Уже в 1858 году поворот назад становится очевидным. Запрещено употреблять в печати слово «прогресс». На докладе Ковалевского, в котором говорилось о прогрессе гражданственности, Александр II собственноручно написал: «Что за прогресс? Прошу слова этого не употреблять».
В следующем 1859 году: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. Но теперь это может быть и опасно. Правительство нехорошо делает, что, принимая начало, не допускает последствий». Но начало без последствий – в этом вся сущность рабьей свободы: по устам текло – в рот не попало.
В 1861 году, несколько дней спустя после Манифеста: «Право, никогда еще, даже при Николае Павловиче, университеты наши не были в таком положении, как теперь. «Современнику» – предостережение. Министр усиливается запретить Некрасова».
«Коварнейшая погода: солнце светит ярко, как летом, а между тем страшный холод. Прелестные майские дни, нечего сказать! Сегодня ночью выпал снег. Надевай опять шубу. На душе уныло, мрачно, безнадежно. – Тощая зелень из полумертвой земли».
Бедный подснежник рабьей свободы, побитый морозным утренником. Мнимая весна – петербургская оттепель.
«Государь намерен закрыть некоторые университеты.
– Долее терпеть такие беспорядки нельзя, – говорит он, – я решился на строгие меры».
«В Казанской губернии бунт крестьян. Употреблена военная сила. Шестьдесят человек убито».
В 1864 году о статьях Каткова: «Неужели же одной материальной силой мы будем притягивать немцев, поляков, финнов? Правительству нужны бывают цепные собаки; оно и спускает их с цепи, а потом не знает, как их унять».
В 1865 году: «Валуев замыслил сделать с нашей литературой то, чего не в состоянии был сделать Николай Павлович».
В 1869: «Надо зажать рот печати», – говорит новый Аракчеев – Шувалов. – Паника всеобщая. Ожидают худшего, чем во времена николаевские».
В 1872: «Мы возвращаемся прямо к временам перед Крымской войной. Новый закон о цензуре. Finis печати. При этом законе становятся невозможными в России наука и литература. Да, правду сказать, давно бы следовало покончить с ними. К чему они нам?»
В конце пятидесятых годов отметил летописец появление славянофила А. С. Хомякова в армяке и шапке-мурмулке: «Говорит неумолчно и большей частью по-французски… Себе на уме». Теперь появляется другой представитель русской народности, еще больше себе на уме: «казацкий генерал с удивительной рожей, – на ней как будто отпечатана такая программа, что если он хоть четвертую часть ее исполнил, то его десять раз стоило повесить. А между тем, странное дело, тут же видно и какое-то добродушие».
На высоте русского освобождения этот казацкий генерал – как реющий ангел на игле Петропавловской крепости. Смесь либерального добродушия с программой, достойной виселицы, и есть лицо того времени, в которое мы, дети наших отцов, имели несчастье родиться.
В это именно время делается «провидением Петербурга Трепов». Не только Петербурга, но и всей России. «Вся Россия отдается под полицейский надзор… Открыто подкапываются под суды, стремятся опрокинуть земские учреждения, поразить гласность. Земское собрание уничтожено, как какое-нибудь тайное нигилистическое общество. Администрация принимает такие репрессивные меры, как будто одни нигилисты населяют русскую землю».
Усилена власть губернаторов. Нижегородский сделал распоряжение, по которому все женщины в круглых шляпах, синих очках, с остриженными волосами и без кринолинов признаются нигилистками и забираются в полицию, где им приказывают надеть кринолины, а если не послушаются, то высылают из губернии.
В 1872 году, в Петербурге одну молодую девушку, дочь действительного статского советника, остригшую себе волосы после тифа и по слабости глаз носившую очки, городовые схватили на улице и отвели в часть как нигилистку.
«– При мне этого не будет!» – говорит граф Д. А. Толстой о нигилистах. И Катков, как бешеный, кидается на всех.
Полдень белого террора, тихого ужаса.
«Все одно и то же – мрачно всюду, глухо всюду». И в этой глухой тишине, кажется, вот-вот раздастся снова панический крик: «Да сохранит Господь Россию!»
«Какие невероятные успехи сделала Россия!» – это в начале, а в конце: «Мне пришлось горько разочароваться и убедиться, что всему хорошему у нас суждено начинаться, но не доходить до конца. Дав свободу народу, мы хотим сковать всякую свободу мысли. Одной рукой производим улучшения, а другою их подрываем; одной даем, а другой отнимаем. Установляем новые порядки и тотчас же спешим сделать их недействительными. Нам хотелось бы нового в частностях, но с тем, чтобы все главное осталось по-старому. У нас испугались реформы те самые, которые ее произвели».
Это и есть участь русской либеральной постепеновщины: кошачьи подарки, собачьи отнимки; и хочется, и колется; в конце медового месяца – тёщина рожа реакции. Чего просили, то и получили: не Божию грозу, а чертову слякоть рабьей свободы.
«Все это уж было когда-то». – Было и есть. Есть и будет.
Да, «нам хотелось бы нового в частностях, с тем, чтобы все главное осталось по-старому».
Неужели же он все еще видит, что именно главное? Неужели все еще думает, что губит Россию только бюрократия – цвет и плод, а не корень дерева.
Кажется, начинает видеть.
«Не перестают восхищаться благодеяниями, излитыми в последнее время на народ. То ли скажет история? Освобождение будет не добром, а злом, и великим злом, при таком повороте назад. Лучше было бы не начинать, чем продолжать так».
Это увидел он, уже одной ногой стоя во гробе. «Теперь я, как Марий на развалинах всего, что мной когда-то делалось: впереди ничего, кроме окончательного уничтожения».
И вот последний вопль отчаяния: «Наш народ черт знает что такое! Все ложь, все ложь, все ложь в любезном моем отечестве».
Было царство страха, стало царство лжи.
Ложь – рабья свобода и рабья любовь к отечеству: у рабов нет отечества.
Как утопающий за соломинку, хватается он теперь за ту самую революцию, которой так боялся, за тех самых нигилистов, которых так ненавидел.
«Всеобщее неудовольствие и волнение умов, даже дикие выходки наших юношей доказывают, что наш народ жив и что у него есть будущность. Главный двигатель материалистов – отчаяние, и, правду сказать, есть от чего прийти в отчаяние. Но чем хуже, тем лучше. – Может быть, нам предстоит очиститься в огне революции».
Он, впрочем, знает, что ему самому этим огнем уже не очиститься; над самим собой и над своим поколением произнес он смертный приговор.
«Самое важное в человеческой жизни – это умение что-нибудь сделать. Я ничего не умел и не умею сделать. Жить в словах и для слов это – глубокое злополучие. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки. Я и подобные мне доктринеры составляем род бесполезных людей, способных разве только умирать мужественно и честно. Но мы напрасно думаем отвратить неотвратимое».
Приговора тягчайшего над либеральной постепеновщиной никто никогда не произносил.
Тот всепоглощающий нигилизм, с которым он в других боролся, – теперь с ужасом видит он в себе самом. Всю жизнь отрицал крайности, утверждал середину, и вот в самой середине, в самом сердце всего – ничего.
«Все, что мы называем прекрасным, добрым, заключается в идеалах – в иллюзиях» – во лжи. «Вся наша цивилизация – грубая, пошлая ложь, блеск снаружи, гниль внутри. Наука, говорят, освободит человека от иллюзий. Хороша услуга. Я не знаю, в состоянии ли голая истина довести человечество до чего-нибудь, кроме отчаяния. Глубокое презрение к себе и к жизни, вот все, что выносишь из долговременного опыта жизни. Человек – ничто. Жизнь гадка. Она есть глубочайшее ничтожество, ничтожнее самого ничтожества».
Проклятие жизни, проклятие себе, проклятие Богу.
Перед этим нигилизмом, нигилизм самых крайних – детская шалость. Там золотуха; здесь проказа.
Напрасно хочет он сохранить мужество: «Пока жив, будь мужем; крепче и крепче держись за дух. Каждый день начинается мыслью: борись и крепись. Терпение, терпение и терпение».
Нет, проклятье всех проклятий – этому терпению! Лучше умереть, чем так терпеть.
«Умереть значит перестать существовать и терпеть зло».
И, может быть, злейшее зло – само терпение?
«1877, июль, 19, – Здоровье гнусное, прегнусное; лето гнусное, прегнусное; человечество гнусное, прегнусное… Ветер завывает, как лютый зверь. Дождь, мрак…»
«Июль, 20. – Проиграно сражение при Плевне, и какое-то мрачное молчание, лишающее нас сведений об…»
На этом слове дневник обрывается. На следующий день, 21 июля, Никитенко умер.
Рабья жизнь, рабья смерть.
Песнь его – только песнь умирающего раба, сраженного гладиатора. Если бы он знал, что суждено ей заглушиться песнью торжествующей свиньи!
«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола – «космический зад»: «Ну, и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».
Да здравствует Свинья Матушка!
Он от этого умер, а мы этим живем.
Обманутые надежды
Речи министра внутренних дел кн. Святополка-Мирского о необходимости доверия правительства к силам общественным и о заслугах печати возбудили внезапные и, может быть, преувеличенные надежды.
Есть надежда отваги, которая спасает иногда от величайших опасностей; есть надежда отчаяния, с которой утопающий хватается за соломинку.
Как давно, как тщетно мы надеемся, как устали надеяться. Сколько раз принимали гнилую петербургскую оттепель за благодатную весну. Сколько раз цеплялись, карабкались, чтобы снова сорваться и еще глубже упасть в ту яму, в которой лежим… предлагая друг другу: «Господа, заголимся и обнаружимся!» Избави нас Боже от этих ужасных падений: лучше уж совсем не вставать, не воскресать, не надеяться, а лежать да полеживать, дремать да подремывать, ожидая трубного гласа.
Кто слишком долго страдал и надеялся, тот знает, что ничто так не лишает последних сил, как обманутая надежда.
Хотелось бы верить, что чувство, пробужденное в нас речами г-на министра, есть надежда не обманчивая… Во всяком случае, за нами дело не станет; мы-то поверим, только бы и нам поверили хоть с горчичное зернышко.
Огромное, уже и теперь всероссийское, может быть, самим оратором не вполне предвиденное действие этих речей подобно напору вод, прегражденных плотиной, когда образовалась в ней первая малая трещина, но поверхность еще мертва и недвижна; только по бурной силе струи, которая брызжет и бьет в эту щель с другой стороны плотины, мошно судить о страшном давлении вод. Мы знаем, увы, по горькому опыту, что крепка, почти несокрушима плотина русской реакции. Законопатят ли, закупорят ли эту малую щель те «добровольцы», кои «стоят на страже», занимаясь подобной закупоркой, или же сила течения одолеет все преграды – это вопрос будущего, который мы решать не беремся…
Во всяком случае, надо быть благодарным доброму почину кн. Святополка-Мирского, давшему нам, наконец, возможность говорить о том, что, по слову пророка, «снедает огнем внутренность нашу» и о чем камни возопиют, ежели мы будем дальше молчать, – о свободе совести и свободе слова.
Достоевский за несколько дней до смерти говорил: «Я высказывал все это (т. е. свои взгяды на будущность церкви и верховной власти в России, на Земский собор) некоторым высокопоставленным лицам. Они во многом соглашаются со мною, но безграничной свободы печати не могут понять. А не понимая этого, ничего понять нельзя» (см. «Исторический вестник», 1881, март).
Едва ли кто заподозрит Достоевского в каких-либо крамольных замыслах или усомнится в том, что он подходил к людям власти с открытым сердцем и с полным доверием. С нашей точки зрения, в политической программе Достоевского существовали огромные и роковые ошибки, происходившие именно от избытка этого доверия. Только перед самою смертью начал он предчувствовать, что люди, которым он верил, не понимают в нем главного, а следовательно, «ничего не понимают», по его собственному признанию, и что его отделяет от них страшное недоразумение. Он так и умер, не выяснив этого недоразумения, а после его смерти оно, еще углубившись, вырыло бездну между ним и лучшей свободомыслящей частью русского общества. Заветная мысль Достоевского об избранном «народе-богоносце» оказалась только мистическим алмазом русской реакции, который, ежели он даже подлинный, кажется фальшивым, пока украшает увядшие прелести таких старых блудниц, как политические идеи гг. Мещерских и Грингмутов. А для тех, кто не имеет вкуса к этим прелестям, творец Карамазовых – великий психолог, великий художник, а как проводник христианского возрождения, как учитель жизни остается и, по всей вероятности, еще долго останется «втуне».
Он умер все-таки с надеждою на так называемую «весну», но вместо весны наступила такая зима, какой еще никогда на Руси не бывало; начался тот постепенно сгущавшийся, как бы уплотнявшийся и наконец уже почти осязательный мрак, в котором и посейчас мы ползем.
О чем в 1880 году еще можно было думать и говорить даже с «высокопоставленными лицами», без малейшей, впрочем, надежды быть понятым, о том в 1862 году можно было не только говорить, но и писать в подцензурных изданиях. Вот слова Ив. Серг. Аксакова из его газеты «День», слова, которые нашим непривычным глазам кажутся ослепляющими, почти невероятными в русской печати, но не выражают, однако, ничего, кроме самых азбучных истин:
«Распространяться о пользе свободы слова и о вреде цензуры мы считаем излишним. Благодарение Богу – наше общество убеждать в этом нечего. Нет ни одного разумного человека из публики неправительственной, из мира неофициального, который бы заявил себя врагом этой свободы и защитником цензуры».
И далее:
«Стеснение печати гибельно для самого государства; в видах собственного сохранения оно должно предоставить полнейшую свободу деятельности общественного сознания, выражающейся преимущественно в литературе. Одним словом, если государство желает жить, то должно соблюдать непременные условия жизни, вне которых смерть и разрушение; условие жизни государства есть жизнь общества; условие жизни общества есть свобода слова как орудия общественного сознания. Поэтому цензура, как орудие стеснения слова, есть опасное для государства учреждение, ибо, не будучи в силах остановить деятельность мысли, сообщает ее развитию характер раздраженного противодействия и вносит в область печатного слова начало лжи и лицемерия».
«Прежде всего необходимым кажется нам, – заключал Аксаков, – постановить твердое правило, которое и внести в 1-й том св. зак. разд. I, главу 1-ю следующего содержания: «Свобода печатного слова есть неотъемлемое право каждого подданного Российской империи, без различия звания и состояния» («День», 1863, № 31).
«Наконец-то! – писал он через три года. – Сегодняшний номер выходит без предварительной цензуры. Сегодня, принимаясь за передовую статью, мы знаем, что прочтем ее в печати в том самом виде, в каком мы ее напишем; сегодня мы не обязаны сообразовываться со вкусом, доблестью и миросозерцанием «господ, команду на заставах и шлагбаумах имеющих» (как писалось в старинных паспортах). Сегодня кошмар в образе цензора не станет мешать нашей работе, спирать дух, давить ум и задерживать перо, и мы получим неслыханное и невиданное право: не лгать, не кривить словом, говорить не фистулой, а своим собственным природным голосом… Не благоразумнее ли, не тактичнее ли было бы вступить в пользование новыми правами горделиво и важно, не поминая старого? Но такое поведение грешило бы против искренности: русскому печатному слову стыдно бы не радоваться освобождению, хотя бы еще далеко не полному, из долгого, долгого тягостного плена. Но не было ли бы, однако, делом великодушия пощадить от упреков прежний порядок и предать забвению старое? Мы считаем такое великодушие неуместным. Мы поминаем лихом, мы не можем, мы не должны не помянуть лихом того страшного стеснения, которому так долго подвергалась русская печать… Мало было кривды во всем строе нашего общественного развития; мы добились того, что самое слово искривилось… Слово из-под цензорских рук выходило искалеченное…
Теперь же нам нужен свет не мерцающий, не мигающий, а прочный свет свободы, нужно, чтобы даруемая свобода печати была действительно правдою, а не подобием».
Что бы почувствовал Аксаков, если бы узнал, что через сорок лет (сорок лет – да ведь это во всемирной истории срок, достаточный для рождения и умирания целых культур, целых народов!) самые эти слова его о цензуре сделаются почти нецензурными, что не только свобода печати не станет «действительною правдою, а не подобием», но и самого «подобия» мы лишимся почти и что русской печати придется говорить уже не «фистулой», а какими-то нечленораздельными звуками, похожими не то на смешной голос Петрушки, не то на ужасный хрип человека, которого душат. Бедный Аксаков! Бедные все мы! И как только мы можем надеяться?..
Освобождение крестьян было одною половиною того великого дела, коего другая естественная, необходимая и важнейшая половина есть освобождение слова и совести. Крепостное право было физическое, телесное рабство народа; стеснение печати, есть крепостное иго русского образованного общества – духовное рабство народа. Освобождая тело народа, нельзя было не освободить и душу его. Душа не больше ли тела? И рабство душевное не хуже ли, чем рабство телесное? Дан только внешний вид свободы, а во внутреннем существе ей отказано. И получилось нечто извращенное, противоестественное – ни жизнь, ни смерть, а как бы бесконечная агония. Прежде крепостное иго несли одинаково народ и лучшая, сознательная часть общества: тело и душа народа; теперь, сняв с тела, перенесли всю тяжесть рабства в душу, и душа задавлена этою увеличенною, ибо сосредоточенною, тяжестью. Воскрешали тело, убивая душу. И второе рабство стало горше первого. Оно утонченнее и ядовитее. Все здание будущего построено было на лжи – на мнимом уважении к свободе внешней, физической, на действительном презрении к истиной духовной свободе. Тут вечная ошибка всех культур исторического христианства – спиритуализм, материализм. Отделили дух от плоти и этим отделением умертвили дух и плоть. Плоды свободы, которые могли бы быть плодами жизни, сделались плодами смерти.
Вот чем объясняется эта неудержимая стремительность «хода назад», эта мгновенно, как бы волшебством, в самом разгаре освободительного движения 60-х годов наступившая реакция.
Роковая ошибка русского образованного общества заключалась в том, что оно в великом деле освобождения всенародного отделило себя от народа, недостаточно почувствовало себя народом. И пропасть, которая отделяет нас от народа, не только не уничтожилась с уничтожением крепостного права, а еще углубилась.
За эти-то ошибки наших отцов мы теперь и расплачиваемся.
Мы должны осознавать, что, начиная освобождение русского слова и совести, мы приступаем к задаче не менее, а может быть, более великой, потому что более решительной и всеобъемлющей, чем освобождение крестьян. Это не продолжение и конец старого, а начало нового, начало всего…
Суд над русской интеллигенцией
В Исаакиевском соборе, 20 февраля 1905 г., епископ волынский Антоний произнес проповедь на тему о страшном суде и о современных событиях.
В этой проповеди почтенный архипастырь выражает свой взгляд, и, по-видимому, не только свой личный, но и взгляд значительной части русской учащей церкви на современное освободительное движение в России, и по этому поводу произносит суд над «представителями передовых слоев общества», то есть, в сущности, над всем образованным русским обществом, русской интеллигенцией, произносит, так сказать, перед лицом вечности: перед лицом Страшного Судии, грядущего судить живых и мертвых.
Суд приводит к приговору смертному, разумея «смерть вторую», вечную, от коей нет воскресения. То, на чем этот приговор основан, сводится к следующим обвинительным пунктам.
Русское образованное общество отреклось от Христа, потому что «дух смиренного самоосуждения», в коем, по мнению епископа Антония, заключается сущность христианства, «давно вытравлен из нашего общества, языческим бытом, культурой еретического запада».
Русское образованное общество «ненавидит Россию» вообще и русский простой народ в частности.
Под всеми «преобразовательными толками в нашей печати», под всеми требованиями свободы слова, свободы совести, отмены административного произвола над личностью граждан скрываются только преступные замыслы действующей революционной партии, которая желает воспользоваться свободой слова и прочими гражданскими правами для целей насильственного политического переворота. В русской печати слышатся епископу Антонию не голоса человеческой мысли и совести, а только голоса зверских инстинктов, взывающих к бунту и кровавому насилию, голодный волчий вой. «Все слои общества, – говорит он, – как голодные волки, требуют себе всяких прав и льгот».
Таковы обвинения, а вот приговор:
«Они (то есть все образованные русские люди) дышат себялюбием, ненавистью и злорадством; им чужда всякая любовь; все их речи есть сплошная ложь; но обманывать людей возможно лишь в продолжение недолгого времени, а вечность откроет для них их злодейское настроение». Это значит: будут осуждены на страшном суде.
Проповедь кончается воззванием к народу, не ко всему народу русскому, потому что вся эта огромная часть его, которая охвачена современным освободительным движением, отсечена, «аки уд гангренный», по выражению Петра, а исключительно к простому народу.
«Не забывай же о них, русский народ, берегись богохульников, кощунников, мятежников, желающих оторвать тебя от вечной жизни, от Царствия Христова». Простой народ должен помнить, что враги его – все образованные русские люди. Они ненавидят Россию, замышляют погубить ее, и в случае, ежели достигнут своих целей, то русский народ «будет несчастнейшим из народов, порабощенный уже не прежним суровым помещиком, но врагом всех дорогих ему устоев его тысячелетней жизни, врагом упорным и жестоким, которые кончат тем, что будут разрушать святые храмы и извергать мощи угодников Божиих, собирая их в анатомические театры». Тогда Россия «распадется на множество частей, начиная от окраины и почти до центра». Татары казанские, крымские и кавказские разорвут ее по клочкам. На помощь татарам придут «наши западные враги, бросятся, подобно коршунам», на разлагающийся труп России и «обрекут ее на положение порабощенной Индии и других западноевропейских колоний».
Каюсь, я соблазнен, может быть, не по вине епископа Антония, а по собственной духовной немощи, но все же соблазнен в высшей степени и взываю о помощи, о наступлении и утешении.
Сам себя утешать я не смею тем, что эта всенародная церковная анафема, предвосхищающая страшный суд Христов над всей русской интеллигенцией, произнесена необдуманно, легкомысленно или в пылу политической страсти.
Не мог же проповедник не знать, что он произносит свое слово к простому, темному, ведь в самом деле, в значительной мере темному народу в такую минуту, когда от слова до дела и до дела кровавого с каждым мигом этой минуты расстояние неудержимо сокращается и, может быть, теперь уже остается один только шаг.
Он должен был, конечно, тысячи раз взвесить слова свои, ибо, произнося их, принимал за них ответственность не только на себя лично, но и возлагал ее на церковь, коей является он, епископ Антоний, одним из высоко стоящих светильников. Не мог он не знать, что голос его будет принят за голос, идущий ежели не от всей церкви, то, во всяком случае, из глубины церкви.
И вот что возвещает этот голос: все образованные русские люди – злейшие «внутренние враги» русского народи. Народ под знаменем креста проливает свою и чужую кровь и войне с врагами внешними.
Спрашивается: что же, собственно, могло бы удержать его от практического вывода из теоретических посылок епископа Антония: ежели в войне с врагами внешними проливается кровь своя и чужая с благословения церкви, под знаменем креста, то почему же с благословения той же церкви, под знамением того же креста не должна пролиться кровь своя и чужая в войне с врагом внутренним, несравненно более опасным, ибо там, извне, только «нехристи», а тут, внутри, «антихристы», «богохульники», «кощунники», разрушающие храмы, собирающие святые мощи угодников в анатомические театры?
Ежели там, на дальнем востоке – Дракон, «первый зверь», «выходящий из моря», то здесь, в России – не «второй» ли «зверь», «выходящий из земли», из нашей собственной земли русской? И ежели крест становится мечом для брани с первым зверем, то почему бы не стать мечу крестом для брани со вторым зверем? И не самой ли церковью влагается этот меч-крест в руки всех во Христа верующих?