Всерьез за «Доктора Живаго» Пастернак взялся только после окончания войны. События военных лет и крах ожиданий лучшего послевоенного будущего побудили его к этому.
Последняя возлюбленная Пастернака Ольга Ивинская приводит дарственную надпись Пастернака на машинописном сборнике его стихотворений: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, кот. у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени написания 2-й книги докт. Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах.) Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком. –
Драматургу Александру Гладкову Пастернак так объяснял, почему он взялся за «Доктора Живаго»: «Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась, как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».
А в переводе шиллеровской «Марии Стюарт» Пастернак утверждал:
«Роман об эпохе можно писать только после того, как она закончилась», – подметил один из пастернаковских друзей, К. Локс. Повторю, в той форме, в которой он нам сегодня известен, «Доктор Живаго» начал писаться после окончания Великой Отечественной войны, когда стало понятно, что надеждам на перемены в общественной жизни, вызванным патриотическим подъемом и кажущимся ослаблением хватки тоталитарной власти в военные годы, не суждено сбыться. Пастернак понял, что революционная эпоха окончена раз и навсегда, хотя ему еще и предстояло доживать жизнь в век ее разложения.
А надежды на то, что война и победа изменят советский режим, у Пастернака в военные годы были нешуточные. Так, осенью 1943 года в очерке «Поездка в армию» Пастернак утверждал: «Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье. Победили все, и в эти самые дни на наших глазах открывают новую, высшую эру нашего исторического существования. Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях».
А в марте 1944 года, выступая в Московском университете, Пастернак заявил, что война положила конец «действию причин, прямо лежавших в основе переворота», он говорил о «зрелости исторического отрезка революции» и подчеркивал: «Приближается победа! Наступает момент оживления жизни! Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика».
Это чувство свободы и оживления жизни сохранялось еще и несколько месяцев после войны – вплоть до постановления с осуждением Ахматовой и Зощенко. Причину этого Пастернак вскрыл, когда писал в июне 1948 года Зинаиде Николаевне о том, что хаос повседневной жизни «хуже войны, потому что война – это смертельная и быстро разрешающая катастрофа, а этот порядок – смертельная катастрофа, надолго затягивающаяся». Отсюда, в том числе, – восприятие войны как большей свободы, чем повседневная советская действительность в эпилоге «Доктора Живаго».
Из обретенного вновь ощущения внутренней свободы Пастернак сделал практический вывод о том, что надо вновь приниматься за генеральную прозу.
Так, 29 июня 1945 года он признавался в письме литературоведу С. Н. Дурылину: «За последние два года я, поначалу отрицательными путями, из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев (escapistes). Эти люди были на фронте и воевали, но считали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обоюдостороннем зле. Их другое литературное прозвище – персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толстого. Они скорее анархисты, чем чтобы то ни было другое… Они зачислили меня в свое братство, поместили «Детство Люверс» в первом альманахе <«Transformation»>, и их издательство анонсировало выпуск тома моей прозы, за которым последуют стихи… Это тот поворот людей издали лицом друг к другу, который их ничем не связывает и не обременяет, но в каких-то высших целях, не исчерпываемых жизнью каждого в отдельности, одухотворяет пространство веяньем единенья, без которого нет бессмертья… Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».
Сходные мысли звучат в письме к Н.Я. Мандельштам, относящемся к ноябрю 1945 года: «Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости). активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и также сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».
И о том же 23 декабря 1945 года поэт писал О. М. Фрейденберг: «В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое».
От духовного гнета советской системы Пастернак в войну окончательно освободился. Теперь ему казалось, что это чувство свободы на этот раз сможет получить выход в печать. 26 января 1946 года он писал Н.Я. Мандельштам: «У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10-12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы! И как часто приходится прерывать!» А на следующий день, 27-го, он писал Сергею Дурылину: «Я, как угорелый, пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета (символистского издательства, в одном из поэтических кружков при котором состоял Пастернак. -
После августа 1946 года, погромного постановления о Зощенко и Ахматовой, надежды на освобождение рухнули, но теперь-то работа над романом и пошла полным ходом. Эпоха завершилась, и ее надо было успеть описать.
5 октября 1946 года Пастернак сообщал Ольге Фрейденберг: «А с июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки», который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902-1946 годов, и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года - первые шаги на этом пути, - и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаниями твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, - а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».
В следующем письме кузине, от 13 октября, Пастернак более подробно излагал замысел романа: «Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами этого сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, - эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме) (неслучайно национальные у персонажей - только фамилии, а без них Комаровского никак не примешь за поляка, а Галиуллина - за татарина. Пастернаку важно было выразить в романе то вечное и наднациональное, что не сводится ни к одной национальности, ибо Христос выше и эллина, и иудея. -
Атмосфера вещи - мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов».
В 1947 году вариантами названий были «Нормы нового благородства», «Земной воздух», «Живые, мертвые и воскресающие» и «Рыньва». Последнее - это упоминаемое во второй книге «Доктора Живаго» название «знаменитой судоходной реки», на которой стоит город Юрятин. Оно образовано от слов языка коми «рын» (настежь) и «ва» (вода), т. е. «река, распахнутая настежь». Один из синонимов этого названия - «река времен, река жизни». Также значим топоним «Юрятин» - образован из личного имени «Юра» и палиндрома к слову «нить». Его можно трактовать в значении «судьба». А название «Варыкино», возможно, происходит от иконописной краски киноварь и вызывает христианские ассоциации. Вообще же под вымышленным Юрятиным подразумевается Пермь, дважды занимавшаяся белыми и дважды - красными.
Роман был для Пастернака делом всей жизни. Это было то произведение, с которым не стыдно было предстать перед Богом. Он хотел высказать все, что наболело, без какой-либо оглядки на цензуру и независимо от того, как неуемное желание говорить правду и одну только правду скажется на его положении в стране победившего социализма. Пастернак готов был все поставить на эту карту. Или почти все. Он так и писал Фрейденберг 24 января 1947 года: «Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безразлично), тот большой ход, который в жизни, игре или драме остается позади и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, - либо пан, либо пропал.
И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову - я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, может быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»
С литературоведом Зельмой Федоровной Руофф Пастернак 16 марта 1947 года делился соображениями о главном герое романа, который был не только автобиографичным, но и некоторым обобщенным образом русского поэта первой половины XX века: «Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903-1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером».
В письме студенту М. П. Громову 6 апреля 1948 года Пастернак упоминал «мой роман в прозе, который я пишу сейчас. Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова. Когда его сводный брат, о котором он знает только понаслышке и всю жизнь считает своим заклятым врагом, приведет в порядок бумаги покойного, среди них окажется много заметок, имеющих философский интерес, и целая книга стихов, которую этот сводный брат выпустит в свет и которая составит отдельную, сплошь стихотворную главу во второй книге романа. Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку, Юрию Живаго».
Как вспоминала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна, ознакомившись в 1947 году с первыми главами романа, «Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистических произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Нарекая», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком». А еще раньше, зимой 1945/46 года, Пастернак, по его собственному признанию, стремился писать роман так, чтобы «всем было понятно».
И в самом деле, в отличие от другой философской прозы, в том числе и самого Пастернака, «Доктор Живаго» читается необычайно легко. Неслучайно, как посчитали литературоведы, предложения в романе в среднем почти вдвое короче, чем в других прозаических произведениях Пастернака. Хотя, конечно, по степени доступности «Доктора Живаго» с произведениями Агаты Кристи, Александры Марининой или Бориса Акунина не сравнишь, тем более что сюжет в романе - совсем не завлекательный, а лишь призванный дать возможность героям высказать собственные мысли автора и его оппонентов. Так и должно быть в философском романе.
Отвечая на поставленный в заголовке главы вопрос, можно сказать, что «Доктор Живаго» - это роман о революции и русской интеллигенции, о самоощущении Пастернака в советские годы, о том, как художник принимает вызов времени, о том соре, из которого растут стихи. А также о том, что истинный интеллигент умирает, но не сдается тоталитарной власти. Так произошло с самим Пастернаком, который, несмотря на вынужденные отречения, так и не сдался.
Пастернак и Сталин:
«... Знанье друг о друге предельно крайних двух начал»
Взаимоотношения Пастернака и Сталина сыграли важную роль в появлении на свет «Доктора Живаго», а сам Сталин послужил прототипом одного из героев романа. Широко известен телефонный разговор Сталина с Пастернаком, а вот личной встречи один на один или в сколько-нибудь узком кругу у них, как кажется, не было.
Впрочем, Ольга Ивинская утверждает, что Пастернак рассказывал ей о том, как он, Маяковский и Есенин встречались со Сталиным в конце 1924 или в начале 1925 года. Другие мемуаристы сомневаются, что такая встреча действительно была, поскольку никаких документальных свидетельств о ней до сих пор не найдено.
С каждым из поэтов Сталин будто бы беседовал по отдельности. Он говорил, что они должны стать «глашатаями эпохи». По утверждению Ивинской, «вспоминая об этой встрече, Б. Л. рисовал Сталина как самого страшного человека из всех, кого ему когда-либо приходилось видеть: «На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом». Но она же сомневается, что тогда, в середине 20-х, Пастернак мог такими глазами смотреть на Сталина: «Думаю, что тогда, после встречи, это впечатление у Б. Л. было несколько иным. Ведь было время, когда Сталин вдохновлял его на стихи». По словам Ивинской, Сталин был озабочен переводом на русский язык грузинских поэтов. Не исключено, что эту встречу Пастернак выдумал, привнеся в нее свои позднейшие впечатления от Сталина и собственной работы над переводами грузинской поэзии, или, по крайней мере, передал свои впечатления от встречи уже с учетом последующего опыта. Никакими другими источниками эта встреча Пастернака, равно как и двух других перечисленных поэтов со Сталиным не подтверждается. Однако журнала посетителей Сталина в то время еще не велось, а Есенин и Маяковский слишком рано покончили с собой, чтобы оставить воспоминания о такой встрече. Так что можно предположить, что такая встреча состоялась в действительности.
Один совершенно достоверный, но заочный контакт у Пастернака со Сталиным был в ноябре 1932 года. Тогда покончила жизнь самоубийством вторая жена Сталина Надежда Аллилуева, и группа писателей опубликовала соболезнование вождю. Пастернак присоединился к нему с персональной припиской: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник - впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак». В этой приписке содержалось нечто мистическое. Но неизвестно, обратил ли внимание Сталин на этот пастернаковский текст.
По-настоящему знаменитым стал разговор со Сталиным о Мандельштаме в 1934 году. Поэт Осип Эмильевич Мандельштам был арестован 13 мая 1934 года за написание знаменитого антисталинского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны...». Узнав об аресте, Пастернак обратился с просьбой к Н. И. Бухарину облегчить положение Мандельштама. И в первой половине июня Бухарин написал Сталину письмо, где третьим пунктом стояло: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он - первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он -безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.
Твой Николай.
PS. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает».
После этого письма Сталин решил, что, раз Пастернак так волнуется за судьбу сосланного поэта, значит, он его близкий друг. Возможно, что Бухарин в письме вольно или невольно сгустил краски и преувеличил степень обеспокоенности Пастернака, чтобы побудить Кобу поскорее решить вопрос с Мандельштамом. После получения бухаринского письма Сталин в середине июня позвонил Пастернаку.
Существует бесчисленное множество вариантов текстов разговора, однако все они восходят либо к рассказам Пастернака, либо являются показаниями двух непосредственных свидетелей разговора со стороны Пастернака (3. Н. Пастернак и Н. Н. Вильмонта). Однако письменного изложения содержания разговора, сделанного самим Пастернаком, в природе не существует, равно как и каких-либо свидетельств, прямо или косвенно исходящих от Сталина. Надо также иметь в виду, что почти все мемуары были записаны через много лет и даже десятилетий после телефонной беседы Сталина с Пастернаком, а Борис Леонидович в разное время и разным людям по-разному излагал содержание разговора. И что характерно, ни один из мемуаристов не называет точной даты разговора.
Сегодня наука бессильна сколько-нибудь точно реконструировать ход знаменитой беседы. Известный литературовед и критик собрал основные версии телефонного диалога Сталин - Пастернак. Вот как они выглядят.
Согласно свидетельским показаниям драматурга Иосифа Прута, приведенным в следственном деле по реабилитации Осипа Мандельштама, разговор происходил следующим образом:
«Борису Пастернаку позвонил Поскребышев и сказал:
- Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин!
И действительно, трубку взял Сталин и сказал:
- Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?
Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил:
- Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу!
- А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! - сказал Сталин и положил трубку».
Тут еще стоит заметить, что содержание разговора Прут слышал не лично от Пастернака, а от поэта Семена Кирсанова.
Галина фон Мекк, внучка подруги Чайковского Надежды фон Мекк, в мемуарах цитирует такую версию разговора: «Это случилось незадолго до мандельштамовской ссылки, когда небольшая горстка друзей поэта собралась вместе, чтобы обсудить, как можно ему помочь.
Борис Пастернак запаздывал. Его могли задержать разные обстоятельства, и мы не особенно беспокоились.
Наконец раздался звонок в дверь; Евгений Хазин, хозяин квартиры, где мы собрались, пошел открывать и вернулся с Пастернаком. Борис выглядел огорчённым, взволнованным и нервным. «Со мной произошло нечто ужасное! - сказал он. - Ужасное! И я вел себя как трус!»
А затем Пастернак рассказал нам вот что. Сегодня утром, когда он сидел и работал, зазвонил телефон, и ему пришлось подойти. Незнакомый голос поинтересовался - кто у телефона, не товарищ ли Пастернак. Когда Борис ответил утвердительно, голос сообщил: «Подождите, сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин!»
«Я был в шоке!» - рассказывал Пастернак. Через некоторое время голос Сталина произнес с характерным грузинским акцентом:
- Это товарищ Пастернак?
- Да, товарищ Сталин.
- Какое ваше мнение, как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?..
Наверное, не многие из нас могли бы очутиться лицом к лицу с диктатором, который вызывал страх у целой страны. Борис Пастернак не был бунтарём, как Мандельштам. Он был мечтателем, и он струсил. Грубое слово. Но так и было.
Вместо того чтобы просить за Мандельштама, Пастернак промычал что-то вроде: «Вам лучше знать, товарищ Сталин». В сталинском ответе звучала насмешка: «Это все, что вы можете сказать? Когда наши друзья попадали в беду, мы лучше знали, как сражаться за них!» После этого Сталин бросил трубку».
Друг Пастернака поэт Сергей Бобров в записанной на магнитофон беседе с литературоведом В.Д. Дувакиным изложил разговор со слов Пастернака:
«- Вы знаете, что Боря однажды отказался поддержать Мандельштама? Вам это известно или нет?
- Я об этом слышал дважды. И очень бы хотел, чтобы вы сказали, как вам это известно.
- Известно очень просто. Мне Боря сам рассказывал. Дело было в том, что Сталин позвонил ему на квартиру. Боря сперва не верил и говорит: «Будет дурака ломать». Наконец его там всерьез одернули, и он стал слушать. Сталин его спрашивает: «Какого вы мнения о Мандельштаме?» И Боря струсил, начал объяснять, что он его плохо знает и так далее, хотя был в курсе, что Мандельштам арестован. Сталин страшно обозлился: «Мы так товарищей наших нэ защищали», - и бросил трубку...
- А вы думаете, что, если бы он твердо защитил, то.
- Видите, какая ситуация. Это было очень рискованно. Но чем было рисковать? Вот когда я сидел в тюрьме (в 1934 году), меня спрашивали про Оболдуева, и я отвечал, что Оболдуев - мне очень жаль, что я о нем говорил в этом заведении, - замечательный поэт.
- Скажите, то, что вы рассказали мне о Пастернаке, вы знаете с его слов или со слов Шкловского?..
- Это он сам рассказывал Марии Павловне (Богословской, жене С.П. Боброва. -
С чего бы Сталину звонить? Ведь могла быть такая штука: ему говорят: «Мы Мандельштама взяли». Он спрашивает: «А стоило?» - «Да за него ни одна душа заступиться не может». «Ну как же это «не может»? - говорит Сталин. -Дайте мне Пастернака». Звонит ему и вдруг нарывается.» М.П. Богословская рассказала В.Д. Дувакину об этом разговоре несколько иначе:
«- Я тогда только что приехала из ссылки в Москву добиваться, чтобы Сергею Павловичу чем-нибудь.
- Помогли.
- Да. Или напечатали его. Потому что его после ссылки в Москву не пустили, и он четыре года жил в Александрове. И вот, я приехала добиваться, чтобы что-нибудь из его вещей напечатали. Одним словом, я пошла к Пастернаку. Я шла и все время про себя думала: «Не дай мне Бог сразу попасть под чары Пастернака». Пастернак обладал необыкновенным даром обольщать людей, засмотритесь на него - и готово: вы уже проглочены. А мне важно было поговорить о Сергее Павловиче. И я начала разговор о том, что Сергей Павлович сделал и, может, ему возможно как-то помочь. Пастернак сразу нахмурился и сказал, что у него никаких возможностей нет. «Вы знаете о моем разговоре со Сталиным?» - «Нет, я ничего не слышала, ничего не знаю». Вот тут он мне его и рассказал. Сказал еще: «Мне. неудобно было говорить, у меня были гости.»
- А вы даже не знали, что Мандельштам арестован?
- Может быть, знала, а вот о том, что шел разговор, чтобы его вернуть или еще что-то, могла не знать.
Я не в курсе была, потому что была так поглощена нашими собственными бедами. Так вот, Пастернак мне сказал, что ему звонил Сталин. В тот день у него было много гостей. Он взял трубку - «С вами будет говорить Иосиф Виссарионович». Он ответил: «Ах, оставьте эти шутки» - и положил трубку. Кажется, чуть ли не до трех раз так было: он брал трубку и не верил, что с ним будет говорить Сталин. Потом, наконец, ему строгим голосом сказали, и.
- Пришлось поверить.
- Да. Сталин его спросил, как он относится к Мандельштаму, что он может сказать о Мандельштаме? «И вот, вероятно, это большая искренность и честность поэта, - сказал мне Пастернак, - я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое. Вот я и ответил, что ничего о Мандельштаме сказать не могу».
- То есть Пастернак не сказал: «Это большой поэт?»
- Нет, он ничего не сказал. Так он мне говорил, что не сказал ничего. И оправдывал себя тем, что не может кривить душой. А почему этот разговор зашел? Потому что я ему показывала какие-то стихи Сергея Павловича. Он сказал, что это не те стихи Боброва, которые он любит. И, кроме того... он вообще бессилен что-нибудь сделать... «Сами понимаете, после этого разговора мой престиж сейчас невысок».
Следующий вариант представлен рассказом литературоведа Виктора Борисовича Шкловского в беседе с тем же Владимиром Дмитриевичем Дувакиным:
«- Он переписывался со Сталиным, перезванивался со Сталиным - и не защитил Мандельштама. Вы знаете эту историю?
- Нет. Не защитил?
- Да. Сталин позвонил Пастернаку, спросил: «Что говорят об аресте Мандельштама?» Это мне рассказывал сам Пастернак. Тот смутился и сказал: «Иосиф Виссарионович, раз вы мне позвонили, то давайте говорить об истории, о поэзии». - «Я спрашиваю, что говорят об аресте Мандельштама». Он что-то ещё сказал. Тогда Сталин произнёс: «Если бы у меня арестовали товарища, я бы лез на стенку». Пастернак ответил: «Иосиф Виссарионович, если вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку». На это Сталин ему сказал: «Я думал, что вы -великий поэт, а вы - великий фальсификатор», - и повесил трубку... Мне рассказывал Пастернак - и плакал.
- Значит, он просто растерялся.
- Растерялся. Конечно. Он мог бы попросить: «Отдайте мне этого, этого человека». Если б знал. Тот бы отдал. А тот растерялся. Вот такая, понимаете ли, история.» Литературовед и переводчик Николай Николаевич Вильмонт, друг и родственник Пастернака, один из двух свидетелей разговора с пастернаковской стороны, так изложил его в написанных незадолго до смерти в 1986 году мемуарах:
«Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И всё же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы. Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
- А что он себе напозволял?
- В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
- Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.
Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвёртом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнёс:
- С вами будет говорить товарищ Сталин.
- Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
- Молодой человек. Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.
- Не дурите! Не разыгрывайте меня!
- Молодой человек. Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин. Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
- Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами - об этом я всегда мечтал.