«Сена влечет на волнах человеческий труп. В этих случаях поступь ее так степенна. Труп раздутый не тонет; вот он скрылся под аркой моста; но вот появляется снова, медленно поворачиваясь, точно мельничное колесо…».
Или это вот:
«Я видел на протяжении всей своей жизни, как эти узкоплечие люди совершали глупости без числа, изнуряя подобных себе и развращая их души. И единственный двигатель их был, говорили они: слава. При виде этого зрелища я хотел рассмеяться, как все остальные; но акция странного подражанья – она мне не удалась…».
– И еще, вот еще, ты послушай, Анна… Тебе что, надоело? Правда?
Он так странно, так не по-французски говорит это свое «надоело», «правда»…
– Нет, конечно, читай, читай…
«Красный фонарь, этот штандарт порока, прицепленный к треугольному кронштейну, раскачивал свой скелет по воле всех ветров над массивной, но червями источенной дверью. Грязный коридор…».
– Нет, не это… – сказала она… Он улыбнулся. Сказал:
– Нет, не это… Вот:
«Что за тень отпечатал с небывалою четкостью на стене моей комнаты этот фантастический сгорбленный силуэт? Когда я терзаю сердце свое этим вечным вопросом, мучительным и безмолвным, не величия формы ищу я, а реальности и трезвости стиля… Блондинки…».
– Ты будешь ночевать у меня, – сказала она, – и ничего не будет на стене – ни блондинки из Мальаорора, ни портрета брюнетки…
Она хотела сказать что-нибудь снисходительно-шутливое про вечные эти поиски стиля и натуры, но она знала, что неизменный синий блокнот будет с ним и тогда, когда он придет к ней ночью на улицу Бонапарта. Знала, что он будет снова ее рисовать – и при отблесках лампы, ночью, и под утро, утомленный и умиленный. Она позировала послушно, и надевала тяжелые африканские бусы, и заламывала руки над головой, оправляя прическу и замирая в недвижности с затекшими руками, и даже вставала в поразившую его, но хорошо знакомую уже и посетителям ивановской «башни», и свите Гумилева из слепневской округи позу «женщины-змеи»[1].
Но ведь и она – и ожидая свиданья весь год, и подчиняясь ему, и отдаваясь ему, и его подчиняя, – она тоже ведь ни на минуту не забывала о том, что за все, что случается с ней отныне, за все, что происходит вокруг и происходит в душе, за каждый вздох грусти и всхлип восторга она в ответе перед этим жестоким божеством, перед собственным ее искусством, перед русским словом, которому она служит… Именно так понимали они тогда служенье Искусству, заменившее им служение Богу. Все, что происходит с ней и в ней, потом должно будет вылиться в стихи – и эта комната с узкими окнами и французской надписью у нее над головой (попробуй не читай, хотя бы и в минуту страсти, когда надпись всегда над тобой и так часто выражает твою мысль – «Смилуйся над нами, Господь»), комната с севрскими статуэтками на комоде, комната в старинном доме на улице Бонапарта; и эти долгие часы сидения в неудобной, но так понравившейся ему позе; и новое ожидание после того, как она прождала весь вечер, чтобы его наконец обнять: но ведь «он так хотел, он так велел», чтоб она замерла в неподвижности. Она, конечно, понимала уже, что и он не свободен тоже, что он раб своего дара, что он в поиске, в муках, совсем как бедный ее Коля, в поисках того, что ей – о, счастье! – дается пока так легко… Как, скажем, эти стихи, которые она с такой откровенностью назвала «Надписью на неоконченном портрете»:
Для Амедео, как и для обожаемого им Данте, эта бледность была и цветом любви, и цветом страсти, и цветом благочестия. С волнением глядя на эту вдруг углубившуюся бледность ее и без того мраморного лица, Амедео читал любимые строки:
– Цвет любви и цвет благочестия… – повторяла Анна. – Все понимаю… Они думают, что у них трудный язык… Но почему он так смотрит в глаза? Все время ищет в них что-то, в моих глазах? Он всем так заглядывает в глаза?..
Он вдруг встал, отложил блокнот, и лицо ее снова залила снеговая бледность волнения…
Она знала, как быстро он меняется, как из неистового и злого становится разнеженным, добрым. Она заметила, что и портреты отражают эти его перемены: они бывают вечерние, ночные, утренние. Они были неистовы, откровенно и бесстыдно чувственны. Она научилась распознавать на его женских портретах неудовлетворенную страсть или усталость тела, и она ревновала его к этим женщинам на портретах. Если б он знал, как она ревнива, он, может, не стал бы ей показывать все эти портреты. Но, может, портреты были для него важнее ее ревности, важнее ее любви, важнее всего на свете. Может, это все-таки живопись или скульптура задерживали его порой так поздно по вечерам – хотелось думать, что именно работа, а не все эти женщины с портретов, которые так охотно, с таким скромным и постным видом ему позировали. И, вероятно, тоже бледнели от волнения, от желанья… По вечерам она ждала его, чтобы открыть ему входную дверь. «Чтобы не разбудить консьержку», – оправдывала эти ночные часы ожидания. Часы ожиданья у окна, выходившего на сонную улицу Бонапарта, были и сладкими, и мучительными… Через полвека ей очень хотелось хотя бы упомянуть о них в лукавом своем мемуарном очерке, но так, чтобы, упаси Боже, никаких намеков на интимность, на то, что он приходил к ней ночами; умный поймет и сам. Она написала и загадочно и романтично:
«Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами».
Пьеро. Автопортрет. Художник Амедео Модильяни. 1915 г.
Вот и все. Остальное так легко додумать, увидеть… Вот она подходит к окну, потом, увидев его внизу, бросается к двери, торопливо спускается по лестнице, отпирает дверь, стараясь не слишком греметь щеколдой… Ночь принадлежала им, и никто и ничто не должно было им мешать, никакие угрызения совести, никакие воспоминанья. Казалось, что даже небо было с ней заодно…
Иногда вечер тянулся бесконечно долго, сумерки не приходили.
Но вот наконец
Иногда Амедео не приходил вовсе. Как в тот раз, когда ему – так он сказал – не работалось. Он ронял эти «мертвые и злые» слова, а она на всю ночь осталась одна в чужой комнате, где «так душно пахнет старое саше», в чужом городе, обмирала от тоски, и ревности, и сомнений, и угрызений совести, виня одну себя, одну только себя:
Она знала, что он работает. Но кто сидит сейчас напротив него? Кому он глядит в глаза? Он ведь сам говорил, что ему нужно человеческое существо, чтобы начать работу. Что он не терпит абстракции, которая иссушает и убивает душу. Так в чьи же глаза он глядит сейчас?
Иногда и она пыталась освободиться от этого наваждения, сбежать от него – в другой Париж. Через много-много лет она рассказала молодым друзьям про какой-то парижский ужин в компании «авиаторов», летчиков. Было жарко, она сняла под столом туфли, а потом, когда стала обуваться, обнаружила в одной туфле карточку знаменитого Блерио, самого Блерио. Вероятно, знаменитый летчик назначал ей свидание. И, вероятно, она пошла на это свидание, потому что вспомнила однажды, через полвека (а добросовестный А. Найман записал это ее воспоминание), как она гуляла по парку с каким-то французским генералом. И было ей с ним, вероятно, довольно скучно, потому что в ее очерке о Модильяни есть такие странные, к Модильяни вряд ли имеющие касательство строки:
«Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему – летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)».
Кто из них двоих был разочарован? О ком этот странный, лукавый рассказ – или о чем?
Анна приходила к нему в мастерскую – об этом упоминается и в мемуарах, но в них она, на всякий случай, его «не застала»… Осторожно заглядывала в двери – один ли… Один… Иногда он бывал рад ее приходу и садился писать ее портрет. И вот уже она – но и не она тоже, другая уже: это как в стихотворенье, и ты и не ты
Он шалел от ее линий – от удлиненного ее тела, от длинной ее шеи. И снова она демонстрировала свою гибкость… Она поднимала ногу за спиной и цеплялась ею за собственную шею: «Так, так, еще минутку, не двигайся… Ун аттимо…». Она висела на балке потолка, как на трапеции, а он рисовал, конечно, весь этот цирк. Он называл ее то циркачкой, то канатной плясуньей…
Они гуляли по Парижу, который он знал так хорошо. По улочкам, окружавшим лицей Генриха IV, и по улице Турнон, что за Пантеоном – «Смотри, в этом вот доме жил Джакомо Казанова…», выходили к Люксембургскому саду, где среди темной листвы белели статуи всех этих знаменитых женщин – королев и писательниц… Анна выбирала самую стройную из статуй и вслух читала надпись на мраморе: «Анна Гумилева». Он поправлял ее: «Анна Австрийская». Боже, как редко он шутит…
Иногда он рассказывал ей истории про своих знакомых. Выходило, что все они просто замечательные люди. Например, хозяйка их «Розовой виллы» в Сите Фальгьер, где его ателье. Анна вспоминала, как злобно косится на нее эта старуха, но Амедео начинал доказывать, что это замечательная женщина – воистину бальзаковская героиня. Она дотошно записывает в свою книгу малейшие долги, но ей не приходит в голову с тебя их требовать. Настоящая меценатка… А Сутин, ты видела, какое у него лицо? Анна говорила со смехом, что давно не видела подобных уродов, и Амедео начинал доказывать, что у этого Хаима замечательное лицо – вот он, Амедео, напишет его портрет, и тогда все поймут, что этот русский красив, потому что он гений… Вот можно сейчас пойти в «Улей»… Нет, она не хотела идти в «Улей». Там было слишком много русских. Среди них могли оказаться их общие с Гумилевым знакомые. И потом, она вовсе не хотела снова видеть этого сумасшедшего Хаима. Амедео угостит его вином, они начнут пить и быстро ее обгонят…
Она не могла понять, на что он живет. Он казался ей очень бедным по сравнению с ее петербургскими друзьями. Она знала, что он презирает буржуа, и не заговаривала с ним о деньгах. Она тоже презирала буржуа, но чтобы такая бедность… Он пытался объяснить ей, как он рассчитывает выжить, но объяснения его звучали неубедительно. Он говорил, что художник должен зарабатывать своим трудом, как все остальные. С другой стороны, он не уверен был, что художник должен расставаться с любимыми картинами. А нелюбимые он уничтожал беспощадно. У него был пока один постоянный покупатель – доктор Поль Александр. Доктору не стыдно продать картину. Он понимает живопись. Но доктор небогат…
Анна вспоминала, что приличные люди брали в Люксембургском саду железные стулья. Они с Гумилевым брали когда-то такие стулья, это совсем недорого. С Амедео они сидели на бесплатной скамейке. Значит, у него даже на стулья денег не было. С другой стороны, стул ему был бы неудобен… Он ведь взбирался на скамейку с ногами, клал голову Анне на колени…
Иногда у него появлялись ненадолго какие-то деньги, и тогда он был безудержно щедр. Они слонялись по кафе, брали экипаж и ехали в Булонский лес («И словно тушью нарисован / В альбоме старом Булонский лес») или в парк Бют-Шомон. Во время такой прогулки она и поломала страусово перо – то самое, которое видела на ее парижской шляпе госпожа Чулкова.
Анна любила, когда Амедео заходил за ней, чтобы вместе пойти на прогулку. Она выбегала, радостная, заслышав его шаги, одолевая зараз три ступеньки от двери до тротуара:
Она любила, когда они забредали в какой-нибудь небольшой парк, где музыканты сидели на круглой эстраде, и где становилось так невыразимо весело или так невыразимо грустно от вечерней музыки – и так бывало и этак, все зависело от него, от нее, от мыслей о предстоящей разлуке, о которой с каждым убегающим днем она думала все чаще.
О, глаз поэта, обонянье поэта, память поэта – всегда, в самые страшные минуты жизни они все примечают, чтоб потом воссоздать, возродить, передать, отдать без остатка…
И еще было хмельное, безудержное веселье этого бездумного парижского праздника (Бастилия! При чем тут Бастилия?), и гомон толпы, и танцы на улице, и взрывы петард, и шум, долетавший с площади в ее комнату на улице Бонапарта, куда они пришли после гулянья.
Анна Ахматова. Художник Амедео Модильяни. 1911 г.
Потом было прощание, последняя их прогулка, последнее кафе, последний парк, последняя ночь… Она услышала его шаги, она сбежала вниз – как всегда, но все было пронзительнее и грустнее, чем всегда, – может, оба знали, что не увидятся больше. Той осенью, в Царском Селе, она написала «Песню последней встречи», которая сразу стала одним из самых модных и знаменитых в России стихотворений, таким знаменитым и таким модным, что стареющая Анна возненавидела его к концу жизни, ревнуя к этой былой славе и даже сочтя ее позднее незаслуженной. Там все было, в этом раннем стихотворенье, хранящем боль прощания, – и эти ступеньки от двери до тротуара, и эти клены на улице Бонапарта, и мертвящее горе разлуки, и роковые предчувствия…
А потом были слезы, и был, похоже, тяжкий разговор на вокзале: она замучила его, истерзала, и он ушел. Она сама сказала, чтобы он уходил, – она вдруг поняла, что это конец… так, во всяком случае, рассказывает малоизвестное стихотворение: она осталась одна в этом полукруглом зале, где пол был засыпан опилками, и где старик, похожий на барана, с такой важностью читал «Фигаро», точно это была Библия…
Неотвязный Париж
В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, – вспоминала Анна полвека спустя, – и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К Слепневским господам хранцуженка приехала»…
Ей врезалось это в память, потому что так точно совпадало с тогдашней ее отчужденностью – ну да, она нездешняя, она парижанка, с ее настроением – мыслями она была еще с ним, еще там, в Париже, и Слепнево одно могло дать ей сейчас свободу и одиночество. А ей надо было побыть одной, наедине со своими воспоминаниями, со своими ожиданиями. Чего она ждала? Ждала, что придет обещанное письмо? Что распахнется дверь и на пороге мелькнет его плащ, которым они укрылись однажды от дождя, его широкополая шляпа? Главное же, что ей никак нельзя было сейчас оставаться с глазу на глаз с Гумилевым. Страх перед этой встречей, страх и стыд истерзали ее еще в пути от Парижа до Петербурга. Она написала тогда:
Она знала, что Николай ждет ее, что он уже простил ей заранее своевольную эту поездку, и это его ожидание, его не погибшая еще надежда на то, что «все образуется», – они были особенно страшны. Приходилось скрывать свой Париж – все, что с ней было в Париже, скрывать, щадя его… И вот нарядная, пахнущая чем-то «чужедальним», она склоняется над ним, поверженным, «тихим» (ах, лучше бы он бушевал, лучше бы все раскрылось!), для сестринского, безлюбовного поцелуя…
Про тогдашние ожерелья, пунктиром обозначенные на рисунках Модильяни, она упоминала и в поздней прозе, а вот в последних двух строках – какая-то их тайна или семейная шутка. Может, убегая из дома, она сказала ему когда-нибудь, что идет помолиться за него… Ну да, можно и сейчас еще отшутиться, главное, чтоб он ничего не знал наверняка. И чтоб не оставаться с ним сейчас наедине… У него дела в городе, пусть остается, пусть, а она поедет писать…
Там в ее комнате висела большая икона – Христос в темнице. А над диваном – «небольшой портрет Николая I, не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, сериозно по-Онегински («Царей портреты на стене»)…».
Она не водила компании с дачниками, с девицами и дамами, иные из которых были явно неравнодушны к ее мужу. А иные? Узнала ли когда-нибудь Анна, какие подвиги написаны были на роду одной из этих дам – Елизавете Кузьминой-Караваевой, будущей матери Марии, каким был ее мученический конец в немецком лагере?
Анна бродила по садам, мечтала о своем, о тайном, и писала стихи, убеждаясь с каждым днем, что Слепнево позволяет ей оставаться свободной и обретать все большую свободу – «как арка в архитектуре»:
«Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате…».
Она вернется в Париж только через полстолетия… И каких полстолетия! Модильяни к тому времени уже четыре десятилетия как не будет в живых…
Но в то лето 1911-го, и в ту первую осень, и потом еще зимой и весной, под Петербургом, он был все время рядом с нею, он был ощутимей, чем все, кто ее окружал… Он должен был дать ей о себе весть, написать, приехать, и эта влюбленность в него, «дальнего», эта ее тайна, это ее ожидание были благотворны для стихов – о Боже, как многим оказалась обязана наша русская поэзия этому трагическому бедолаге-«монпарно», обреченному «тосканскому принцу» из Ливорно!
Взгляд ее скользил сейчас поверх трогательных тверских пейзажей, высматривая что-то вдали («пристяжная косила глазом»), но стихам это не вредило, это не мешало ей вглядываться в себя: то самое, чего так часто не хватает увлеченным путешественникам, – ее бедный муж, да и смиренный автор этих строк, увы, из их числа. Впрочем, слово Анне, вспоминавшей Слепнево той осени:
«…Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легкой свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…».
Портрет Анны Ахматовой. Художник Савелий Сорин. 1914 г.
Об этом ожидании, об этом письме и о том, кто должен был прислать его, и были ее тогдашние стихи, напечатанные вскоре в петербургских журналах, вошедшие в первую ее книгу и принесшие ей знаменитость:
А дальше – конспиративная игра во времена года, как в том «парижском» стихотворении, где «осень ранняя» уже развесила свои флаги на деревьях в конце июня:
Стихотворение это, без даты, пронизано пронзительной тоской по тому, кто «забыл… написать, или уехал»:
Оно и правда не было дописано, это нежное стихотворение, и при жизни Ахматовой напечатано было только один раз. И было еще много-много других, написанных той осенью и зимой, сперва в Слепневе, а потом в Царском Селе. В них – тоска и ревность героини: то девушки-крестьянки, то галантной дамы на маскараде, которую ждет под кленом – все под тем же кленом близ фонаря на улице Бонапарта – «таинственный граф», то маркизы, которой принц сломал перо на шляпе (по более поздней версии, оно задело о верх экипажа на прогулке в Булонском лесу – то самое белое страусовое перо, что Гумилев привез ей из Африки), то Алисы или Пьеретты, словно сошедших с сомовских фантазий на темы галантного века… И везде Он – о Его появлении узнаешь по плащу (иногда это «плащ и посошок»), по темным локонам, по ее неотвязной теперешней «любовной пытке», по ревности, которую так легко пробуждает в ней мысль о других, о другой.
Она приняла за Него муку, она изменила мужу, а Он, изменщик, о ней забыл… Похоже, порой ей легче было перевоплотиться в этих стихах в молодую замужнюю крестьянку, чем в легкомысленную графиню… К тому же крестьянки были тут, в Слепневе, повсюду.
Они смотрят ей вслед, о чем-то догадываясь и ее осуждая:
И вот она уже воображает себя провинившейся бабой, которую муж наказывает за измену:
Она страдает из-за «далекого», а он не пишет, он с ней «опять побыть не мог».
Для человека, живущего воображеньем, словом, мыслью, разлука безмерно обостряет любовное чувство; Анна ведь и Гумилева умела любить больше, когда он был вдали.
А что же все-таки Гумилев? Видимо, он приезжал в Слепнево, и была новая, для нее и вовсе уж несвоевременная попытка их примирения, смирения. Не об этом ли эти исполненные беспощадной злости и отчаянья строки?
Анна постаралась скрыть от мужа то, что произошло с ней в Париже, уничтожить все следы, все подарки. Нет, не чепчик какой-нибудь, который приятно было вспомнить и через полвека («я носила тогда чепчик из тонких кружев»), но прежде всего рисунки, модильяниевские «ню», которые он ей дарил. «Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате», – вспоминала она через полстолетия. И добавляла лукаво: «Они погибли…». Уцелел лишь один – в высшей степени пристойный. Где-то она его тоже прятала. Остальные просто нельзя было никому показывать, эти рисунки-улики, что в стихотворении (по созвучью?) превращаются в гвоздики, которые тоже негде спрятать: