем, директор корпуса, названный кадетами «благодетелем, попечителем, наставником и другом». К десятым годам ХХ века от того высокого просветительства и воспитания не осталось и следа.
Началась и в корпусе новая жизнь, напомнившая ту, былую, екатерининскую. Её застал Владимир: «В своём классе он входил в маленькую группу просвещённых умов, снобов, споривших о декадентском и футуристическом искусстве и о свободном театре». Александр и такой «группы» единомышленников был лишён. Унизительное поражение России в войне с Японией, революционное брожение, позорная Первая мировая изменили обстановку и в кадетском корпусе. Это убедительно прозвучит, возможно, в единственных воспоминаниях о том времени Александра Алексеева. Не настроенный монархически, как его родители, он пишет без верноподданности, нелицеприятно. И хотя настойчиво повторял, что вместе с другими детьми был «брошен в тюрьму, как бы для того, чтобы его научили жить», становление и развитие в нём независимого художника произошло именно в Первом кадетском корпусе, в чём немалую роль сыграл учитель рисования.
Учитель
Он сразу заметил талантливого мальчика. На первом уроке раздал листы бумаги и предложил каждому нарисовать то, что ему больше хочется. Александр ловко и привычно нарисовал скачущих всадников да ещё и «локомотив в три четверти». Учитель выразил удовлетворение. «Наброски в моих тетрадях интересовали его больше, чем рисунки в классе, и я всё больше рисовал в черновиках». Тогда учитель попросил офицера-воспитателя не скупиться на черновые тетради для мальчика, а он просил их всё чаще и чаще. Рисовал в них любимые сказки. Что это были за рисунки, к каким сказкам – знать нам это, к сожалению, не дано.
Когда же Александр подрос и рука его окрепла, ему разрешили, как особо одарённому, рисовать гипсы в одном из музейных помещений. Он приходил туда по вечерам раз в неделю на два часа. В нетопленном зале добрую четверть часа дышал на пальцы, онемевшие от холода, и лишь потом брался за карандаш. Ему нравилось рисовать гипсовых богинь – они пленяли подростка очарованием «отвлечённой женственности, такой чужеземной…»
На уроках ему трудно было освободиться от академического рисунка с гипсовых фигур – учитель не использовал обязательный академический натурный метод обучения (до сих пор практикующийся). Дети не срисовывали мёртвую натуру – ни гипсовые фигуры, ни чучела птиц и зверей, красовавшиеся в художественном классе. Он желал развить в детях наблюдательность, визуальную память, воображение и новаторски – для того времени – основывался на постепенно меняющемся восприятии реального мира, которое возможно лишь при развитой памяти. Её-то учитель неустанно тренировал. «Он сочетал три метода обучения, все – изобретённые им самим», – пишет Алексеев.
С превеликим удовольствием вспоминал художник эти занятия. Они становились для него игрой. На одном из уроков учитель попросил согнуть листы на две части и нарисовать или написать красками по памяти скрипку. Через двадцать минут откуда-то она появлялась, и ученикам предлагалось её разглядеть, после чего скрипка пряталась, и они заново её рисовали – вновь по памяти – на другой части листа. Перед концом урока рисунки выставлялись на обозрение. Оживлению не было границ. А однажды учитель принёс дыню. Вначале они тоже нарисовали её по памяти, и дыня получилась похожей у кого на тыкву, у кого на огурец. Потом изобразили дыню с натуры на согнутой стороне листа, чтобы не видеть предыдущий рисунок, а после весёлой выставки дыню дружно съели. Вернувшимся с каникул кадетам учитель предлагал нарисовать по памяти новогоднюю рождественскую ёлку, или пасхальное разговение, или бальные танцы. Александр особенно любил, когда учитель читал вслух и просил иллюстрировать прочитанное. Он ценил рисунки без помарок и проверял тетради с пристрастием. Наброски Алексеева выделял и даже просил их «размножать». «Этот чудесный учитель не одобрял казённые краски и бумагу и покупал нам хорошие на свои собственные средства». Художник вспоминал, что он учил их и каллиграфии, да ещё гусиными перьями. Словом, благодаря учителю рисования развивались в талантливом восприимчивом мальчике самостоятельность подхода к рисунку, зрительная память, сила воображения, энергетически мощно выразившиеся в дальнейшем его творчестве. Алексеев не назвал фамилии «доброго учителя» рисования и лишь упомянул: выглядел он скромно, обыкновенно, «шика в нём не было».
Нам, полагаем, удалось узнать имя этого незаурядного человека, сыгравшего столь значительную роль в судьбе нашего героя. В Послужных списках штатных преподавателей Первого кадетского корпуса, составленных чиновником каллиграфическим почерком, мы нашли имя коллежского советника, преподавателя рисования Ивана Дмитриевича Развольского и краткие о нём сведения[3]. Родился он в 1857 году 20 марта, был сыном титулярного советника. Всего лишь состоял слушателем учреждённых при Императорской академии художеств педагогических курсов и получил свидетельство 2-го разряда на право преподавания рисования в средних учебных заведениях с 1881 года (а не закончил Школу изящных искусств, как пишет Алексеев, да такой в Петербурге и не было). Высочайшим приказом (за № 42) 15 сентября 1885 года Развольский определён на службу в Первый кадетский корпус штатным преподавателем рисования с 1 января 189(8?)6 года. В 1887 году произведён в коллежские асессоры, в 1892-м – в надворные советники. В 1895 году произведён в коллежские советники. Награждён орденом Святого Станислава 3-й степени. На документе его подпись: «читал». Преподавал Иван Дмитриевич Развольский во 2-м классе, 2-м отделении, 4-й роте. Было и чистописание, и черчение, и лепка. Кто их вёл – неясно. Развольский упоминается как преподаватель рисования. Послужной список составлен в конце учебного 1896 года. Но учил ли он рисованию Алексеева, поступившего в 1911 году? К нашему счастью, сохранился ещё один документ: «Отчёт об успехах и поведении кадетов 2 класса 2 отделения за 2-ю четверть 1910–1911 года». В нём указано: учитель Развольский пропустил два урока рисования. Вероятно, по болезни. Стало быть, преподавал. Других убедительных примеров у нас нет. Офицер-воспитатель 1 класса 2 отделения полковник Андреев в отчёте в октябре 1910 года писал: «Из предметов учебных особенно заинтересована молодёжь практическими занятиями по естественной истории и уроками рисования». Учитель рисования, как мы уже знаем, внимательно следил за художественным обучением не по годам развитого и сообразительного кадета.
Чтобы порадовать мать
Надо сказать, он сразу был замечен другими педагогами и воспитателями. Прежде всего воспитателем их класса, прозванным мальчишками «Фазаном» за непослушный хохолок надо лбом. Красавец-лейтенант назначил его старшим в группе. Это значило: кадет Александр Алексеев в ответе за поведение каждого ученика в классе. Чтобы не вызывать в мальчишках неприязнь, не выделяться как «старший», да ещё отличник, он, по его признанию, что-нибудь да выкидывал недозволенное, это ему «удавалось без труда». «Фазан», хотя его наказывал, как и других, но «с занимаемой должности» не снимал. А признание «старшим» всё-таки десяти-одиннадцатилетнему кадету льстило.
Он шёл первым учеником, «чтобы порадовать мать». В 1914 году третьеклассник Алексеев вновь будет упомянут в Отчёте офицера-воспитателя штабс-капитана Рязанина: «…повышением успеваемости выделились кадеты: Алексеев с 10 на 10,58 баллов». Однако через два года в «Отчёте офицера-воспитателя 5 класса 2 отделения периода с 1-го сентября по 30 октября 1915 года» того же штабс-капитана Рязанина сообщается: «во внутренней жизни отделения произошло ещё одно событие. Я подразумеваю замену старшего по отделению кадета Алексеева А. кадетом Смирновым З. Первый из них тоже очень хороший мальчик, отлично учится, пользуется любовью товарищей, но в этом году был невнимателен к своему поведению, к возлагаемым на него обязанностям и влияния на товарищей не оказывал. Смирнов З. обладает большей строевой выправкой, настойчивостью и исполнительностью». Тем не менее «кадет Алексеев по-прежнему легко остаётся во главе отделения, имея средний балл 10,55».
Бывали и совсем невинные, на наш взгляд, проступки уже подросшего кадета. В несколько несвязном периодическом отчёте корнета Власова, отделённого офицера-воспитателя, «об успехах и поведении кадетов 5 класса 2 отделения за 3-й аттестационный период 1915–1916 учебного года» сказано: «Кадету Алексееву за предложение преподавателю на уроке посмотреть игрушки (что бы это значило? –
Программа обучения в корпусе насыщена гуманитарными предметами. Изучались русский, французский и немецкий языки, словесность, русская и всемирная история, закон Божий ну и, конечно, математика, физика, естествознание, природоведение, география, а также пение, рисование и танцы. Французский преподавал француз Круазье. Уроки немецкого тоже вели носители языка – Зигвард-Павел Михаэльсен, А. Герценберг, Г. Штернберг[4].
«В свободное от занятий время кадеты отделения много читают, – сообщается в отчёте отделённого офицера-воспитателя. – У них не ослабевает интерес к классной библиотеке – они старательно пополняют её и заботливо к ней относятся». Свободные часы ежедневно заполнялись чтением вслух, для практики читали все по очереди или сами офицеры-воспитатели. В основном русскую и европейскую классику – от «Слова о полку Игореве» до «Дон Кихота» Сервантеса, а самое главное – прозу Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова; эти книги спустя десятилетия будет иллюстрировать в Париже и США Александр Алексеев по заказу престижных парижских, лондонских и нью-йоркских издательств[5].
Офицер-воспитатель подполковник А.А. Крутецкий подчёркивал: особо важным увлечением считает «устройство классной библиотеки, организованной при участии преподавателя русского языка», считая, что кадеты «высказывают к этому начинанию большой интерес». Крутецкий был ревнителем корпусной старины и последним хранителем-директором кадетского музейного комплекса, обладателем диплома Академии художеств[6]. Многие книги подросток Александр прочёл ещё в Гатчине. Его трепетная душа требовала всё новых и новых книжных впечатлений, а здесь его ждали непреодолимые на первый взгляд препятствия: «Читать мы могли только на вечерней перемене, но застеклённые ротные библиотеки даже в этот час были закрыты – сам не знаю, почему». И тогда он прибёг к одной хитрости, которой пользовались и другие расторопные кадеты, что называется, испокон веков. В лазарете – отличная библиотека, чтобы туда попасть, почитать на свободе, а заодно и отдохнуть от муштры, он прикидывался больным – «придумывал разные способы симуляции». Зимой, например, набивал сапоги снегом, поднималась температура, иногда высокая, и больного немедленно отправляли в лазарет. А там уж он «находил прибежище» воображению. Исследовал Африку вместе с Жюлем Верном, Средние века – с Вальтером Скоттом, а будущее – с Гербертом Уэллсом. Благо в лазарете в это время добродушно «царили» доктор медицины Сергей Алексеевич Острогорский, работавший в кадетском корпусе с 1898 года, и старший врач, тоже доктор медицины, действительный статский советник Старков. У них он был любимцем.
Кадеты алексеевского набора ежегодно с учителями и офицерами-воспитателями отправлялись в путешествия по интереснейшим местам столицы Российской империи. Экскурсии в Зимний дворец, посещение Казанского и Троицкого соборов, домика Петра Великого, Зоологического музея – всё фиксировалось отделёнными офицерами-воспитателями в регулярных отчётах. В январе 1914 года отделение Алексеева осматривало ученическую выставку живописи в Академии художеств. «Экскурсий было три: в город Павловск – в парк, к памятнику Великому князю Николаю Николаевичу, в Императорский Эрмитаж. В музей корпуса – для изучения выставки рельефного плана Порт-Артура…» Отмечалось, что при посещении Музея императора Александра III (ныне Русский музей) «преподаватель рисования предварительно ознакомил кадетов с производством мозаичных работ, а также с содержанием главнейших картин и особенностями творчества некоторых художников. Подготовил к их верному пониманию работ; на месте кадеты также получали нужные пояснения». Не Развольский ли это был, не он приобщал детей к искусству в музеях Петербурга?
И всё же Александр чувствовал себя в полном одиночестве. В корпусе у него не было друзей, спасавших когда-то юного Пушкина в тоже закрытом Лицее. Исполнял он тягчайшую обязанность: опекал одноклассника Сергея, мальчика с безусловно сломанной психикой. На одном из первых уроков Александр, когда садился на место, воодушевлённый похвалой учителя рисования, почувствовал, как стальное перо воткнулось ему в ягодицу. Оглянулся: за ним сидел улыбающийся Сергей. Александр схватил его за руку… Скоро он узнал – Сергей ожесточённым был не случайно: как «пленник», он не покидал корпус ни в выходные, ни в каникулы, и ему нечего было ожидать ни от праздников, ни даже от летних каникул…
Однажды «Фазан», обняв Александра за плечи и уведя в коридор, попросил его посадить Сергея рядом с собой за парту и заняться с ним учёбой. Он объяснил: Сергей, хотя и не сирота, но с шести лет находится в сиротском приюте, приписанном к кадетскому корпусу. (Эти «ветераны», как пишет Алексеев, и видом, и нравом напоминали сбежавших каторжников, такая там была невыносимая обстановка). Его отец – отставной казачий офицер, алкоголик. Семья теснится в одной комнате, в подвале. Сергей получил третье, последнее предупреждение – ему грозит исключение. Для семьи, для матери – это катастрофа. «Твоё хорошее влияние, – заключил беседу Фазан, – позволило бы мне его оставить. Ты согласен?» Александр кивнул.
И тут ему пришлось, несмотря на отроческий возраст, проявить прямо-таки чудеса педагогики. Когда Сергей грубо огрызнулся на предложение помочь ему с уроками на завтра, Александр не растерялся и твёрдо ответил, попав в самую цель: «Ну, уж нет. Фазан мне сказал, что тебя собираются выгнать, и с твоей стороны было бы подло устроить такой номер своей матери». И хотя на нашего героя посыпались удары («кулаков этого бандита опасались все»), занятия начались. «Ценой бесчисленных драк, после которых у меня оставались синяки, Сергей перешёл в следующий класс, и мы продолжали сидеть за одной партой в состоянии перемирия».
Тайком он писал стихи и прозу, но некому было показать первые литературные опыты, не с кем поделиться. Он знал – брат с товарищами издавал литературный альманах и в последний год учёбы решил последовать их примеру. И уже прикидывал, как могла бы выглядеть обложка, но его поддержали разве только три одноклассника… Он презирал многих за неразвитость, равнодушие к знаниям, за подлости исподтишка: «Треть моего класса состояла из лодырей, которые оставались по два, три, четыре года в одном классе…»
Самый близкий человек – мать, он просил её принести свою фотографию, она, не поняв причину его желания, отказалась. Она навещала его по положенным дня. Сергея редко – только старшая сестра, напоминавшая Алёше бледным печальным обликом Неточку Незванову Достоевского. Мария Никандровна стала вместе с сыном вызывать и Сергея (правда, он не испытывал благодарности и никогда не защищал верного товарища от нападавших на него «переростков-атлетов»). Она приносила сладости, мальчишки в спальне тут же с жадностью всё отнимали. Он скрывал от Марии Никандровны установившиеся между кадетами унизительные отношения, понимая: мать немедленно заберёт его, а этого он не мог допустить, зная о её скромном бюджете. Он приходил в отчаяние. Спасали его поездки по воскресеньям в Гатчину да посещение театра.
В праздничные дни кадетов приглашали в императорские театры. Там он смотрел пьесы Мольера, игравшиеся на языке оригинала. Благодаря некоей мадам В., швейцарке, светской красавице, знакомой его матери, он нагляделся на этикет высшего петербургского общества. Она приглашала его на оперы и балеты с собой в ложу. Ей импонировал облик юного кадета, его осанка, манеры, выправка, которые мы видим теперь в кино разве что у Андрея Болконского и Вронского. Ему, видимо, лет пятнадцать: «Я, недолго думая, решил, что влюблён. Мне казалось, и она неравнодушна к моей элегантности». «Элегантности» – каково, он знал себе цену! В театр они отправлялись в придворном экипаже, который за ними приезжал. Эта дама была женой высокопоставленного военного, в то время отсутствовавшего. В фойе, во время антракта, вспоминал художник, военные стояли в парадной форме, а придворные лакеи в ливреях, «одетые a la française», разносили в корзинках коробочки с мармеладом, раздавая их зрителям. «Как в сказках», – комментирует рассказчик[7].
У Александра был сильный голос. Он пел в церковном хоре. Знал много песнопений наизусть. После прогулок любил поиграть в шахматы, не чурался и гимнастических упражнений, был спортивен. «По-прежнему некоторые кадеты занимались ручным трудом: выпиливали, выжигали по дереву. И вот, все изготовленные ими работы они собрали, с разрешения ротного начальства, провели небольшую домашнюю лотерею, выигрышами которой были эти работы, и на вырученные деньги купили разные подарки к Рождеству нижним чинам в действующую армию», уже шла Первая мировая война. Участвовал Александр в праздничных парадах, танцевал на балах.
Цук
Их учебное заведение традиционно признавалось лучшим в России, но и в нём кадетами правил «цук» – то, что в советское время получило название «дедовщина». У Куприна читаем в романе «Юнкера»: в московском Александровском училище это явление «состояло в грубом, деспотическом и часто даже унизительном обращении старшего курса с младшим: дурацкий обычай, собезьяненный когда-то, давным-давно, у немецких и дерптских студентов с их буршами и фуксами, и обратившийся на русской чернозёмной почве в тупое, злобное, бесцельное издевательство». Но эта страшная «игра» по желанию самих юнкеров была в училище искоренена.
В первые же дни Александр услышал, как старшие на год кадеты, сопливые подростки, называют себя «дворянами», а их, новичков, «скотами» и выражают всем своим видом полное к ним презрение: «Эти дети, казавшиеся нам старшими, разваливались на скамьях, закидывали ногу на ногу с видом пресыщенных старших и жестом подзывали какого-нибудь неудачного "скота". "Скот" должен был подойти и встать по стойке "смирно", а затем выполнять любые приказы, которые могла придумать жестокая и извращённая фантазия маленького мучителя». Надо ли говорить: добиться подобного от нашего героя вряд ли кому удавалось. Нередко, оказав сопротивление, он покрывался синяками: «Чем больше было издевательств, тем более нетерпимыми становились и "скоты". А классные лодыри считали себя "дворянами" и носителями этих страшных традиций. От их унижений более слабым новичкам не было покоя ни днём, ни ночью. У старших кадетов и младших их на год, объединённых в одну роту, были общими спальня, умывальная комната, туалет, зал для переменок – за закрытыми дверями они могли позволить себе всё что угодно. И мальчишки, находившиеся в замкнутом пространстве, переживая опасный переходный возраст, нередко вели себя агрессивно: «Маленькие мужчины начинали лягаться, кусаться, причиняли себе увечья, как кролики в норе». «Цук» в это время особенно процветал: «Устраивались "тёмные" и "дюды" (болезненные удары по голове), отнимать у младших и даже одноклассников сладости, конфеты и печенье считалось в порядке вещей. Если кто-то из кадетов жаловался на такое обращение, "тёмной" или бойкота ему было не миновать. Воспитатели мало чем тут могли помочь, так как старшеклассники относились к ним пренебрежительно и, как правило, манкировали их замечания. Подобная модель отношений даже обосновывалась теоретически: якобы "цук" сплачивает кадетов, развивает чувство локтя, укрепляет дисциплину; конечно, издержки неизбежны, но "цук" – одна из основ кадетского бытия».
Чем закончился этот «цук» в самом начале 1917 года, мы узнаём из записок Алексеева. Сергей, тот самый, с которым он все годы просидел за одной партой и помогал в учёбе, «признанный атлет с вспыльчивым и непокорным характером терского казака», был вызван в «курилку». Понимая, чем ему это грозит, Сергей дважды отказывался. И «дворяне» за неповиновение постановили его «пропустить через строй». За неимением палок собирались бить кулаками. Всё длилось несколько секунд, как вспоминал Алексеев. Он и другие кадеты не успели предотвратить событие, да и смогли бы? Схваченный разгорячёнными негодяями Сергей издал страшный вопль, вырвался и сумел выскочить в коридор. На лицах «дворян» от его ударов виднелись кровоподтёки, рубашки их были разорваны. Избитого Сергея закрыли в изоляторе медпункта. Стало известно: он помешался. Его лечили. Алексеев его навещал. «Наши педагоги пожинали то, что посеяли». Седобородый генерал-майор Ф.А. Григорьев, участник русско-турецких войн, либерально руководивший корпусом, «произнёс речь перед идеально построенными рядами роты Его Императорского Величества». Между прочим, авторы книги о «школе русской элиты» пишут: «…это был человек многих человеческих добродетелей, хорошо сознававший сложность и важность своей миссии». Кадеты звали его за глаза «дядя Пупа». В воспоминаниях Алексеева «он заявил, что удивлён, возмущён» этим «диким поведением». Четырёх «дворян» выгнали с «волчьими билетами», исключавшими возможность поступления в высшее учебное заведение. Других перевели в два дисциплинарных кадетских корпуса».
Шестнадцатилетний кадет Александр Алексеев, после февральских событий отпущенный до осени, покинул Петербург, не подозревая: никогда сюда не вернётся. Ожесточали его подобные порядки, оставляли чувство негодования, сопротивления, презрения? Несомненно. Но посещали его и иные, высокие чувства. Они приходились на дни Великого поста. Он предельно искренен в исповедальных воспоминаниях, делится самыми потаёнными чувствами: «В сутки между исповедью и причастием, когда было особенно опасно грешить», он, отрок, «испытывал чувство совершенно особого блаженства… в этом состоянии смешивались смирение и растроганность; этому чувству лишь один русский язык попытался дать определение». И Алексеев знакомит французских радиослушателей с молитвой преподобного Ефрема Сирина, которую им в Страстной четверг проникновенно читал священник при погасшем в храме свете. Кадеты слушали её, стоя вместе с батюшкой на коленях: «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь». Это слова той самой покаянной молитвы, что воплощена Пушкиным – за полгода до гибели – в великую поэзию. Семидесятилетний Александр Александрович читал её французским слушателям, вероятно, по-старославянски. Спустя более полувека он вспомнил об этой молитве, наполненной самыми важными для земной жизни духовными воззваниями, обращёнными ко всякой русской душе: и «падшего крепит неведомою силой». Он вспоминал. Назвал свои записки тревожно «Забвение, или Сожаление». И пояснил: «Воспоминания петербургского кадета». Всё-таки кадета…
Что он видел и чему удивлялся (
Итак, 4 апреля 1917 года, накануне шестнадцатилетия, Александр едет из Петрограда к дяде в Уфу, он уверен – на полгода, чтобы вернуться к следующему семестру и окончить кадетский корпус. Едет он в Уфу не первый раз, но и те, более краткие впечатления от поездки, незабываемы. Это встречи с неведомой ему пока Россией. Острота впечатлений – одно из самых ранних свойств его художественно одарённой натуры. «Я удивлялся и удивлялся. Мне нравится, когда меня удивляют», – скажет он безапелляционно в старости. Так что начнём с его первой к дядюшке поездки в 1910 году.
Казань, Уфа
Ему девять лет. Он дошкольник. Учёба в Первом кадетском впереди. Солнечный июнь. Они – мать, три брата – в комфортабельном купе спального вагона. Вагон медленно наговаривает: «тутукатук, тутукатук… тутукатук… с синкопой при проезде стрелки – таратата, а потом вновь, словно желая заверить, что всё в порядке, принимается за своё – тутукатук… тутукатук…тук, тук, тук… да, всё в порядке, в порядке, порядке…». Ранним утром пересаживаются в Москве с Николаевского на Ярославский вокзал. Москву он не увидел и не увидит никогда.
Ярославль. «Это имя означает "слава солнцу", – поясняет художник французам со скрытой гордостью. – Швартовые отданы, огромные лопасти колёс закрутили и вспенили воду. Ярославль остался в прошлом». Перед ним Волга. Она напоминает ему детский его Босфор: «такая же широкая и оживлённая. По ней ходят не только корабли. Идут целые составы барж и плотов». Его поражает православный ритуал: у белых монастырских стен пароход гудит, делает на час остановку – на берегу совершается служба за здравие моряков. Он чувствует себя путешественником. Подмечает уют каюты и роскошь кают-компании. Обегает пароход. Заглядывает в машинное отделение. Там пахнет машинным маслом. А на передней нижней палубе веселится незнакомая ему доселе публика под гармонь и народные частушки. Их распевают двое слепых. В час намаза татарин расстилает молитвенный коврик и встаёт на колени лицом на восток. Самые сильные впечатления впереди. В Казани.
Они останавливаются в ней на день – Мария Никандровна хочет побывать на могиле не так давно скончавшегося отца, протоиерея Полидорова. Несколько лет назад, после неожиданной смерти мужа, она навещала его в Казани. Александр впервые на старом русском кладбище. Могила за деревянной оградкой, ещё не потемневшей. Но деревянный крест зарастает крапивой. Видимо, посещать её некому. Мария Никандровна читает короткую молитву и просит сыновей перекреститься. «Мы попрощались с дедушкой». Мальчик знает: мама почитает отца. Перед иконой в позолоченном окладе – единственном наследстве, доставшемся ей от покойного, – в их гатчинской квартире всегда горит лампада. Впечатления от Казани чередовались от печальных и даже страшных до экзотических.
Кто теперь знает о пивной бутыли аж с двухэтажный дом, что предстала перед его глазами, «словно башня», когда они сошли на берег и проехали немного на извозчике по пыльной дороге мимо неказистых бараков? Всего год назад бутыль являла собой сверхоригинальный павильон пивоваренного завода Оскара Петцольда «Восточная Бавария» на нашумевшей Международной промышленной казанской выставке и перевезена поближе к пристани как ресторан с развлечениями и пивными бочками. Экстравагантный курьёз, видимо, не особенно задержал внимание наших путников.
Неожиданно возникает другое невероятное сооружение: белокаменная пирамида, подобная древнеегипетской, да ещё с портиками, украшенными древнегреческими колоннами, слегка потрескавшимися. Мария Никандровна останавливает извозчика. Внутри полутемно, горит несколько свечей и лампад перед иконами. Это храм Спаса Нерукотворного, построенный в прошлом веке в память русских воинов, погибших при взятии Казани войском Ивана Грозного в 1552 году. Мария Никандровна заказывает службу за упокой души протоиерея Никандра. Эпизод, может быть, и не стоил внимания, но продолжение… Оказывается, храм-памятник воздвигнут над братской могилой погибших воинов. К их склепу, вниз, ведут каменные ступени: «Бородатый сторож открывает маленькую дверь и предлагает нам спуститься в плохо освещённый склеп. Мы различаем тысячи черепов тех, что пали под стенами города, где я появился на свет. Мне страшно». Когда они выйдут с кладбища в город через Арские ворота, мать скажет, указывая на «ничем не примечательный дом»: «А это твой родной дом». В древнем городе, месте его рождения, он увидит крепостную зубчатую стену – и воспроизведёт её на вступительных разворотах к «Доктору Живаго» с похоронной процессией, оказавшись единственным создателем цикла иллюстраций к великому роману…
«Мы садимся на другой пароход, у него всего лишь одна палуба; вскоре нам предстоит идти вверх по течению по всё более мелким рекам. Сначала обветшалость маленького парохода меня поразила, но потом благодаря отсутствию правил этикета я быстро освоился и чувствовал себя как дома. А пока Волга становится всё шире и шире, берега раздвигаются к горизонту, а потом исчезают. Теперь мы плывём прямо по небу. Николай рисует вереницы плотов. На последнем плоту каждого состава – шалаш; перед каждым шалашом – котёл. На головном и хвостовом плотах группки людей – крохотных – управляются с большим веслом. Приближается Кама. Однажды утром мама мне сказала: "Посмотри, какой цвет у воды: эту речку называют Белая…"». Может быть, они попали в его любимую сказку Андерсена «Оле Лукойе»? Мальчик изо всех сил тянет руку, чтобы дотронуться до мокрой листвы плакучих ив, погружённых в воду. Вскоре на слиянии Белой и её притока появляется Уфа.
Но сам город ему увидеть пока не удалось. Они сразу едут на дядюшкину дачу. В памяти остаются лишь выбеленные солнцем и ветром полынь с чертополохом на высоком прибрежном мысе. Незабываемое впечатление производят на подростка дядюшка и его жена, тётя Катя. Она – волнующей женственностью: шорох платья, теплота и мягкость объятий, глубокие звуки весёлого и нежного голоса… Дядя Анатолий, по наблюдениям юного гостя очевидный любитель женского общества, по воскресеньям приезжает в кабриолете, запряжённом то красивым чёрным, то белым рысаком.
Старшие братья бродили по равнине и собирали стрелы и копья, глиняные черепки татарской посуды с чёрным орнаментом, коллекционировали минералы. Алексеев на склоне лет вспоминал, как уже тогда его, девятилетнего, в древних башкирских землях заинтересовал круговорот жизни и смерти в природе – он пытается «проникнуть в тайну рождения и смерти». Мечтатель, он копает землю, чтобы найти исток: откуда бьёт ключ, где его начало? В его представлении, как он объяснял спустя годы и годы, «папоротники становятся кустами, кусты – деревьями, те стареют, падают, гниют, превращаются в труху, в перегной, после чего вновь вырастают папоротники. Значит, смерти нет?! «Если бы эти метаморфозы происходили быстрее /…/ я смог бы увидеть, словно при настоящем фейерверке, как зелёные ракеты взлетают вверх, рассыпаются венчиком и возвращаются на землю, чтобы всё началось сначала». Всё начинается сначала…
Места, по которым в эти летние дни бродили братья Алексеевы, в народе прозвали Чёртовым городищем. От тёти юный мистик слышал занявшую его воображение легенду: некогда здесь жил хан, но из глубокого оврага стал появляться змий-дракон, который пожирал людей и отравлял дыханьем воздух, и хан в ужасе покинул эти места, его дворец разрушился, до наших дней дошли только следы стен и укреплений. Змеи не оставляли это плато у слияния рек Белой и Уфимки и столетия спустя: «Полынь да чертополох… – вот единственные обитатели высокого пустынного плато. Его грунт усыпан костями и черепами животных, выбеленными солнцем и ветрами как осколки кремня. Да ещё кривые изгороди татарских поселений, от которых более ничего не осталось. Дикость этого места, опасность колдовства, словно язычников, пугали местных жителей… Вокруг источников было очень много больших чёрных змей, которых я страшно боялся». Судя по всему, дача Анатолия Полидорова, на которой наш герой, столь восприимчивый ко всему мистическому, таинственному, провёл лето, находилась по соседству: она «укрывалась над пропастью, в тени столетних дубов».
В поместье на реке Белой
Следующий приезд к «дяде Анатолию» – в его новое поместье под Уфой на реке Белой в 1914 году. Оно, к радостному удивлению начитанного, романтически настроенного мальчика, «могло бы послужить декорацией для какого-нибудь романа Тургенева». Располагалось поместье прямо в степи, холмистой и пересекаемой скудными ручьями. Поживший в Европе художник спустя годы с удивлением отмечает безлюдность окружавшего его там мира: «С террасы, обращённой к югу, не было видно никакого жилья». И вновь картина, им воображаемая почти кинематографически, где один кадр сменяется другим, не менее фантастическим: «Большой дом был построен на возвышении, на самом ветру. Редкие поросли орешника и карликовых дубов не разбивали монотонность пейзажа, а небо окрашивалось яркими зорями, во время которых появлялась феерическая птица Сирин и закрывала солнце своими широкими сиреневыми крылами». Детские воспоминания дополняются неожиданными репликами зрелого мастера: «Если самая тоскливая страна на свете Россия, то её самое тоскливое место – степь». И – никакого ей посвящения, описания, никаких так ему свойственных ярких наблюдений, единственный «унылый» комментарий (вспомним чеховскую «Степь»!): «Чтобы добраться до ближайших соседей, с которыми можно было общаться, приходилось запрягать лошадь». Позднее мы найдём этому объяснение. Но как живо, выпукло даётся сцена совсем иного рода. «Устав бездельничать в парке, мы шли купаться. Мужчины и женщины купались на небольшом расстоянии друг от друга. Женщины – в рубашках, которые надувались, как пузыри. Их пронзительные крики смешили мужчин, купальный костюм которых состоял лишь из левой прикрывающей ладони, у них у всех на шее висели медные кресты – это были не татары: перед тем как нырнуть, они крестились свободной рукой, опасаясь быстрого течения». И ещё одна, такая же художественно увиденная сценка. Мальчик – свидетель сборов новобранцев на Первую мировую. Мемуарист превращает её в яркую жанровую картинку: на причале – толпа, за ней стоят «молодые крестьяне в разноцветных рубахах, с котомками за спиной, но уже в солдатских фуражках. Некоторые имели ружья. Бабы и дети плакали. Мужики пели прощальные песни. Лошади ржали, толпа кричала, причаливающий пароход гудел, вода бурлила. Неимоверная скука, навеянная вековой обыденностью, развеялась как дым».
Такие великолепные – живописные, зримые, картинные – описания суть воспоминаний Алексеева. Он создаёт, лепит образы, рождённые зрительной памятью. В них есть движение, есть звуки, монтажная смена кадров. Не готовил ли он повесть о детстве, отрочестве и юности для кинематографического воплощения? Рукописные вставки в напечатанный на машинке по-французски текст, хранящийся в архиве, вклеенная в рукопись фотография чёрного кота в очках, опирающегося лапами на книгу, – очевидно, одного из будущих героев, символов или лейтмотивов, ещё больше наводят на эту мысль. Так оно и было. Готовил анимационный фильм, последний в жизни проект, на который просил грант в Министерстве культуры Франции и – увы! – не получил.
Алексеевы засобирались в Петербург. Мария Никандровна торопилась, но из экономии сыновей отправила из Уфы на пароходе, весьма некомфортабельном. И, представьте, «чудесной» стала для него эта поездка-путешествие. Ещё бы: ели, например, что придётся. А «приходились» огурцы, помидоры, варёные яйца да хлеб, купленные по случаю у бабок на остановках. Наконец-то полная свобода и независимость! Никакого контроля! Отчего «даже сегодня, – пишет Алексеев через шестьдесят с лишним лет, – салат из помидоров и огурцов напоминает мне, что жизнь хороша».
Уфа. Жизнь у дяди Анатолия
И вот 1917-й. Учёба в Первом кадетском корпусе подходила к неожиданному завершению. Приближались апрельские пасхальные каникулы, ему разрешено вернуться к осеннему семестру. В Петербурге после Февральской революции, смены режима неспокойно и голодно. Мария Никандровна отправляет сына к брату в достаточно хлебную Уфу. Она приедет позднее. Её задерживает служба. Они уже не живут в Гатчине, перебрались в Лесное, где Алексеева директорствует в новом сиротском приюте, окончив педагогические курсы. Мария Никандровна в сшитый ею мешочек кладёт небольшие денежные сбережения, вешает его сыну на шею, пряча под рубашку. В руках у него бумажный пакет с пожитками и корзинка с провизией. От недавней беззаботной жизни не осталось и следа. Мальчик – свидетель начала бесчинств, которым долго не будет конца. Вагоны толпа берёт приступом. Двери в поездах охраняют часовые со штыками на ружьях. Но вооружённые солдаты разбивают прикладом стёкла и пролезают в окна. А на одной станции, где нет уже никаких бабок с яйцами, хлебом и молоком, солдаты-дезертиры пытаются расстрелять начальника вокзала. Сильнейшее впечатление от русской железной дороги спустя годы отзовётся в его иллюстрациях к «Анне Карениной», «Доктору Живаго». По дороге в Уфу «откос железной дороги был размыт растаявшим снегом, всё вокруг было залито водой, виднелись лишь деревни и деревья, казалось, будто мы пересекаем Арктический океан. Передо мной проносилась степь. Вдоль железнодорожного пути, вслед поезду, бежала худая собака». На Волге начинался ледоход. Ему казалось: это звуки далёкой канонады.
9 апреля кадет Александр, с трудом нашедший себе сидячее место в «безумном» поезде, прибывает на расположенный в низине, в окружении застроенных холмов вокзал предуральского губернского города, за которым мерещилась недостижимая загадочная Азия. В Уфе он застал ледоход. Мощное и опасное для жизни людей и живности пробуждение водной стихии, сметающей на низких берегах Белой всё на своём пути – «дома, мосты, причалы и скот», – его потрясло. Уфимскую главу он спустя годы назовёт «Ледоход», придав ему метафорический смысл: Февральская революция, отречение императора, смена власти монархической на демократическое Временное правительство. В общем, «лёд тронулся, господа присяжные заседатели». В состоятельном доме дяди с прислугой, няней и кучером он неожиданно прочтёт прикреплённый кнопками на стене газетный лозунг, отпечатанный крупно красным: «Великая русская революция без кровопролития», а вскоре на бакалейной лавке сменят вывеску, и на красном фоне жёлтыми буквами будет написано: «Совет рабочих и крестьянских депутатов». Пока его возбуждают слова революционной песни, услышанной им на гражданских похоронах: «Вихри враждебные веют над нами, тёмные силы нас злобно гнетут». Он запел «Марсельезу». «Таяние снега, прилёт птиц, солнечное небо отметили весну 1917 года в Уфе совершенно особенной восторженностью; все мы – и люди и птицы – были счастливы. Весь город будоражило. По городу проходили демонстрации и несли красные транспаранты с лозунгами, которые выражали гордость и надежду на чудесное будущее». Как же жаждут люди чудес и счастья, как доверчивы и рады обманываться… и – страдать… и веровать.
Вскоре приехала Мария Никандровна. Встревоженная грозными событиями, она советует сыну не возвращаться в Петроград, а заканчивать кадетский корпус в Оренбурге. Договорились: она напишет туда прошение о его переводе, а он проведёт зиму у дяди. Ничто не предвещало, как им казалось, их прощания навсегда. Одноэтажный длинный дом дядюшки с двумя парадными входами, ведущими в апартаменты и в рабочие кабинеты, находился в самом центре, на Соборной улице (на пересечении с улицей Пушкинской), неподалёку от кафедрального Воскресенского собора. Но в нём – со столовой, обставленной модной мебелью, с картинами современных художников на стенах (тётя Катя на одной из выставок приобрела пять картин Бурлюка), – к удивлению столичного кадета, не было ни водопровода, ни канализации, как, впрочем, и во многих других домах города. «Богатые отправляли к реке дворника на лошади с запряжённой бочкой, бедные – своих жён с коромыслом на плече». Недалеко от дома Полидорова, на Торговой площади, стояла водоразборная колонка. В городе не видно ни одного автомобиля, отмечает шестнадцатилетний наблюдатель. В Петербурге вовсю раскатывают шикарные английские лимузины. А в Уфе по-прежнему принято прогуливаться в экипаже, запряжённом собственным рысаком. Жену дяди во время таких выездов сопровождал поклонник – пан Садоевский в австрийской форме из голубого драпа. Дядю Анатолия он видел редко. Дела поглощали всё время деятельного адвоката Полидорова, активного члена Городской думы от партии кадетов, созданной ещё в 1905 году. Зато обществом тридцатилетней неизъяснимо обаятельной тёти Кати, «её ароматным присутствием», он мог наслаждаться каждый вечер, после того как сына Серёжу укладывали спать.
Дядя Анатолий Полидоров
В один из вечеров, лузгая в столовой а-ля рюс вместе с тётей Катей жареные семечки, он узнавал о дядюшкиной молодости, полной лихих поступков и неожиданных обстоятельств. Как и его отец и мать, дядя Анатолий родился в Оренбурге, блестяще учился на юридическом факультете ярославского Демидовского лицея. Отец Анатолия и дедушка Александра Никандр Николаевич Полидоров родился, по-видимому, в Ярославле – заканчивал здесь духовную семинарию; жили в этом городе и близкие родственники Ракобольские, фамилия которых глухо упомянута в алексеевских мемуарах. Отчего же Анатолий оказался в далёкой Уфе?
В Ярославле бравый красавец двадцати трёх лет влюбился в дочку состоятельного купца, тайно с ней обвенчался, и согрешившие молодые решили бежать от гнева отца, не желавшего отдавать дочь за неимущего студента. Утром договорились встретиться на волжском причале. Он пришёл пораньше. Долго ждал молодую жену, она всё не приходила. Их пароход должен плыть вверх по течению. К нему пришвартовался другой, спускавшийся вниз. Анатолий «поднялся на свой пароход, пересёк его и прошёл на борт второго, который тут же отчалил и направился в сторону, противоположную направлению, выбранному молодожёнами». Может быть, он услышал яростные проклятия отца молодой жены?! Анатолий высадился на последней пароходной стоянке. В Уфе. Он снял три комнаты в доме Гирбасовых на рыночной площади. В том самом, где голубоглазая блондинка Катя рассказывала эту историю Александру и где была контора её гражданского мужа с отдельным входом. Адвокатская деятельность молодого помощника присяжного поверенного процветала и доставляла ему удовольствие. По утрам он вальяжно катался на лошади, а дочь уфимского богатого купца Гирбасова восторженно смотрела на него из окна своей комнаты. Но общественный темперамент в Анатолии не дремал. Он, в то время активный член социал-демократической партии, вошёл в уфимский революционный кружок и за участие в нём, за горячую защиту на суде революционно настроенных рабочих был арестован, посажен в городскую тюрьму и приговорён к сибирской ссылке на четыре года. Кончался год 1905-й.
Но в санях, в сопровождении двух конвоиров, он оказался отнюдь не в одиночестве. К нему по дороге с криком: «Я еду с тобой!» – пересела будущая тётя Катя, нагнав любимого на нанятом ею ваньке. Сладить с ней жандармам не удалось. Им только и оставалось после полученной взятки усесться в другие сани. В далёком Берёзове, столь хорошо всем знакомом хотя бы по картине Сурикова о ссыльном Меншикове, они и прожили в любви и согласии часть срока, родив, пишет Алексеев, его «славного кузена» Серёжу. Анатолий умудрился там построить дом, а певунья Катя учительствовала (а как хотелось ей стать оперной певицей!). Потом был Бугуруслан и возвращение в Уфу, где теперь присяжного поверенного Полидорова, как сказал кучер на вокзале Александру, «знают все». Ставший одним из лидеров кадетской партии (конституционных демократов), сторонник строгого соблюдения законов, он славился красноречием, честной самоотверженной правозащитной деятельностью, чем и вызывал в дальнейшем недовольство большевиков. Кстати, в дни приезда Александра Полидоров доказывал новой власти – Временному правительству – нецелесообразность арестов «бывших слуг режима».
Катя же, не принятая уфимским обществом как незаконная супруга, чувствовала себя уязвлённой, по наблюдению нашего мемуариста, преисполненного к ней всё возрастающим любовным чувством. Сердце его билось всё чаще, и ему приходилось бегать во двор и под приглядом дворника Козьмы решительно колоть дрова до седьмого пота: «созревание меня изводило всё больше и больше»; и ещё одно признание: «Мне приходилось тайком прокрадываться к её гардеробу, чтобы почувствовать аромат её надушенных платьев». Пышнотелая, полногрудая Екатерина Сергеевна состояла, в духе безумного времени, в партии левых эсеров, увлекалась Манифестом коммунистической партии, в доме царила возбуждённая обстановка, подогретая «страстями, более личными и настоящими». Ревнуя Анатолия к жене, юный Ромео смотрел на родного дядю критическим взглядом: «Его смех раздавался как ржанье, а под его усами открывались лошадиные зубы, пожелтевшие от табака». Дело в том, что у Анатолия к тому времени появилась ещё одна семья. Катя об этом знала, даже взяла на воспитание трёхлетнюю Евдокию, благодаря чему у той в жизни всё сложится удачно. Бывшая секретарша Полидорова Елена Павловна Маркелова, красивая и скрытно-страстная женщина (судя по фотографии), оставила у себя вторую дочку, Людмилу, родившуюся в 1917 году. Впоследствии та выйдет по горячей любви замуж и в память матери дочь назовёт Еленой. Елена Исаевна Федотова невероятное родство с великим европейским художником и аниматором Александром Алексеевым раскроет для себя лишь в конце прошлого века, после чего соберёт и составит о нём великолепный сборник «Безвестный русский – знаменитый француз».
«В адюльтерной драме взрослых людей я чувствовал себя лишним», – напишет Алексеев. В идеализируемой им поначалу русской провинции он пытался найти «обольстительные картинки», заимствованные им из того же Тургенева. Его увлекали прогулки по патриархальной, «деревянной купеческой Уфе», как назовут её старожилы. Он знал: в Уфе родился писатель Сергей Тимофеевич Аксаков – «Детскими годами Багрова-внука», а они проходили в Уфе, он упивался; детские и юные годы здесь провёл художник Михаил Васильевич Нестеров, чьи картины «Видение отроку Варфоломею», «Пустынник» видел в Петербурге на выставках, слышал: в Сергиевской церкви знаменитым уфимцем расписаны стены и потолки. Денег у него нет ни копейки, чувство собственного достоинства не позволяет его просить у родственников. Дядя Анатолий поглощён борьбой, оскорблённая местным обществом тётя Катя предпочитает проводить время дома. Александру оставалось лишь блуждать по уфимским улицам. Уличные сценки он зарисовывал в тетрадях. Карандаш и бумага всегда при нём. Он спускался с крутого холма к реке – «город, построенный на высоком мысу, ограничивался речной излукой и возвышался над равниной», – и шёл вдоль маленьких домиков с палисадниками, пышно расцветшими сиренью и яблоневым цветом.
Городские улицы освещались слабо. Тем великолепнее выступали из тьмы в следующую после его приезда майскую пасхальную ночь силуэты церквей в фонариках иллюминации, озарявшие церковные здания до самого купола. Их звон во все колокола волновал особенной напевностью и выразительностью. Впечатляли зажжённые плошки, расставленные в праздник на Соборной площади, неподалёку от их дома. Пламя давало трепещущие полосы света и делало таинственной толпу, стоявшую перед входом в кафедральный собор, не вмещавший всех прихожан. Уфимцы из русских чтили православные праздники так же, как башкиры и татары – свои.
Гулял Александр и по окрестностям Уфы, по глухим лесным тропам, по заросшим сочными травами лугам, по живописным берегам Белой, Уфимки, Дёмы и Сутолоки, поросшим кустами чёрной смородины и ежевики. Ранним летом юноша с Козьмой и Серёжей ездили на телеге, запряжённой жеребцом Башкиром (как часто впоследствии на его иллюстрациях будут возникать лошади и телеги!), за Белую, в заброшенное предместье, называвшееся по-русски, как особо подчёркнуто в воспоминаниях, «Волей», рубить кусты «дикой сирени». Он расставлял «огромные букеты во всех комнатах, особенно в спальне тёти, в которую влюблялся всё больше и больше». Неподалёку от дома, в Ушаковском парке, юный кадет облюбовал другое гигантское дерево сирени и лазил по её самым высоким ветвям, «подражая Робин Гуду и Соловью-разбойнику». Но у обуреваемого первой плотской страстью к зрелой взрослой женщине цель была иная: «Я вдыхал запах цветов, который волновал меня до такой степени, что я расстёгивал рубашку и прижимал их к своему телу, я их впитывал, я их ел. Они были горьки на вкус». Соцветия сирени были похожи на белые лилии.
Ранним солнечным утром вышел в сад и пленился распускающимися лилиями: «Лучи восходящего солнца освещали цветы, играли на каплях росы, выступавших на лепестках». Александр кинулся в дом, от возбуждения его трясло: вот оно, состояние благодати, вдохновение, о котором столько говорят поэты! Ему дано создать шедевр, он – гений! Схватил лист бумаги, открыл акварельные краски. Чем больше рисовал, тем сильнее дрожал, но акварель, казалось, не слушалась его. Он не мог передать то, что увидел, что пережил в саду. Он упорствовал, отказывался признать своё поражение. Юноша был потрясён, обескуражен. Что же – между вдохновением, между творчеством и его ви́дением существует различие? Он знал, как хотел сделать, но не понимал, как это осуществить, что «нужно для этого художнику». «Это была величайшая катастрофа его жизни, после потери рая…» – читаем в его записках «Альфеони глазами Алексеева». Возможно ли вообще передать технически своё видение? Он решил: всё дело в технике, не всё подвластно акварели. Нужно искать свою: «Из впечатления можно отразить лишь какую-то часть, ту, которая соответствует свойствам используемого материала». Лилию он решил изобразить на обложке художественного журнала, о выпуске которого давно мечтал. Готовил для него стихи и прозу. Научился печатать на дядиной пишущей машинке и перепечатал русский перевод баллад боготворимого им Эдгара По, легко запомнив их загадочные слова наизусть: «Как-то в полночь, в час угрюмый…». Судьба распорядилась иначе.
В первую его осень, после ужина Анатолий удержал шестнадцатилетнего племянника за столом. Вот какой диалог приводит Алексеев в «Воспоминаниях петербургского кадета»:
«– Чем ты собираешься заняться в жизни? – спросил дядя.
– Думаю, – ответил я, – думаю, что хотел бы стать инженером.
– Инженером? – удивился Анатолий. – Почему инженером? Я считал, что ты интересуешься живописью.
– Ну да, причём интересуюсь всерьёз. Но мне кажется, что в настоящее время России не нужны художники. Думаю, прежде всего, ей нужны инженеры.
Мой ответ показался мне достойным похвалы.
– Ничего ты не понимаешь! – отрезал Анатолий. – С тобой даже невозможно разговаривать всерьёз. Тебе надо сначала научиться думать.
– Как это "научиться думать"?
– Нужно читать, образовываться… – ответил он нетерпеливо.
– А ты можешь указать, что мне надо читать?
Я только этого и ждал: возможности образовываться».
Полки обширной дядиной библиотеки заставлены дорогими книгами и художественными журналами, о которых он и слыхом не слыхивал. Поначалу получил «Введение в психологию», «Введение в философию» и толстенную «Историю цивилизации Англии» Бокля, на которую дядя посоветовал обратить особое внимание. Юный книгочей ещё взял «Историю искусств» и начал штудировать три ордера древнегреческой архитектуры. Шло время. Наступила зима. Мысленно он стал называть себя безработным. Безденежье задевало его самолюбие. На Бирже труда, куда стал заглядывать, висело одно и то же объявление: «Требуются опытные шляпники». И потом какая работа – власть Временного правительства сменялась властью большевиков, затем установилась власть КОМУЧа – комитета членов учредительного собрания. В конце января 18-го года дядю Анатолия большевики посадили в тюрьму за протест против разгона Городской думы, где он был гласным. Через несколько недель его освободили. Власть сменилась. Гражданская война для Уфы началась в конце мая 1918 года.
Александр продолжал бродить по улицам в каком-то неясном состоянии – сна ли, яви? Чтобы чем-то занять себя, начал упражняться в рисовании лошадей (у дяди имелась подходящая натура – жеребец Башкир и красивый рысак Ландыш), изучать их пропорции: «История искусств», которую он неустанно штудировал, придавала этому большое значение. И он занялся этим основательно, проверяя теоретические заключения натурными наблюдениями даже на улицах: «…я обнаружил, что расстояние от ноздри до холки равнялось расстоянию от холки до зада лишь в основном. Пропорции были разными не только у разных особей. Мне постепенно открывалось то, что в природе нет правил, но есть тенденции. Именно тогда я решил нигде, ни при каких условиях не становиться на позиции предвзятого взгляда на вещи. Это открытие вернуло меня к тому самому революционному нигилизму, который попробовал на зуб все ценностные установки: впрочем, я был подготовлен к свободе самим духом семьи моей крёстной».
К лошадям он оставался неравнодушен в течение всей жизни, они постоянно встречаются в его иллюстрациях и анимационных фильмах. Любое его описание лошади в автобиографических записках напоминает подвижный кинокадр: «Верхом на восхитительной киргизской кобылке, чуткой и нервной, он (встреченный им в пути всадник
Имя Бурлюка как модный бренд
Однажды Александр увидел объявление, заставившее его остановиться: «Скоро в Уфе открытие Школы изящных искусств под попечительством знаменитого художника Давида Давидовича Бурлюка. Начало занятий в ближайшее время в новых помещениях школы. Плата за весенние занятия 300 рублей». За справками надо было обращаться к такому-то «петроградскому академику по такому адресу».
К каким бы профессиональным знатокам биографии Бурлюка уфимского периода, к дотошным краеведам мы ни обращались, это объявление приводило их в полное недоумение. Никто ни о какой «школе изящных искусств», да ещё под руководством Бурлюка, в Уфе 1918 года не слышал. Само название и у нас вызывает сомнение: Бурлюк и «изящные искусства» не сочетаемы, но тут Алексеев мог ошибиться. А вот объявление он наверняка читал и с «академиком» из Петрограда, «молодым человеком с белой бородкой», познакомился. Щеголеватый «академик», проявив к нему неожиданную почтительность, что невероятно польстило почти семнадцатилетнему юнцу, отвёл его в «ателье художника», которого сроду в Уфе не было, как подтверждают историки. Бурлюк обычно, приезжая в эти годы в Уфу, посещал «Уфимский художественный кружок», членом которого состоял и дружил с местными художниками, останавливался у знакомого врача, не имея ни квартиры, ни мастерской. Так пишут биографы. Тем не менее «академик» предоставил Александру, как будущему ученику, возможность рисовать гипсовые слепки и пользоваться бурлюковской, судя по всему, библиотекой, объясняя, что здание «школы» ещё не достроено, открытие её произойдёт не раньше чем через шесть недель, но «приёмная открыта после обеда». «На столе в пустой и тихой зале были разложены сборники стихов Маяковского, Блока, Белого и Пастернака, которые я учил наизусть». Александр приходил сюда каждый вечер, всегда боясь – «обман раскроется»: у него не было денег на учёбу.
Сошлёмся на исследователя творчества Бурлюка Владимира Полякова. «Про сборники стихов, разложенные в "приёмной" школы: Бурлюк во время лекций раскладывал на столе свои поэтические сборники и книжечки футуристов, которые у него были. Самое интересное – кто этот уфимский "академик" с белой бородкой? Упоминаемые гипсы и библиотека при школе – здесь явно речь идёт о студии изобразительного искусства, действовавшей при кружке, там же была и библиотека по искусству. Студия, как и сам кружок, размещались в здании Гауптвахты. Правда, Алексеев говорит о "новых помещениях школы". Может, была идея превратить студию при кружке в школу? – Бурлюк с лёгкостью выдвигал такие идеи. "Академик", в смысле выпускник Академии художеств, – кто-то из членов кружка».
В один из дней дядя Анатолий просит Катю, принёсшую в тюрьму по его просьбе Библию, чтобы Александр его навестил. Он сообщает племяннику: прочитал в газете (видимо, в кадетской «Уфимской жизни», возглавляемой лидером кадетов графом Петром Толстым, соратником Полидорова, и выходившей до апреля) – в Уфе собираются открыть Школу изящных искусств. Узнав, что тот осведомлён, спрашивает обеспокоенно, собирается ли он там учиться[8]. «Нет, – отвечает племянник, – мне нечем оплатить занятия». Дядя сказал об этом Кате, и она не отказала в помощи.
Возможно, тётя Катя, оживившись, вспомнила, как однажды в разгар лета 1917 года состоялся триумфально-скандальный въезд в город Давида Бурлюка на крестьянской повозке, гружённой огромным сундуком, этого легендарного живописца, опекуна и друга Маяковского, футуриста, известного в обеих столицах, с выставки которого она купила работы: «На сундуке, спиной к вознице, восседал мужчина и невозмутимо читал газету… Он приехал в Уфу, чтобы организовать здесь выставку современного искусства. Она вскоре открылась в небольшом музее Аксакова, напротив нашего дома. Господин Бурлюк был гением рекламы: после постановки своего прибытия в город, откомментированном в прессе, он председательствовал на вернисаже с лицом, раскрашенным в зелёный цвет. Его левый глаз был закрыт нарисованным фингалом, а в бутоньерке торчала кофейная ложечка. "Гвоздём" выставки был трупик настоящей мыши, приколотый в центре маленького натюрморта, написанного маслом. Все полотна были распроданы за один день…»[9]. Из воспоминаний Алексеева очевидно: он много о художнике слышал, картины его видел в полидоровском доме. Видимо, имя Бурлюка в истории со «школой» использовалось как модный бренд, в качестве «простенького предлога», по выражению мемуариста, для привлечения учеников, может быть, и с согласия знаменитого «полутораглазого стрельца», «отца русского футуризма», «неуёмного будетлянина», склонного к импровизации и эпатажным поступкам[10]. Во многих наших и зарубежных работах, касающихся биографии французско-русского художника, говорится: главное обучение Алексеев прошёл у Бурлюка в Уфе, это его «школа живописи». Но художник не раз иронически называл уфимскую короткую учёбу, своё «образование» посредственным. Набор коммерческой школы в 1918 году состоял из «трогательной молодой особы» и «поручика, который отважно мазал повсюду фиолетовые тени». Никто ничему там не учил. «Вскоре "школа" навсегда закрыла свои двери» – в городе сменилась власть[11].
И.П. Павлов свидетельствует об аресте им в июне Полидорова (втором аресте знаменитого уфимского адвоката, горячего противника большевистской власти). «Как-то меня послали арестовывать присяжного поверенного Полидорова, который раньше, почти одновременно со мной, отбывал ссылку в Берёзове… – пишет Павлов. – Приходим в его уфимский дом, он вместе с женой сидит в столовой, завтракает. Мы осмотрели его библиотеку (надо сказать, отличную), переписку, но ничего предосудительного не нашли. Её письма я не читал. Но, когда в корзине для бумаг обнаружил черновик какого-то списка (как потом чекисты мне сказали, очень важного), хозяин побледнел. В общем, Полидорова я арестовал и под конвоем отправил в тюрьму. Сам он со мной ни о чём не говорил… Судьба заложников на барже закончилась трагически». Гибель Полидорова в Николо-Берёзовке на Белой Павлов описывает с чужих слов и с большим оправдательным смыслом в свой адрес (дескать, заложники должны были быть обменены, а не расстреляны)[12].
Александр не знал о расстреле дяди. Его уже не было в Уфе. В семнадцать лет он искал полной свободы, чувствуя себя внутренне независимым – дядя и мать перестали быть для юного нигилиста абсолютными авторитетами: «Я судил политические события так, как судят дела совести: ведь идея Революции была придумана интеллигенцией и ею же во имя идеи была оправдана». В ситуации, когда власть в городе постоянно менялась («мы узнавали об образе сегодняшнего правления по тому, чьи подписи и печати красовались внизу листовок, расклеенных на палисадах: комиссарские или генеральские?»), он пытался самостоятельно, не оглядываясь на матушку-консерватора, или дядю, лидера партии кадетов, или Катю, находившуюся на «короткой ноге» с большевиками, осмыслить окружающее, неизменно учитывая важнейший для него этический аспект происходящего.
Развитый не по летам юноша в общем не интересовался политикой: он смотрел на окружающий мир глазами художника. Но по совету милой его сердцу тёти Кати, страстной «левой социал-революционерки», он внимательно прочёл «манифест» и программу коммунистической партии «без дворянского предубеждения, с великодушием молодости». В этих документах, написанных, как ему сначала показалось, «с благородными намерениями», его всерьёз смутили две позиции: обязанность «вступающего принимать без рассуждения все решения партии» и – «кто не с нами, тот против нас». При его юношеском максимализме, склонности к размышлениям здесь было заметное противоречие: обещая дать свободу мнений, революция сразу её же отбирала. После октябрьского переворота на его глазах «большевики украли у народа право выбирать законных представителей».
Кадет – доброволец Народной армии
В Уфе в июле стал собираться полк добровольцев, в него был принят кадет Алексеев. Так начался его путь из России, о чём он тогда не подозревал и об исходе с родины не думал. Что же это был за «полк», о котором в воспоминаниях не сказано больше ни слова? Полк принадлежал так называемой «Народной армии», сформированной исключительно на добровольческой основе Комитетом членов учредительного собрания, КОМУЧем, Всероссийского временного правительства, установившего свою власть в этих краях Предуралья в первую очередь для борьбы с большевиками. Уфимский добровольческий полк состоял из молодёжи – студентов, гимназистов, кадетов, оказавшихся в это время в городе. 200 человек продвигались то пешком, то на возах и за три дня проделали путь в две сотни километров в неизвестном им направлении и с непонятной для них целью. Наконец они оказались в Самаре, где и находилось новое Всероссийское временное правительство в 1918 году, откуда комендант города, дав юноше трёхдневный отпуск, разрешил съездить в Уфу, где он хотел попрощаться с тётей Катей: дальше – дорога в Оренбург и – учёба там в кадетском корпусе. О смерти дяди Александр узнал от Кати, когда ещё раз выпало им встретиться.
Никакие передряги, гибель дяди, разлука с матерью и братьями не затмили его последней встречи с обожаемой женщиной, давно пробуждавшей в нём недетские эротические чувства. Лицо её мы, вероятно, видим на одном из портретов Анны Карениной в цикле иллюстраций Алексеева к роману, созданном спустя немало лет в Париже. «Я наклонился над ней, чтобы в последний раз поцеловать, и в вырезе ночной рубашки увидел мельком, или скорее угадал, розовый сосок, красовавшийся на груди, необъятной, как Россия, и в ней не было совсем, ну совсем ничего от академического гипса».
Юность
На пути с родины (
Свой поступок – зачисление в состав уфимского полка «Народной армии» – он не объяснил, но слово «полк» иронично взял в кавычки. Александр полон «революционного нигилизма». Его неприятие большевиков очевидно, их действия для него неприемлемы. Он ещё не представляет себе, что ждёт его впереди. Кажется, об этом не задумывается. Он помнит только – в Первом кадетском корпусе они воспитывались в уважении к их назначению: «Меня учили, что погоны – символ воинской чести и расстаться с ними я могу только вместе с жизнью».
Ему семнадцать лет, и ему хочется жить. «Как-то утром я был назначен боковым дозорным, и место моё было справа от колонны, продвигавшейся пешим шагом. Сияло весеннее утро (это был июль. –
Полк остановился на несколько дней в какой-то большой деревне (а может быть, в селе или станице). Утром, разгуливая по улицам, увидел общедоступную библиотеку и, войдя, робко «одолжил» две книги, но каких! – разыскал «Философию искусства» Тэна, скорее всего, издание 1904 года в переводе А.Н. Чудинова, и сборник сказок «Гранатовый домик» Оскара Уайльда на двух языках 1881 года. Тэн и Уайльд – вкус у кадета отменный. Страсть к познанию интеллектуала и эстета.
Самара
Наконец, добирается до Самары, куда его направили для переподготовки. Какой, для чего – его это мало интересует. Захватывают всевозможные обстоятельства, но и к ним он относится как к дорожным приключениям. В Самаре ему приказывают вместе с несколькими членами полка сопровождать дюжину пленных «красных» обратно в Уфу, и он вновь совершает в эту страшную смуту решительный поступок. Когда один разгорячённый «белый» из нагнавшего их конного патруля ударил пленного татарина плёткой по бритой голове, Александр, заряжая ружьё, гневно крикнул: «Пошёл вон!». «Несколько всадников оттащили мерзавца, собиравшегося ударить ещё раз. Патруль ускакал». Бесстрашия и порядочности Александру, видно, было не занимать. В один из первых дней в Самаре он столкнулся на улице с вооружёнными хулиганами в солдатской форме. Два бандита приставали к девушке, кричавшей из последней мочи. «Я не очень хотел связываться с "горчичниками" (так прозвали в городе эту солдатскую банду), поскольку в кадетском корпусе меня учили не боксу, а бою на рапире, но чувство собственного достоинства не позволяло мне пройти мимо». Он пытается «взывать к лучшим чувствам» солдатни: "Народная армия" не может позволить». В результате – разбитый в кровь нос, удар в висок, пинок в зад. А что же он? Остаётся самим собой. «Они могли обойтись со мной более сурово, но, похоже, я их очень удивил». «Удивил»!
Его и серая казарменная жизнь не очень-то коробила. И все лишения, которые в изобилии скоро появятся на его пути, он перенесёт с внутренним спокойствием. Ко всему и ко всем лишь продолжает «с интересом приглядываться». Пришла осень. В конце августа в самарской газете Александр читает объявление, заставившее сильнее забиться его сердце. Оренбургский кадетский корпус сообщал о возобновлении занятий. Он решает рискнуть: пишет директору, напоминая о хлопотах матери – документе о его переводе из Петербургского первого кадетского корпуса в Оренбургский. Это письмо спасёт ему жизнь. «И даже больше: оно направило меня навстречу судьбе, о которой я даже не мог мечтать».
Оренбург
И вот он в Оренбурге. Городе историческом, со славным прошлым, к которому Александр не мог не отнестись с пристрастием – тут родились его отец и мать. Построенный в ХVIII веке на стыке казахских и башкирских земель на реке Яик (Урал), Оренбург был когда-то мощной крепостью, охранявшей юго-восточные границы Российской империи. Стал центром крупнейшей губернии, простиравшейся от Волги до самой Сибири, от Камы до Каспия[13].
Когда Оренбург стал центром общения и торговли с народами Востока, кроме казарм, артиллерийского двора, пороховых погребов, военных учреждений, появились гостиный и меновой дворы, таможня, могучий Казанский собор и мусульманский Караван-сарай, купеческие дома. Александру было что узнать и на что посмотреть. Тут родились и выросли не только его отец и мать, но и дядя Анатолий и дядя Миша, он заканчивал тот же кадетский корпус, что и отец. Теперь Александр ступал по тем же ступеням кадетского корпуса имени И.И. Неплюева. Это среднее учебное заведение для дворянских детей, будущих военных и чиновников, – трёхэтажное каменное здание – находилось на большой Караван-Сарайской площади.
Учитель французского языка Арман Петрович Гра рассказывает кадету Алексееву, что Пьер Урбанович (Пётр Иванович) Гра, его отец, в конце прошлого века преподавал французский тоже Александру Алексееву. А преподаватель немецкого ещё жив. На следующий же день юноша – у старого учителя. Он встретил в его доме душевную поддержку, «доброту, покой и порядочность», которых ему так не хватало и которыми так дорожила его мать. Не один вечер провёл он в этом доме, где добродетельная хозяйка предлагала ему полезное алоэ, а учитель делился воспоминаниями[14].
Не успел Александр расположиться в школьной казарме, где новые оренбургские товарищи его приветливо встретили, как ему передают приглашение отужинать – и у кого? – у тётушки Анюты, с которой он расстался в Гатчине четыре года назад! Там её муж, генерал-лейтенант Л.П. Тимашев, командовал Оренбургским казачьим войском, здесь – начальник казачьей дивизии. У тётушки – семеро детей, средняя дочь – на выданье. «Я курил сигареты блестящего жениха (тот был адъютантом атамана края. –
Не от тёти ли Анюты узнал Александр Александрович об оренбургском родном деде, его так артистично будет он изображать в Париже дочери Светлане? Анна Павловна Тимашева, урождённая Алексеева, единственная дочь Павла Ермолаевича Алексеева (сыновей у него было пятеро). Личность и судьба П.Е. Алексеева, деда нашего героя, оказались, как мы знаем, весьма незаурядны.
Тем временем зона боевых действий постепенно приближалась к Оренбургу. Атаман Дутов, как хозяин Оренбуржья, даёт разрешение на рождественские балы – «для поднятия настроения населения». В Неплюевском кадетском декоративное убранство бального зала поручается бывшим петербуржцам-кадетам. Александр, как всегда, и от Оренбурга хочет «получить то, что сам же и выдумывал». Что называется, засучив рукава, отыскивает в библиотеке французский альбом ХVIII века – в воображении видит зал, украшенный романтическими картушами и изображениями военных трофеев. Готовится к выступлению в самодеятельном концерте. На балу с чувством прочтёт тургеневское «Как хороши, как свежи были розы…». Остальные дни он лежал в лазарете с ангиной. Разгорячённый успехом кадет простудился, возвращаясь с бала. Больным, да ещё с зубной болью, семнадцатилетний юноша через несколько дней покинет Оренбург, родину родителей, чтобы никогда больше его не увидеть.