«Господи, сплошная морока с этими сиротами»,– смущенно брюзжала Виктория, выполняя мои приказы. Но интонации выдавали довольство: мое внимание к ее туалетам ей безусловно льстило.
«Что-что? Бюстгальтер? Э-э, приспустите». И мысленно сформулировал пятый девиз: «Обнажать, но со вкусом». И рек ей: «Довольно. Все остальное оставьте. Мы ведь накоротке, по-тюремному».
Виктория стояла у изножья кровати, трепеща всею сутью отлично разношенного семидесятилетнего тулова.
«Прилягте»,– кивнул я на ложе, откупоривая флакон с l'eau de rose.
«Постойте, мне страшно. Мне кажется, мы преступаем какую-то грань,– опять заколебалась Виктория.– Давайте пересилим в себе животное, низменное, останемся просто друзьями».
«Просто друзьями, Виктория Пиотровна, мы останемся несколько позже, post faetum. A покуда считайте, что мм и Друзья, и враги, поелику коитус есть не только единство, а и борение противоположностей».
«Так молод,– мелькнула в ней бесполезная мысль,– а уже философ».
Откинув ее через низкую спинку на сетку кровати, словно лапшу на дуршлаг, я умело и долго лелеял и нежил желе ее благодатных прелестей, и руки мои утопали в них по запястья. Коллекционерка изнемогала. Полуда желания заволокла ей очи, однако держалась она еще скованно. Ей, видите ли, было неловко, что я, которого она помнила совершенным ребенком, обхожусь с ней столь своевольно, хотя если б кто-нибудь в ту минуту спросил, а как должно с нею теперь обходиться, она, не сумев солгать, ответила бы, что так лишь и должно.
«Расслабьтесь, вы ведь не у Припарко»,– подбодрил я ее шуткой. Виктория улыбнулась. Оскал ее был лошадин. Сравнение это виделось тем паче удачным, что тупоносые туфли из кожи единорога, плотно сидевшие на ступнях ее, отзывались копытами.
«Вы случайно не будете возражать, если я привяжу вас?»
«Я, право, не знаю,– одышливо проговорила старуха.– Стоит ли? Да и зачем?»
«А чтоб не брыкалась»,– вмешался в наш разговор хамский вкрадчивый голос, который я принял за внутренний, ибо мой внешний так ни за что бы не выразился.
«Так вам будет удобнее»,– вежливо отвечал я Виктории, заглушая непрошеный комментарий. И шнурками, выдернутыми из первой попавшейся пары щиблет, в обилье валявшихся под кроватью, пришнуровал ее локти к раме. Очередь была за лодыжками. Их следовало пришнуровать к набалдашникам изголовья. «Раздвиньте же ноги! – воскликнул пишущий настоящие строки.– И воздымите. Шире, друг мой. И выше. Не ограничивайтесь полумерами». Я был раздражен. Сцена соблазнения определенно затягивалась.
Медленно, будто бы нехотя, гостья вздымала и разводила бедра, и вот – представали во всей своей полноте. Говоря куртуазно, меж ними, украшенное сединой кудрей, влажно, смугло и молча гласило ее междометие: О.
И шнурками, выдернутыми из второй попавшейся пары щиблет, пришнуровал лодыжки. Конструкция моей невольничьей койки, поза и месторасположение пленницы позволяли исполнить задуманное в состоянии стоя и не прикладая рук. Рассупонив на ней корсет, я счел все приготовления законченными и расстегнул на себе последний ряд пуговиц –!
Виктория вострепетала. Однажды, тайком от мужа просматривая в крепостном театре заграничное женское синема из тех, на которые ее затаскивала распущенная Галина, их общая дочь, Виктория обратила внимание на зизи одного негритянского юноши, вероятно, героя картины. Ни до ни после не видела она ничего подобного – ни у кого. Впечатление усугублялось тем, что юноша ехал верхом на белом слоне и кушал банан. Вид его наготы был одновременно ей омерзителен и приятен. Он волновал, носился в уме, погружая в роскошь греховных иллюзий, существенными моментами коих являлись так называемые ею бананы любви, или хоботы неги; являлись – и были огромны. Но то, что Виктории посчастливилось лицезреть теперь, наяву действительного бытия, превзошло даже самые смелые грезы. Ближайшее будущее предстало ужасным. «О, – панически заканючила эта бесконечно славная женщина,– О». Опыт интимной жизни и дамский инстинкт подсказывали, что через считанные мгновения восклицательный знак моего отличия, первичный признак мужественного сострадания, обильно орошаемый сейчас 1'eau de rose, беспощадно пронижет – проймет – просквозит междометие ее женственности – заполнит и переполнит его зияние до отказа и, перевернув все прежние представленья ее о предметах подобного толка, безмерно расширит ей кругозор.
«Не дрейфь, маманя,– сказал ей тот голос, который она приняла за мой, а я, как обычно, за внутренний.– Старый конь борозды не испортит»……… ………… ……………… ………………….. ……… …….. …….. ……… ……………… …………………… ……. ……………. ………………… ……….. ……………. ………………… ………….. …………. ……………….. Чувство неловкости отлетело, и ощущение небывалой раскованности захлестнуло Викторию волшебным цунами. «А, вот, по-видимому, на что намекал Аркадий Маркелович»,– слаботускло подумалось ей, погибая в стремнине чувственного ненастья. Только зачем же он не сказал ей прямо? К чему выражаться двусмысленностями, вечно недоговаривать, как бы стесняясь. «Нет-нет,– декларировала она,– это вовсе не стыдно, не пошло, это – пленительно? Нет, хотя отчасти и да. Эфемерно? Да, но вместе и нет. Экстатично? Безумно? О да, разумеется, только не это главное. Главное это то, что это – естественно. О, как предельно естественно это, Аркадий Маркелович, как запредельно, как – О!» – идеализировала она ситуацию – «О!» – осознавала она исступленно – «О!» – говорила – шептала – выкрикивала – трубила Виктория Пиотровна – «О!» – изнывала – «О!» – мыслила и осязала она всеми фибрами своего междометия – «О!» – сокращалось оно конвульсивно – «О!» – бурны – «О!» – пенны – «О!» – бурнопенны были его извержения – «О!» И сапфировые – и подчеркивая прихотливый ритм блудодейства,– раскачивались у ней в ушах и позванивали своими серебряными колокольчиками музейные черного жемчуга серьги, знакомые мне со времен Очакова, покорения Крыма и пресловутого menage a trois в непревзойденном пока составе: Императрица Екатерина, князь Григорий Потемкин и Ваш покорный. Но не они занимали ныне мой ум и воображенье.
Покуда мальстрем сладострастия все носил Викторию по своим кругам, я неспешно осматривал ее достопримечательности. В целом Виктория почти соответствовала моему идеалу. Ведь была эта ныне светская львица, а некогда – записная кокотка, по-своему и хороша, и опрятна, и тихо цвела тем неброским, припудренным цветом солидной и обеспеченной старости, который неопытные юнцы принимают обычно за предлетальное тление, а эстеты, ценители, истые бонвиваны почитают единственно стоящим. Так настоящий гурман никогда не закажет себе в трактире свежего судака или карпа, а всегда предпочтет ему рыбу «духовного звания», т. е. с душком. И если что-то коробило меня в облике Брежневой, то это был по старинке, небрежно завязанный архангельской повитухой пупок, что глядел довольно аляповато и походил на вышедшую из моды пуговицу. И еще: каблуки ее туфель, которые оказались ей очень к лицу, оказались и очень стоптаны. «Вы что же подковки не ставите вовремя,– пожурил я ее по-сыновьи.– Неправильно это, обувь надо блюсти в аккурате».
В ответ В. прошамкала что-то невразумительное. Свидетельствуя, как из крупной зыби ее регулярно бросает в мелкую дрожь и обратно, я не посмел настаивать на четкости артикуляции: там, где царит бесшабашная близость, где хлынула неподдельная искренность, места ложным красивостям нет. «Мямля вы этакая»,– только и вымолвил я.
И вдруг – совершенно случайно – взгляд ее падает на потолок. В зеркалах его она видит свое отражение. Сокращаясь, и прядая, и виясь, В. напомнила себе неосторожную жирную гусеницу, что однажды сорвалась с высокого вяза в Тайницком Саду и, упав в муравейник, оказалась изъязвлена муравьями донельзя. «О, как я пала, должно быть, в его глазах,– засокрушалась старуха. – Он, верно, думает теперь обо мне ужасные гадости. Думает, что я какая-нибудь шлюха, дрянь. Он, по-видимому, совсем не уважает меня, и, быть может, я напоминаю ту гусеницу и ему. О Господи, неужели и он помнит то утро, сыроватое после грозы – после бури. Случилось так, что мы почему-то гуляли. Наверное, захворала Агриппа, и Леонид попросил меня покатать Палисандра в коляске. Я согласилась, и мы гуляли по внутреннему периметру – вдоль стены, и считали башни. Считать он уже умел. Включив Кутафью, мы насчитали ровно двадцать одну. И возле Второй Безымянной увидели длинное и мохнатое существо – в сыром – после страшной ночной грозы – муравейнике. Неужели он помнит?»
Я помнил. Я навсегда запомнил то утро, и количество башен, и янтарную гусеницу в муравейнике: она извивалась. Мне было прекрасно видно ее из моей колесницы. И именно там, возле Второй Безымянной, глядя на корчи несчастного насекомого, я дал себе слово, что когда-нибудь, когда подрасту и представится случай, я поступлю с тетей Викой так, чтобы она сокращалась и мучилась наподобие этой гусеницы, ибо я испытывал к ней, тете Вике, некую безотчетную тягу. Случай представился, и я сдержал свое слово.
«Я пала,– все сокрушалась Виктория, сокращаясь.– Я сорвана бурей страсти, совращена. А после разрыва, когда мы останемся просто друзьями, он будет рассказывать грубым тюремным приятелям, как он взял меня тут, на голой кроватной сетке, распяв, и как я почти не владела собою, вела себя бесхребетно, безвольно, ползла, извивалась. О, я преступница, я сошлась с малолетним, ну разве так можно. Хотя я же ведь ничего не могла поделать с собою – мне так хотелось – хотелось его успокоить, развлечь – о, ничего ровным счетом. Я только медленно млела – парила – реяла. Я реяла по течению ветра – о! – не лучше ли умереть. В сыром – после страшной грозы – саду».
И, словно бы прочитав ее мысли, точнее, не словно бы, а именно прочитав, возражал: «Я знаю, Виктория Пиотровна, смертельное манит. Но вы – вы не смеете предаваться минутным позывам. Вы – мать семейства. У вас на руках и внуки, и муж. Вы не смеете. Нет! А помимо того, как могли вы меня заподозрить в неуважении человека, который десятками лет меня старше? Разве я оставляю у вас впечатление худовоспитанного? Уж вы не расстраивайтесь понапрасну. Крепитесь, право. Ведь я уважаю вас – глубоко уважаю».
«Глубже некуда»,– съерничал голос. И, подумав, добавил: «Мадам положительно в мыле». Голос опять показался мне внутренним, так что я снова не обратил на него внимания несмотря на неслыханную вульгарность высказывания. Верней, обратил, но я не располагал ни собою, ни временем: срок очередной разрядки моей напряженности подкатил – и меня передернуло.
Когда-то, в каком-то из прежних детств, когда я заигрывал на царской конюшне с хорошенькой пони, она, строптивая, как министерша, лягнула меня в анфас, навсегда оставив на нем эмоцию нескрываемого удивления. Контузия послужила также причиною челюстного тика
Кульминация развивалась лавинообразно и в принципе оставляла благоприятное впечатление. Я получал удовольствие. Блажен дерзновенный узник, что несмотря ни на что принял посильное участие в славной женщине, благосклонно познав ее. Но дважды блажен дерзновенный узник, который посильно отметил познавшему предмет его восхищения функционеру, познав в лице упомянутый женщины супругу последнего. И, наконец, трижды блажен тот же самый узник, посильно отметивший убийце своего деда Г. А. Распутина – князю Ф. Ф. Юсупову, познав в лице В. П. Брежневой дочь убийцы; пусть даже и незаконную. Нечто необычайно гроссмейстерское виделось мне в моей разветвленной вендетте.
Яростно сопереживая проистекавшее, Виктория предавалась мне без остатка. Рыхлая рухлядь ее телес кипела и сотрясалась под действием моих безустанных чресел, как сотрясается и кипит августовская яблоня под ударами деревянных кувалд, широко применяемых сборщиками плодов в некоторых районах Андорры
«Рохля рохлей, а дело-то знает туго»,– уловил я внутренний голос знакомого, но на сей раз определенно не моего тембра.
Я оглянулся. Окно за моею спиною зияло врасплох. Там, снаружи, на небесах, творился рафаэлевский полдень, а на ветвях болконского дуба, упомянутого здесь в позапрошлый четверг, началось до эскадрона морской кавалерии Стрюцкого. Худошеяя, со щетинистыми кадыками, с морским коньком на кокардах пилоток, охрана оккупировала все стратегические развилки и, в упор соглядатайствуя за нашею процедурой, завистливо онанировала. Удобнее прочих устроился сам Орест. Он сидел на ближайшей по отношенью к окну развилке и, чтоб не терятьравновесия, опирался на подоконник локтем.
«Что, на медок потянуло? – воскликнул я, кривя себе рот.– На клубничку? А ну – не похабничать у меня!»
Натужные физиономии, зрителей желудями сорвались вниз.
«Пошляки, понимаешь! – неслись им вдогонку мои укоры. – Хулиганье!»
Я хотел уже было дать занавес, то есть задернуть оконные шторы, когда опять заметил Ореста, из чего сумел заключить, что он не последовал за подчиненными, а лишь изобразил фигуру отсутствия и продолжает удерживать наблюдательный пункт.
«А вы отчего не прыгаете? – неприязненно покосился я на него.– Разве я сделал для вас исключение?»
«Умоляю, сделайте – сделайте милость, не прогоняйте!» – Орест говорил еле слышно, с несвойственной ему прежде жандармскою хрипотцой.
«Говорите отчетливей».
«Не могу,– отозвался Стрюцкий.– Я выпил вчера холодного пива на теплом ветру и схватил воспаление глотки. Я беспощадно простужен. Так что – позвольте, позвольте уж досмотреть. В порядке интеллигентного снисхожденья к больному. Мне дьявольски любопытно. Вы знаете, я ведь тоже большой поклонник Виктории Пиотровны. Я уважаю ее, уважаю. И я даю вам слово русского офицера, что все, имеющее происходить в данных стенах, останется исключительно между нами. Договорились?» Рука его конвульсировала в кармане его галифе. Он был изумительно жалок.
«Черт с вами,– сказал я Оресту Модестовичу, бравируя собственным великодушием.– Досматривайте, вуайер несчастный». И обратился к прерванным хлопотам.
«С кем это вы сейчас говорили?» – из дебрей плотского бреда спросила В.
«Не обращайте внимания,– я возражал, снова рея на грани прекрасного.– Это просто ошиблись окошком». И сызнова меня передернуло. Виктория отвечала всемерно.
«Феерия!» – внутренне заорал Орест. Если ранее подпоручик использовал подоконник лишь как подлокотник, то ныне он уже восседал на нем, и я мог видеть Ореста прямо перед собой в качестве отраженья в псише. «Феерия!» – заорал Орест, и судорога оргазма покоробила его, будто осень – дубовый лист.
Свершив последние содроганья, я спрятал щупальце мести в гульфик и, высвободив старуху из пут, дал тем самым понять, что аудиенция завершена. Дал и занавес. Намеченный план был выполнен. За два с половиной часа я успел разрядиться количество раз, соответствующее числу кремлевских башен, включая Кутафью: двадцать один. В память о нашей давней прогулке. В память о съеденной муравьями гусенице.
Нехотя, ибо ей хотелось еще, Виктория принялась одеваться. Оттиски кроватных пружин на спине ее запечатлелись, точно стигматы – навеки. Впрочем, так только казалось. Я знал: не успеет она добраться до Боровицких врат, как на теле ее не останется никаких улик, кроме потертостей паха.
«А знаете,– Брежнева перестала вдруг одеваться,– знаете что?»
«Что, сударыня?»
«Мне, разумеется, неудобно просить вас об этом, и я ни за что не желала бы нарушать ваших планов, но если вы нынче не слишком заняты, то отчего бы нам не продолжить».
«Ишь разохотилась!» – послышался внутренний комментарий Ореста.
А я замечал ей: «Теперь невозможно, Виктория Пиотповна. Уж как-нибудь в другой раз. У меня на сего дня куча посудохозяйственных дел. Да и полдничать время. Тюрьма, как говорится, тюрьмой, а перекусить-то не грех, даром что кухня у нас тут премерзкая. Острое все, да мясное, да под вином, а у вас-то, я чай, диета, так что даже и не приглашаю, не обессудьте. Вообще, я на вашем месте давно бы на зелень подножную перешел – легкость необыкновенная. Да и слизи не выделяешь. Вы, кстати, не видели мою запонку? – отскочила, каналья».
«Бездушный,– сказала Виктория. И, подумав, добавила: – Пунктуал». Ложесна ее зудели.
«Возможно, возможно, не отрицаю. Правил я действительно строгих, и даже весьма. Однако ж на пунктуалах, поверите ли, свет стоит. Пунктуалами, матушка, земля держится. Потому оскорбление ваше – мне как бы и не оскорбление вовсе, а вовсе наоборот, будто вы меня похвалили за что-то. Дескать, сердечное вам, Палисандр Александрыч, спасибо за все то хорошее, что вы мне сделали, не постояв за своим драгоценным временем. Только разве от вас дождешься подобного. Вы – эгоцентристка, любовь моя, эгоцентристка до мозга костей, и заботитесь только о получении удовольствий. Эх вы, а еще жена государственного чиновника. И – какого, какого, Виктория Пиотровна, чиновника! Да вам ведь, наверное, все равно. Боюсь, вы и не подозреваете, сколь безупречен, светел и по-хорошему прост человек, с которым вы числитесь в браке».
«Прост, как мычанье»,– выдернул Стрюцкий из Маяковского.
«Увы, Леонида понять вам, по-видимому, не дано,– укорял я гостью.– Ибо вы не живете его интересами, милочка. Вы живете своими, до неприличия узкими интересами, не гнушаясь при том ни флиртом и ни адюльтерами. Что отнюдь не делает вам, сударыня, чести, пусть эти флирт и адюльтеры имеют по преимуществу место лишь в вашем воображении».
«Подайте мне ридикюль,– сказала Виктория.– Там платок».
«Нате,– сказал я ей, подавая.– А главное – главное, вы дико неблагодарны, мой друг. Просто дико. И если бы я наперед знал об этом, то ни за что не стал бы оказывать вам сегодня такого изысканного уничижения. Т. к. вы попросту не заслужили его. И пусть,– ветвисто жестикулируя и, целиком отражаясь в псише, закруглял я филиппику,– пусть с вашей, голубушка, стороны все происшедшее было лишь фарсом, игрой, лично я никогда не пожалею о нашей близости. Одним словом – желаю здравствовать».
Она пустилась рыдать – объясняться – клялась мне в искренности. Я не поверил. «Оденьтесь же наконец»,– сухо бросил я ей комбинацию. И, выпроводив из камеры, препоручил коридорному: «Свиданье окончено. Препроводите». Ведомая им по направленью вовне, она обернулась: «Минуту, а канделябр? Вы обещали продемонстрировать канделябр!»
И вновь поразился ума я ее благородному практицизму. «Не лукавьте,– сказал я коллекционерке.– Ту жирандоль вы уже видели. И даже приобрели. Правда, то было, скорее всего, не нынче, не здесь и не обязательно с вами, но, как выражается наша замечательная молодежь, сие суть колеса, детали. Так ли уж важно, с кем именно это было, если это случилось в принципе. Что вы там, понимаете ли, уткнулись в два-три измерения, будто в стойло. Встряхнитесь, взгляните на вещи свежо».
И мы дружно расхохотались. Я – весело, философски. Виктория – исступленно. Засмеялся и коридорный.
«А вы что смеетесь?» – полюбопытствовал я.
«За компанию»,– молвил он.
«Тогда продолжайте».
И меж тем, как он поступал так, лицо его было типичным лицом архаического недоумка, энтузиаста двадцатых-тридцатых годов. В коридоре было тюремно, сумрачно, и утверждать, что этот дежурный субъект в полуботинках со шпорами – не есть успевший преобразиться Стрюцкий, я бы не взялся.
Тогда я взглянул на Викторию: растрепанная, воспаленная и одутловатая, та всем своим обликом питала к себе у меня высокое и мучительное безразличие. И смятенной походкой использованной Бовари удаляется к лестнице.
Всенепременно печальны бываем мы – звери, растения, насекомые – после коитуса. Даже природа в обличье плакучей болконской рухляди, соболезнуя мне и кручинясь, в безветрии уронила руки ветвей. (За штопкой.)
Что в имени мне есть моем?
Что имя? Просто звук?
Кимвал бряцающий иль некий символ смутный?
Мне имя – Палисандр. С ним свыкся я давно.
И всюду я ношу его с собою.
Браню подчас, но более хвалю:
Любезно мне сие буквотворенье.
Я – Палисандр, и с именем таким
Я чувствую себя благоприятно.
Мы двуедины и созвучны с ним.
Но дерево ли я? Навряд ли.
Так персонаж, по глупости своих
Родителей, что Львом зачем-то назван,
Отнюдь не лев. И Петр – не камень ведь.
И масса суть таких несоответствий.
И все-таки в те дни, когда один
В безветрии стоишь ты в поле хлебном
И, руки уронив, глядишь окрест,
Случаются событья, что колеблют
Твою уверенность. То бурундук
Тобою скачет вдруг до ночи.
То ворон вьется вкруг –
Очи ли выклевать,
Гнездо ли свить все хочет.
И мыслишь озадаченно: «Кто знает,
И может, ты – и дерево: бывает».
(Размышляя об имени.)
Безоружных, ворона нас подпускает столь близко, что кажется, можно пересчитать ей все перья. Но только Вы наклонились за камнем – уходит в паренье. Не то же ль и муха? Достаточно Вам потянуться за мухобойкой – летунью словно сдувает. Взвившись, она приземляется в полной недосягаемости и начинает сучить передними лапками, предвкушая скорое возвращение к Вашей трапезе. Кто внушает этим животным хитроумность Улисса? Зачем они вообще существуют? Ответ однозначен: дух дышит где хочет. А там, где те же самые мухи, оседлывая друг друга, теряют всякую голову, так что их с легкостью ловит полный младенец, там дышит обыкновенная похоть – одышливо, хрипло, словно загнанная борзая. (За скромной вечерей.)
Сижу, размышляю. Вбегает Андропов.
«Пляшите, Палисандр Александрович, вам – бандероль: бельведерская бонбоньерка!»
Я покосился: «Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не находите, что на пакете чего-то недостает?»
Андропов замялся. «М-м, да видите ли, я ведь филателист».
«Филателист, генерал,– молвил П., укоризненно глядя поверх пенсне, завещанного ему дедоватым дядей,– филателист есть прежде всего человек со щипчиками, с пинцетом, то бишь личность отчаянной щепетильности, чести. Это, если хотите, герой эпохи. Согласны? Вот я, например; тоже, в общем-то, филателист. Однако я не соскабливаю марок с чужих бандеролей, я – чист».
Молчание Юрия было смущенным.
П. продолжал: «Конечно, я понимаю, вы – офицер увлекающийся, фанатичный, даже, может быть, маниакальный. И слава Аллаху, Бог помощь! Но должно ли доходить в своем увлеченьи до анекдотизмов. И ладно бы два-три раза. Так нет, вы – теперь я уверен, что это вы – соскабливаете марки со всех бандеролей, что мне сюда поступают. А – под каким, хотелось бы осознать, предлогом-то – а? Нравственная цензура? Согласен, имеете право. Имеете все права и обязанности, вменяемые вам службой. И я при случае готов написать в Опекунский Совет рапортичку, что так, мол, и так – с обязанностями справляется удовлетворительно. Хотя, к чертям, разумеется, рапортичку. Принесите мне книгу жалоб и предложений, и я прямо при вас занесу в нее благодарность и вам, и руководимому вами Совету за то, что вы оба так четко и плотно опекаете меня от растлевающего влияния Закордонья. Но, милый мой дядя Юра! где взять мне столько святой наивности и надежды на лучшее, чтобы уверовать, что буквально все поступающие из сторонних держав почтовые знаки содержат порнографический или иной унижающий отроческое достоинство подтекст». И еще я сказал ему сильно и нежно: «Вы,– сказал я ему,– должны обещать, что подобное не повторится. Я тоже более или менее человек, и человеческое, извиняюсь, мне тоже не чуждо. Мне, может быть, тоже охота полюбоваться на козочек».