Что касается всех остальных, то надо прислушаться к себе и понять, чего хочется по-настоящему. Ведь далеко не всем хочется именно христианства, а насильно мил не будешь. То есть да, я не хуже вас знаю, что очень даже «будешь», есть почти безотказные методики, как заставить полюбить насильно, но христианство так устроено, что ему эти методики не подходят. Исторически они использовались для удержания больших народных масс где-то на пороге христианства, но даже эта практика осталась несколько спорной, и, главное, внутрь христианства она не приводила никогда. Нужна ли была самому христианству эта большая толпа у него на пороге — вопрос отдельный. Но, в любом случае, в наше время вся эта толпа давно уже пересела к телевизору.
Поэтому выбирайте, чего вы сами хотите.
Если вдруг христианства, то начать надо с «диеты». Осознать свое положение, перестать совершать бессмысленные ритуальные действия и начать думать, у кого бы узнать о христианстве. Вы сейчас думаете, что о христианстве (а не о том, как махать кадилом) вы знаете лучше большинства попов. Это так и есть, но это дело нехитрое, так как «большинство попов» знает о христианстве примерно столько же, сколько прикормленные у церкви коты. Но вам нужно ориентироваться на другие стандарты знания о христианстве.
Узнавать можно только у тех, кто точно знает. Точно знают только святые. Поэтому нужно напрямую обратиться к святым — к кому-то из тех, кто поближе. Это ничего, что наиболее симпатичный для вас святой нравится вам в силу каких-нибудь не специфически христианских особенностей его жизни. Тут неважно, с чего начать. Важно начать.
Вы привыкли к чтению, умеете разыскивать нужную литературу. Молиться, правда, не умеете, ну так почти и никто не умеет (но это же не причина, чтобы не молиться). Найдите каждый для себя, за кем из святых конкретно пойти. Если не найдете святых, то будете и дальше сбиваться на подражание собственному сословию. А надо бросить сословие и найти святого: сначала хватит даже и одного, а за ним и вся Церковь подтянется.
Иноходец. Простой исполнимый совет для православных либералов
— Чем отличается ворона от воробья?
— Тем, что воробей прыгает, а ворона — иноходец.
А как надо было ответить? Лично я — не знаю, допускаю много вариантов. Мне очень понравился предложенный: в нем есть мистическая глубина. Он, наверное, о том, что ворона ходит —
Мои знакомые врачи-психиатры тоже так думают. А вот клинический психолог — он-то и принес нам этот диалог в составе своего заключения о болезненном состоянии одной пациентки — оказывается, знает правильный ответ, но мы с психиатрами так и не смогли угадать. Клинические психологи — они такие: все время задают вопросы, на которые нормальный человек никогда бы по доброй воле не ответил так, как им «правильно».
Это не означает, однако, — объясняют мне психиатры, — будто такое психологическое анкетирование бесполезно. По характеру вопросов любой человек должен понять, с кем имеет дело, и отвечать соответственно, чтобы психологу понравиться, — а вот если он не может так подстроиться, то это и значит, что он дезадаптирован, и его все-таки надо лечить. У той пациентки была шизофрения, но об этом знали и без психолога.
…Это все я к тому, что мои попытки задуматься о «либеральном дискурсе» в современном околоправославном богословии всегда перескакивают на клиническую психологию с психиатрией. — Это моя проблема, и я хочу об этом поговорить.
«Либеральный дискурс» — это ведь только во вторую очередь о том, как оно все должно быть в Церкви. Тут с ним можно не соглашаться или соглашаться, но в «либеральном дискурсе» это не главное, сама его либеральность не очень-то и важна. В чем бы она ни состояла. В первую же очередь «либеральный дискурс» — это о том, «как оно все, оказывается, на самом деле». «Либеральный дискурс» — это психологический реализм в религии или, по крайней мере, то, что выдает себя за таковой.
Тут наш современный Шмеман имеет таких великих предшественников в русской классике, как экс-архимандрит Бухарев или Лесков. Это для них подлинность церковной жизни — всегда в чем-то человеческом и одинаково понятном и для нецерковных людей, и даже для вовсе неверующих, и всегда эта их подлинность противостоит не только разным нехорошим людям, но и вообще всему, что не нужно для простого человеческого счастья. Всему, что противоречит удовлетворенности жизнью, работой, семьей, творчеством и прочими общечеловеческими ценностями. Протоиерей Савелий Туберозов — подлинный либеральный святой. Все остальные святые — либо «на самом деле» матрешки, у которых внутри такой же Савелий Туберозов, либо «на самом деле» не святые.
Во многом знании многая скорбь, особенно если это знание упускает из вида что-то самое главное. В этом и проблема «либерального дискурса»: христианство Савелия Туберозова или Шмемана упускает что-то самое главное.
Если пытаться объяснить это на языке догматики или аскетики, то люди, страдающие христианским либерализмом, увидят лишь агрессию и оскорбление, причем правильно увидят. Христианский либерализм вовсе не предполагает отказа от каких-либо догм или аскетических правил. Он с ними не пересекается вообще. Он даже не доходит до того места, где начинается православие, чтобы там можно было его принять или отвергнуть. Христианский либерализм — это совсем на другую тему. Это не о религии, это о психологии.
Сначала о том, что психологическая проблема есть. Я постараюсь сформулировать так, чтобы читающие меня христианские либералы поверили мне, что я стараюсь их понять, а не унизить. И вообще я не на стороне их идеологических противников. Я не разделяю идеологии христианского либерализма, но я на стороне христианских либералов как просто людей. И мне представляется, что главная проблема христианского либерализма не в его идеологии, а в том, что он отказывается различать, где там идеология, а где симптом. Поэтому не будем обсуждать догматику и аскетику — тут каждый пусть делает выводы, согласные со своей верой; наверняка, тут не получится единомыслия и единоверия. Но будем обсуждать симптоматику. Ведь все, наверное, согласны, что в наших же собственных интересах отличить, где у нас идеология, то есть некий свободный интеллектуальный выбор, а где симптом, то есть результат ограничения нашей свободы вследствие некоторого расстройства нашей психической деятельности.
Психологическую небеспроблемность христианского либерализма легко заметить (если смотреть незамыленным взглядом) по характерному горькому привкусу, портящему вкус всей церковной, а часто и всей остальной жизни. Дневники Шмемана горчат (а кто-то ведь может вспомнить и примеры посильнее — скажем, эволюцию Лескова после «Соборян»).
Нет, это не параноидная конспирология, которая превращает всех или почти всех окружающих во врагов. Тут важна дифференциальная диагностика, чтобы ни в коем случае не спутать либеральный дискурс с его прямой церковной противоположностью — дискурсом параноидным. Нет, для церковного либерала вокруг очень много хороших людей, и многим из них можно доверять. Но горечь привносится от другого. Чем дальше от церковной тематики, тем больше в мире хорошего, но чем ближе к церковным делам, тем чаще даже в поступках хороших людей видишь, что это «не то»: «не та» мотивация, «не то» понимание, еще какое-нибудь «не то»… И от этого очень горько. Ты убеждаешься, что христианство не состоялось. По крайней мере, не состоялось вокруг тебя. Хорошие простые люди, считающие себя христианами, заражены суевериями и «бытовым православием» а-ля романы Шмелева. Хорошие интеллигентные люди, считающие себя христианами, используют религию для сублимации своих пусть и простительных, но далеко не возвышенных влечений… Да, я готов, я могу все это простить… но где же настоящее христианство? Где же, например, тот Христос, которого
Так как тут у нас разговор о психологии, а не о религии, то не будем спорить о том, состоялось христианство или не состоялось. Здесь нам это неважно. Важно, что от этого факта (или пусть только «факта» в кавычках) отравляется горечью наше собственное восприятие Церкви. Кто-то другой считает, что христианство не состоялось, но ему от этого «никак». А вот у нас проблема — проблема в том, что мы в своем христианском одиночестве начинаем страдать. Страдание у многих становится хроническим, так можно прожить всю жизнь, ничего не меняя. Вот как у Шмемана в дневниках. А можно и дезадаптироваться к внешней церковной жизни, как Лесков; или только к монашеской жизни, как Бухарев.
Такого рода страдание называется депрессией. Да, это именно она, в своем вполне клиническом смысле. Она может быть не очень сильной, но все равно уже очень мерзкой, а может быть, даже и очень сильной, но замаскированной (тогда человек при внешнем сохранении работоспособности переживает чрезвычайные внутренние страдания, и сама его работоспособность на самом деле совсем не такова, каковой ей следует быть). Хроническая депрессия приводит к разным неприятным вещам, о которых можно прочитать в медицинских справочниках, но мы тут скажем только об одной из них. Депрессия изменяет характер мышления.
Не стоит думать, будто характер мышления не имеет никакого отношения к нашей религиозной вере. Кое-какое имеет. А иногда очень существенное. Например, деменция ставит взрослого человека на одну ступень с младенцем дошкольного возраста. Их причащают и допускают к разным таинствам, но насколько их религиозность сознательна?
Деменция (а также непатологическое состояние ума у младенца) — это лишь крайний пример того, как характер нашего мышления влияет на нашу религиозность. Другой пример, не столь радикальный и уже упомянутый, — параноидное мышление, особенно у психотиков, которых тоже в Церкви немало. Думаю, многим читателям понятно, что количество жидо-масонов в мире у тех, кому они являются, должно быть обратно пропорционально дозировке нейролептиков (при нулевой дозировке оно стремится к бесконечности).
А вот есть изменения в восприятии мира при депрессии. Вадим Руднев ввел даже такой термин (применительно к художественной литературе) — депрессивный дискурс. Депрессивный дискурс — это мир литературы критического реализма, от Чернышевского до — местами — Некрасова. Это мир, в котором все имеет приземленные объяснения и где любой полет фантазии воспринимается как глупость. Это ярость Белинского на Достоевского, когда тот написал после депрессивных «Бедных людей» шизоидную повесть «Хозяйка». Кстати, это мир тех клинических психологов, которые обычно составляют анкеты на выявление патологий мышления. Для них норма — это то, как они сами видят весь мир из своего вечно субдепрессивного состояния.
И это также мир дневников Шмемана и переделанных агиографических легенд у Лескова или, скажем, мир евангелия, пересказанного Львом Толстым. Общим знаменателем этих неодинаковых текстов является тот самый депрессивный дискурс.
При депрессии значения всех слов замыкаются в пределах словарной статьи (при этом имеющийся в голове больного словарь зависит от его культурного статуса, а не от болезни), теряя все возможности нестандартного (поэтического) словоупотребления, а все предложения строго подразделяются на истинные, ложные и бессмысленные. Кстати, именно в таком виде представляет формальную семантику естественного языка то направление науки, которое восходит к великим, но депрессивным ученым Готтлобу Фреге и Ричарду Монтегю. По мнению Ноама Хомского, они создают модель не естественного языка, а искусственного, ими же самими придуманного. Это все же не совсем так: естественный язык формальной семантики Фреге-Монтегю — это все-таки именно естественный язык, но неестественно сдавленный депрессией. Из него выпадает вся поэтическая составляющая, без которой невозможна не только поэзия, но и повседневная коммуникация недепрессивных людей. Естественный язык оперирует бесконечными объемами значений, а язык депрессии ограничен их плоской проекцией на страницы словаря.
У Шмемана в дневниках есть драгоценный фрагмент, иллюстрирующий отрицание диагноза, которое обычно бывает у больных, которые сильно страдают, но не хотят признавать себя больными и отвергают мысль о надобности лечения.
Описывается очень простая ситуация, для священника банальная (не только в США, но и в России): обратилась женщина в депрессии, депрессия у нее может быть реактивной, то есть зависеть лишь от ее тяжелых жизненных обстоятельств, а не более глубоких психических заболеваний. В любом случае, тут возможно успешное лечение у психотерапевта (в России, скорее, у психиатра), тем более что такое лечение в США оплачивается по медицинской страховке и вполне доступно. Вообще говоря, священник обязан все это знать. Тут были все основания женщину обнадежить, послать к доктору и при этом подстраховывать процесс лечения со своей поповской стороны. Казалось бы, очень радостно, когда ты действительно можешь подсказать выход из крайне неприятной ситуации, и уже одна эта твоя радость может стать началом психотерапевтического воздействия на обратившегося человека. Ну ладно, предположим плохой вариант: ты (поп) ничего не понял в ситуации, и сказать тебе нечего. Тоже дело житейское и нередкое, к сожалению. Но у Шмемана ни радости, ни сожаления, а истерика. Совет он дает такой, который депрессию бедной женщины должен был только усилить: «отвергнуть саму себя в этой лжи» и т. п.
И это говорится депрессивному человеку, у которого и без того уже зашкалило самоотвержение в том единственном смысле, в котором он только и сможет понять любого собеседника! Такие разговоры с депрессивными больными крайне опасны и могут оборачиваться суицидом. Но я тут хочу сказать не о женщине, а об аффективной реакции самого Шмемана:
Вчера — длинная пастырская беседа с женщиной в депрессии. Бросил муж. Сын ушел в hippies. Бросил школу, живет неизвестно где. Дочь двенадцати лет тоже начинает впадать в депрессию. Все бессмысленно. Профессия (медицина) опротивела. Полная тьма. Во время разговора ощущал с самоочевидной ясностью «демонизм» депрессии. Состояние хулы. Согласие на хулу. Отсюда — смехотворность психиатрии и психоанализа. Им ли с «ним» тягаться? «Если свет, который в вас, тьма…»? Я сказал ей: «Вы можете сделать только одно, это — отказаться от хулы, отвергнуть саму себя в этой лжи, в этой сдаче. Больше Вы не можете — но это уже начало всего». Болезнь современных (да и не только современных) людей — одержимость. А они, а с ними заодно и священники, хотят лечить ее психиатрической болтовней.
Свойство некоторых больных преувеличивать неизлечимость своего собственного диагноза не нужно пытаться объяснять гордостью и тому подобными высокими материями. Не потому, что этих мотивов нет, а потому, что они все-таки вторичны по отношению к главному мотиву: отрицанию у себя заболевания. В этом отрывке Шмеман смотрится в эту женщину как в зеркало, и через это его собственная симптоматика выводится из слепой зоны и становится объектом рациональной рефлексии — под видом рассуждения о симптоматике другого человека. Очевидно, сработал эффект резонанса между состоянием женщины и не очень далеким от нее, но менее острым состоянием Шмемана. Но дальше рациональная рефлексия быстро аффектируется, переставая быть рациональной. О депрессии стало можно говорить, потому что она стала как бы не своей, но удается говорить только о той единственной депрессии, которую он испытывал на себе. И она, разумеется, восходит до небес и нисходит до бездн, и несть подобной ей во диагнозех.
Итак, если в Церкви «все не так, как надо», а я не могу ни спокойно ее покинуть, ни спокойно с этим жить в ней, ни затеять в ней какую-нибудь революцию, а только сижу и страдаю, то, скорее всего, у меня депрессия. Депрессия — это вовсе не особенность характера и отнюдь не адекватная реакция на тяжелые внешние обстоятельства. Это заболевание, с которым нужно искать доктора. Именно доктора, а не психолога, и специализация этого доктора, как она называется в России, — психиатр. Обычное рассуждение о том, что раз у меня нет галлюцйнаций, то к психиатру мне не надо — не просто неверное, но опасное для жизни и уже точно разрушительное для того, что в медицине называется «качеством жизни».
Последний абзац я написал не столько для самих больных, сколько для их родных и близких. Очень редкий больной может начать лечиться сам, а вот родные и близкие могут на него повлиять в этом смысле почти всегда, но для этого им надо четко поставить перед собой задачу. К сожалению, часто близкие больных этого не делают потому, что сами смотрят на проблему глазами больного, так как у них возникает то, что в психиатрии называется созависимость. Созависимость угрожает близким не только алкоголиков и наркоманов, но и других больных, и особенно таких больных, чье поведение внешне не кажется резко неадекватным (как раз наш случай).
Христианский либерализм как явление церковной жизни набирает размах не столько за счет большого количества депрессивных больных, сколько за счет механизма созависимости от депрессивных лидеров (лидеров церковных групп или хотя бы только лидеров общественного мнения). В результате, люди, не страдающие депрессией, получают характерные для депрессивных больных деформации собственного мышления. Эти деформации характерны, прежде всего, для их понимания церковной жизни, но, конечно, никогда не ограничиваются берегами последней. Все это увеличивает риск депрессии у них самих, но, главное, уже и сейчас существенно нарушает их религиозную жизнь.
А что должно быть, чтобы этих существенных нарушений не было?
Нужно постараться установить с Церковью естественную коммуникацию, доступную любому психически здоровому и даже не очень здоровому человеку. Если (или пока) это не получается — проявить смирение, признать себя инвалидом и постараться воспользоваться теми специальными средствами, которые существуют в Церкви и для инвалидов (проще говоря, дистанцироваться от своего собственного восприятия реальности и ориентироваться на людей, которым можно доверять больше, чем себе; но тут речь должна идти о сознательном критическом отношении и к себе, и к окружающим, а вовсе не о слепом послушании другим при критическом отношении лишь к себе).
Естественная коммуникация предполагает, что главные сообщения — даже не только на богословские темы, айв повседневном общении друг с другом — по содержанию своему таковы, что не могут быть выражены словарными значениями слов. Иными словами, в языке нашего общения всегда есть непередаваемый никакой прозой поэтический смысл (и совсем уже иными словами — для тех, кому так понять будет легче: семантика естественного языка выстраивается на поэтических тропах, нередуцируемых к их экстенсиональным дескрипциям). Понятно, что все богословское содержание выражается в обычных словах лишь благодаря этому свойству естественного языка использовать слова вопреки их буквальному смыслу. Тем, кому близки естественные науки, тут можно вспомнить принцип соответствия из квантовой физики. Тем, кому близки гуманитарные науки, тут можно вспомнить, что получается при пересказе поэтического произведения прозой, особенно если речь идет о лирической поэзии…
Мир вообще поэтичен, а церковная жизнь — более поэтична, чем мир в среднем. Депрессивный взгляд лишает нас восприятия этого огромного поэтического пространства, оставляя перед нами лишь плоскость с двумерными и перепутанными проекциями объемных тел. Эта плоскость очень важна, потому что у объемных тел реального мира не одно лишь «третье» измерение, а все три. Если мы забудем о двух первых измерениях, то все поломается. Будет, как у той пациентки с шизофренией, которая уже не могла оценить, с кем она разговаривает, пытаясь объяснить клиническому психологу, что ворона — иноходец. Поэтический язык работает в качестве поэтического, когда он отталкивается от словарных значений слов (эти значения отвергаются, но не забываются; о том же и принцип соответствия в квантовой физике).
Есть две крайности взгляда на мир — депрессивная и шизофреническая (точнее, психотическая): одна не понимает, что ворона — иноходец, а другая не понимает, что не каждому следует об этом сообщать.
Представители «шизофренического дискурса» (это еще один термин Вадима Руднева, введенный применительно к художественной литературе) пользуются в церковных и религиоведческих кругах заслуженной известностью, а вот с представителями «депрессивного дискурса» происходит вопиющая несправедливость.
В большинстве случаев (однако не во всех!) депрессивный дискурс в церковных условиях совпадает с либеральным. Случаи церковного либерализма на психотической или хотя бы просто шизоидной основе, во-первых, более редкие, во-вторых, более скандальные и отсюда их восприятие как маргинальных. Впрочем, не психотический, но шизоидный и высокопоэтичный либеральный дискурс в православии тоже существует (на мой взгляд, его лучший пример — Антоний Блум).
Еще раз скажу, что я не хотел тут обсуждать ничью религиозную веру, будь она либеральной или нет. Я обсуждал только одно из психических расстройств, которое чаще всего идет рука об руку с либеральной верой.
Прежде чем начинать споры о вере, хотя бы только в форме внутренней дискуссии с самим собой, нужно прийти в подобающее настроение. Я не говорю, что нужно перестать огорчаться и бояться: те, кто огорчаются и боятся, рады бы перестать, да не знают как. Но можно просто настроиться на другую волну — поэтическую. Поэтому предлагаю в качестве камертона стихи нашего великого русского поэта:
Когда интеллигенция ушла… а наука осталась
В 1997 году, в пору всенародного юбилея академика Д. С. Лихачева (1906–1999), прогремел в узких кругах скандал с посвященной юбиляру статьей его ученика и коллеги Д. М. Буланина, опубликованной в журнале «Русская литература». Вскоре на страницах того же журнала на нее ответил, и довольно резко, сам юбиляр. Тогда, зимой 1997–1998 годов, я обо всем этом слышал, но не читал: отчасти из-за того, что меня не интересовали подробности взаимоотношений около Пушкинского Дома, а отчасти, наоборот, из-за того, что к чему-то из этого я стоял настолько близко в реальной жизни, что не хотелось об этом еще и читать… Теперь вижу, что я тогда был неправ. Оказалось, что Д. М. Буланин собирал по частям и, наконец, собрал панорамный обзор современного состояния русской интеллигенции и, что немаловажно отметить, с ее собственной точки зрения. Это гораздо интереснее и важнее, чем личные судьбы, но только на материале личного опыта удается об этом рассказывать. Не вина Д. М. Буланина, что для последовавших после юбилейной статьи Д. С. Лихачеву его работ на ту же тему он не смог найти никакого другого издателя, кроме самого себя. Зато сейчас мы имеем изящно изданную книгу, состоящую из трех крупных блоков, но не распадающуюся на них, так как они вполне органично связаны по содержанию. Первый блок посвящен Д. С. Лихачеву (статья Буланина 1997 года вместе с ответами на нее самого Д. С. Лихачева и Б. Ф. Егорова), второй — О. В. Творогову (не издававшаяся ранее обширная статья к его 75-летию и, в качестве приложения к ней, автобиографические материалы самого Олега Викторовича), третий — издательству «Дмитрий Буланин» и его не просто организатору, а, прямо сказать, душе — скончавшейся накануне выхода этой книги Татьяне Буланиной. Всему этому предшествует краткий очерк («вместо предисловия») с жутковатым названием «Annulatio Studii». Это название специально по просьбе автора придумал филолог-классик А. К. Гаврилов, имея в виду создать антоним средневековому понятию
Главная из сквозных тем книги — это, разумеется, «наука и интеллигенция», «интеллигенция и наука». Все остальные являются по отношению к ней как бы частными производными. Но мы начнем обсуждение, вслед за самим автором, с одной из таких частностей — впрочем, самой характерной — личности Д. С. Лихачева.
1. Д. С. Лихачев как миллет-баши русской интеллигенции
Выраженная в юбилейной статье Лихачеву мысль о том, что академик уже более 20 лет как ушел от науки и стал учителем жизни, была воспринята многими как оскорбление, несмотря на то, что сам автор статьи даже слишком настойчиво (на наш и, кажется, на свой нынешний взгляд) обосновывал его право учить и лишь сетовал на бесполезность такой проповеди.
Коллеги-литературоведы хотели сказать в ответ, что научная деятельность Д. С. Лихачева продолжается, но, впрочем, у них это плохо получалось, и оттого им было только еще обиднее за юбиляра. Тут характерен аргумент Б. Ф. Егорова: он ссылается на научный аппарат к новому, 1996 года, изданию «Повести временных лет»; но все новое в этом аппарате принадлежит исключительно М. Б. Свердлову, а труд Д. С. Лихачева переиздан ровно таким, каким он вышел в 1950 году. На книге ясно указано, что второе издание подготовлено М. Б. Свердловым — и ничего не сказано об участии в этой работе Д. С. Лихачева. Видимо, Б. Ф. Егоров был введен в заблуждение знаками копирайта.
Сам академик, как это бывало с ним очень часто, вместо того, чтобы пытаться разъехаться со своими критиками и защитниками на трудном перекрестке, помахал тем и другим из вертолета. При его жизни такие его жесты было кому оценить, но еще нельзя было эксплицировать. А мы попытаемся. Тем более что это, на наш взгляд, и приведет нас к определению роли Лихачева в истории русской культуры.
От имплицитного упрека в том, что он забросил науку, Лихачев отмахивается одним движением: его нынешние научные интересы — «поэзия садов» (действительно, очень достойная тема — своеобразная поэтика парков, — но ее не могли оценить коллеги-филологи). Самое же главное — упрек в «проповеди» — категорически отметается: «Все мои статьи имеют не «проповедническую» цель, а являются определенными
О каких «поступках» тут речь? Вот это, на мой взгляд, и нуждается в экспликации, так как в интеллигентной среде эта сторона деятельности Лихачева понималась исключительно плохо, даже теми, кто случайно узнавал и сочувствовал его очередным демаршам в защиту очередных культурных объектов. Впрочем, и сам Лихачев не стремился, конечно же, раскрывать свои карты. Даже в наиболее откровенном из своих публичных выступлений на этот счет — в ответе Буланину — он, запретив считать свою деятельность проповедью, не стал объяснять, зачем же в ней было столько разговоров об «интеллигентности», «нравственности» и тому подобных вещах, практически для диалога с супостатами культурных объектов не нужных.
Интеллигенция и за ней вся аудитория выступлений Лихачева в СМИ объясняла эти разговоры так же, как и Буланин, но просто относилась к этому без раздражения. Разница была только в том, что Буланина эта «проповедь» раздражала, а тех, кто обиделся на Буланина, — нет.
Видимо, посмотрев, как реагируют на статью Буланина, Лихачев спохватился: он увидел, что его труды рискуют уйти в историю в той самой интеллигентской интерпретации («проповедь»), которая в глазах самого Лихачева перечеркивала бы их смысл. Отсюда необычная для него — и особенно неудобная, коль скоро приходилось говорить о самом себе, — резкость тона. Лихачев по-настоящему испугался оставить по себе память как о проповеднике интеллигентской веры.
Итак, он хотел, чтобы о нем помнили не только как об ученом, но и как о человеке, который совершал «поступки». А что за «поступки» — так никто и не написал. Вместо этого смерть Лихачева дала всплеск интеллигентской литературы его памяти, которую Буланин совершенно правильно трактует как агиографию.
Лично я, в отличие от Буланина, не вижу в этом большой беды. Если в мифах каких-нибудь туземцев останется смутная память о посещении их белыми путешественниками, которых они приняли за богов, то никакого ущерба цивилизациям — ни туземной, ни белых людей — это не нанесет. Просто это не избавляет нас от обязанности сохранить благодарную память и о реальном Лихачеве, а не сакральном герое интеллигентского мифа.
Лично у меня есть основания — и общественно-значимые, и личные — быть благодарным Лихачеву именно за его «поступки», «поступки» в том самом смысле слова, который ему самому было эксплицировать неудобно. Зато мне — удобно. Совсем немного, но мне удалось поработать с ним «в команде», когда мы, молодежь, организовывали первые в истории СССР уличные беспорядки, за которые потом никто не был наказан, а прикрывал нас перед Горбачевым едва ли не больше всех — именно Лихачев. Дело было в 1987 году. Это я написал не для того, чтобы встать в очередь мемуаристов о Лихачеве, а просто чтобы указать, что я представлял, каков он «в деле».
Итак, «поступки» — это такая сторона деятельности Лихачева, которая с интеллигентской точки зрения (неважно, благожелательной или нет) всегда будет маскироваться «проповедью». На какую же точку зрения нужно встать, чтобы ее разглядеть?
На такую, которую К. Н. Леонтьев назвал бы государственной:
«…ученые, исключительно кабинетные, нередко бывают наивны и сентиментальны в политике, не понимают иногда и вовсе того, что государственная, так сказать, психомеханика не может руководиться одними «моральными» соображениями и вкусами. Они часто не знают, что действия и противодействия естественной международной [а мы добавим: и не только международной, а и всякой политической] борьбы должны основываться как можно менее на личных симпатиях и увлечениях, хотя бы и целых масс… Но
Вот Лихачев и был таким человеком, который нашел возможность оставаться «человеком государственной службы» даже тогда, когда его государство было захвачено варварами. Он не вписывался ни в один из типов русской интеллигенции, сохранявшихся при советской власти, — ни либеральной, ни националистической, — но зато очень и очень вписывался в любимый К. Н. Леонтьевым тип грека-фанариота, умевшего маневрировать между турецкой властью и чаяниями своего племени, тоже отчасти национально-консервативного, отчасти либерально-европейского, и за это умение ставшего одинаково необходимым тем и другим. Периодически возникали ситуации, когда по отношению к интеллигентам он проявлял себя не «своим». Тогда на него обижались, подчас очень глубоко. Но в глазах большинства эти обиды некоторых всегда с лихвой перевешивались реальной помощью другим, которых всегда было больше. Эта помощь была такого свойства, что один интеллигент другому интеллигенту оказать бы ее не смог (вплоть до отмазывания от КГБ на стадии раскручивания последним дела о международной антисоциалистической организации).
Впрочем, Лихачев был, конечно, больше, чем просто типом советского «фанариота». Это был настоящий миллет-баши — глава определенной этнорелигиозной группы, ее патриарх, ответственный за нее перед султаном, но зато и имеющий статус одного из высших чиновников империи. В советской империи этот статус был неформальным, но от этого не менее высоким.
Этнорелигиозной группой, «миллетом» Лихачева была русская интеллигенция. Я намеренно отказываюсь называть ее «советской». Для меня, как и для Буланина, «советская» интеллигенция — это та же самая русская интеллигенция, только на определенном и далеко не лучшем этапе ее исторического бытия.
Об особой религиозности русской интеллигенции много пишет Буланин, и о ней еще поговорим мы. Но сейчас у нас речь о Лихачеве.
Изнутри интеллигентской среды он смотрелся как пророк: он знал все чаяния интеллигентских сердец лучше, чем они знали сами себя. Снаружи — именно как миллет-баши: серьезный государственный человек, который знает, как пасти вверенное ему стадо, который хорошо понимает его этнорелигиозные особенности и который может пасти его так, чтобы оно приносило максимум пользы в общем хозяйстве империи.
2. Интеллигентность в науке: ограничения по сроку годности и побочным эффектам
Сам миллет-баши хорошо знал, кто у него паства:
Итак — что такое интеллигенция? Как я ее вижу и понимаю? Понятие это чисто русское и содержание его преимущественно ассоциативно-эмоциональное.
В этой знаменитой и много раз цитированной-перепечатанной статье Лихачев немножко недоговаривал, хотя и довольно ясно давал понять: «преимущественно ассоциативно-эмоциональное» — не только содержание понятия «интеллигенция», но и присущий интеллигенции тип мышления. Для науки, особенно гуманитарной, это не всегда фатально, но каких-то ограничений не накладывать не может.
Проблематика книги Буланина с ними связана напрямую. То, как Буланин описывает проблемы русско интеллигенции, похоже на то, как иной человек, который никогда не смотрелся в зеркало, мог бы недоумевать, почему люди иной раз шарахаются от него на улице. В принципе, и такой человек будет правильно говорить, что дело тут в том, что люди отличаются друг от друга эстетическими пристрастиями, крепостью нервной системы и так далее. Но если бы он все-таки смотрел иногда на себя в зеркало, эти выводы обрели бы конкретику.
Вот и мы посмотрим, вслед за Буланиным, на проблемы русской интеллигенции. Но постараемся все-таки взглянуть на нее со стороны и оценить прагматически, то есть, отвечая на вопрос, для чего она, русская интеллигенция, могла быть нужна в прошлом или может быть нужна в будущем.
Вполне в духе Лихачева, но с большей прямотой Буланин описывает интеллигенцию как явление религиозное:
Интеллигенция появилась на свет Божий, когда моральным устоям общества, точнее части общества, стало тесно в статьях катехизиса, утвержденного казенной религией. <…> Одним словом, интеллигент — это уже не священник, облеченный благодатью свыше, но еще не законотворец правового общества. Свободный от социальных конвенций он — независимый нравственный арбитр окружающего мира. Правда, до той лишь поры, пока есть среда, признающая за этим арбитром его право на моральный вердикт (с. 13).
Это, очевидно, та же самая среда, которая признавала право на «проповедь» за Д. С. Лихачевым. Возможно, Буланину представляется, что эта среда была шире, чем интеллигенция сама по себе. Если так, то тут мы не согласны: признавать за Лихачевым авторитет миллет-баши — это совсем не то же самое, что смотреть на него изнутри вверенного его пастырскому попечению стада.
Лихачев не был миллет-баши христиан. Он был миллет-баши интеллигентов. И поэтому невозможно было бы ожидать, что понятия добродетели, на которых он основывал свой авторитет, были бы христианскими.
С христианской точки зрения, мысль о своей принадлежности к сословию «независимых нравственных арбитров [т. е. по-русски судей] окружающего мира [вот так, не меньше!]», — мягко говоря, спорная. Христианский пастырь должен был бы не культивировать ее в своей пастве, а с ней бороться. Для христианина игра на таких чертах людей, которые он обязан считать греховными страстями, вроде гордости, — это манипуляция, и она может быть дозволена лишь в том же смысле, в котором христианам дозволено, например, убивать врагов на войне.
Если бы мы могли подозревать человека государственной службы Лихачева в том, что он был христианином, то мы должны были бы сделать вывод, что он рассматривал интеллигенцию как врагов своего государства. Но, конечно, это вывод абсурдный. В системе ценностей самого Лихачева, как и его паствы, христианского понимания гордости как порочной страсти не существовало. Поэтому миф об интеллигенции как о новом пророческом сословии поддерживался внутри лихачевскогомиллета вполне искренне. Пастырь был, как это и положено в лучших османских традициях, одной веры со своей паствой. И такое единство миллета вносило свой добрый вклад в крепость империи.
Если бы такое положение дел продолжалось в постсоветской России, то Буланин не почувствовал бы никаких изменений к худшему и его книга не была бы написана.
Но он почувствовал: «…в тех сумерках цивилизации, куда погрузилась Россия, для интеллигенции не осталось места. В процессе своего регресса нация перешла границу, за которой идеалы интеллигенции утратили свою силу» (с. 14).
В переводе с интеллигентского языка на государственный — империи перестал быть нужен интеллигентский миллет.
Как такое возможно? Правда ли это?
Вместе с Буланиным я думаю, что это правда. В отличие от Буланина, я думаю, что и на самом деле пришла пора интеллигенцию распустить.
Постараюсь это обосновать со слов самого Буланина. Ведь наши с ним позиции очень близки: он тоже считает, что главным делом интеллигенции была наука, от которой далее зависели образование и культура вообще, без которых ни у какой нации не может быть будущего. Поэтому, если мы поговорим о науке, то тем самым мы и сможем решить, нужна ли нам (то есть не нам с Буланиным, а России) все еще интеллигенция, или срок годности у этого продукта 200-летней выдержки наконец кончился.
Итак, насколько русская интеллигенция применима в науке?
Пока мы рассмотрим этот вопрос вместе с Буланиным теоретически, а потом поговорим конкретно о проблемах изучения древнерусской литературы и смежных дисциплин.
Теоретически Буланин формулирует так:
Сейчас для России настало время распрощаться с вечными странницами — науками-музами. Науки процветают там и тогда, где и когда есть вера в прогресс. В обществе, где она утрачена, воцаряются суеверия, и место ученых занимают попы всех мастей, рядом с магами, чревовещателями, экстрасенсами и другими шарлатанами, им же имя легион. Обиженные науки покидают Россию (с. 12).
Сам будучи попом одной из мастей, я знаю поповское племя близко и поэтому хорошо понимаю, что от науки надо его отгонять поганой метлой. Поэтому свои собственные научные статьи я всегда подписываю только «В. М. Лурье» и никогда — «иеромонах Григорий». Каждый, даже если он ученый, имеет право быть попом или велосипедистом или клоуном, но в науке надо быть не попом и не клоуном, а ученым.
Хорошо тут написал Буланин. Жаль только, что он не только не написал, почему в науке также нельзя быть и интеллигентом, но и постоянно пишет обратное: без интеллигенции не будет науки.
А ведь интеллигент у Буланина, как мы уже цитировали, явление все из того же поповского ряда: «уже не священник», но что-то вроде — какой-то суррогат священника в интеллигентской религии. Если бы мы ожидали от Буланина обыкновенной логики, то мы должны были бы встретить у него подробное и ясное рассуждение, почему, несмотря на свои священнические функции, интеллигенция не относится к «попам всех мастей», а если все-таки относится, то почему попы именно интеллигентской масти для науки безвредны (или полезны?). Но нету Буланина таких рассуждений, и дело тут не в Буланине. Дело в том, что для интеллигентного человека рассуждения на эту тему невозможны физиологически, и это объясняется особенным свойством интеллигентского мышления, без которого интеллигент не будет интеллигентом.
По аналогии с уже введенным крупнейшими логиками XX века понятием «женской логики» я хотел бы назвать это свойство интеллигентского мышления «интеллигентской логикой».
«Женская логика», согласно А. Н. Колмогорову (который сам развивал мысли выдающегося математика Маркова-среднего), основана на следующем типе рассуждений:
Если [
«Интеллигентская логика» строится так:
Если обладание предикатом
Или, в более формализованной записи:
Если [
Или, в формульной записи:
Более точно было бы заменить в этой формуле знак «следовательно» на знак «равносильно» (и в конце этих заметок мы приведем пример из того же Буланина, когда верно будет и обратное утверждение: если кто-то не принадлежит к интеллигенции, то он обязательно обладает какими-то дурными свойствами, интеллигенции чуждыми). Поэтому окончательно получаем: