Ему казалось исключительно банальным вкладывать то, что обычно характеризуют как «основную идею» книги, в уста одного или даже нескольких персонажей, как бы между делом, ненавязчиво и осторожно вкрапив эти мысли в текст. Идея, пронесенная контрабандой, во всех случаях оказывалась обречена на девальвацию. Нет, ему хотелось, чтобы роман целиком и полностью состоял из этих идейных кирпичей. Но вместо того, чтобы строить из булыжников здание, он предпочел швырять их в головы прохожих.
Жанр прелюдии исконно не имел определенной формы. Первоначально прелюдия представляла собой небольшое вступление импровизационного характера, фантазию, непродолжительный наигрыш. Органист исполнял прелюдию для приготовления прихожан к пению хорала, и ее тональность была той же. В какой-то момент так стали называть первую часть сюиты, за которой следовали аллеманда, куранта, сарабанда и жига. Лишь со временем прелюдия оформилась как отдельная музыкальная форма, хотя и не имеющая четких стилистических границ, но равнозначная полноценной пьесе.
Вчера мне позвонил Игнатий. Он опять приехал сюда. С какой-то новой повестью. Надеялся, что ее издадут. Я уже давно ни с кем не встречался под самыми разными предлогами, но Игнатий приехал издалека, и я принял решение с ним повидаться. Жить ему здесь было негде, работу искать — бессмысленно, а повесть его едва ли кому-нибудь была нужна. Похоже, он и сам это понимал, но в глубине души на что-то надеялся. «Удивительно, — говорил он, когда мы сидели на вонявшем помойкой помосте, — порой несколько дней пишешь один абзац, а читатель, если вообще найдется, проскочит его меньше чем за полминуты». Да, я иногда общался с ним после его смерти.
В кузов, нас всех погружают в один кузов. Мы выполняем вполне определенную функцию. Мы товар, который закупают оптом. Мы — воины. Мы выплюнуты в войну. Мы готовы к сражению. Нам распределили необходимую амуницию: бушлаты, лопаты, автоматы. Все это бесплатно — входит в комплект. Точно так же заключенные получают свои кандалы, цепи и скрипящие засовы камер. Точно так большинство устройств в магазинах бытовой техники дополнены сетевыми шнурами, адаптерами и коробками, все это включено в стоимость приборов. Мы — товар, который с минуты на минуту выставят на витрину. На передовую. Мы главные герои новой кинокартины — многосерийного боевика. Мы удостоились этой чести. Но товар с витрины (в отличие от коллег со склада) не подлежит продаже, он навсегда остается товаром — вот в чем главный кошмар нашего положения. Витрина священна, это алтарь нашей эпохи. Агнцев-гладиаторов приносят в жертву во славу зрелищу. Камуфляж упаковки надежно скрывает те клубки проводов и микросхем, которые мы на самом деле представляем. Мы принадлежим войне. Наш враг — это покупатель. Покупатель, который не желает нас приобретать. Нам надо любыми способами убедить его в необходимости приобретения. Наличие врага необходимо для отлаженного функционирования военной машины. Бог потеряет свое величие, если не станет Дьявола. Это базис сценария. Образ врага представляет могучую силу, стимулирующую рост и инициативу в производстве, рекламный отдел отвечает за имманентную актуальность этого образа. Мы гибнем за право быть приобретенными. В этом главный смысл войны. Но отнюдь не единственный. Существует множество подсмыслов, ведь на самом деле линия фронта никем не определена. Нельзя сказать, что ее нет и что все сражаются со всеми, нет, это не совсем так, но союзники и противники постоянно меняются. Каждый из нас пребывает в состоянии паники, находится в ожидании потенциальной атаки. Обезумевшие, мы время от времени начинаем стрелять друг в друга, и в результате образ врага невольно проецируется на первого встречного. Войне это выгодно, более того — это залог ее существования. В хаосе войны солдаты теряют всякую самоидентификацию. Война — наиболее эффективный двигатель рынка, синоним благосостояния, самое абсурдное и одновременно самое яркое проявление существующего положения вещей, заранее предустановленного и усердно поддерживаемого культом. Война может менять формы, но сущность ее всегда остается прежней. Варьироваться могут отдельные величины, тогда как система координат константна. Нынешняя война стремится уничтожить любые пережитки мирного времени. Она импортируется во все уголки света. Товар может спасти от приобретения только обнаружение брака. Вырваться с войны можно только став калекой. Война повсюду, война внутри каждого живого существа, но при этом она многих возмущает. Точнее нас возмущает не сама война, а ее недостатки, нам кажется, что она могла бы быть совершеннее. Сам факт войны нас давно не волнует — все сходятся в признании ее необходимости. Наоборот, протесты вызовут всеобщее недоумение, ведь только война сохраняет последнюю иллюзию близости между нами. Война придает нам силы! Война делает нас счастливыми! Война прекрасна, потому что она обосновывает само наше разорванное существование! Мы дошли до самого крайнего предела: собственное уничтожение мы воспринимаем как эстетическое наслаждение высшего ранга. Вот почему если мы вообще протестуем, то выступаем исключительно против незначительных мелочей, против части — но только не против целого. Любопытно, что «неповиновение» мы способны выражать только скопом — по отдельности это кажется страшным. Впрочем, мы сами не делаем ничего, чтобы изменить даже то, чем возмущаемся (никто из нас не способен принимать решения самостоятельно, без приказа). Так, например, нас постоянно раздражают привилегии старших офицеров. Нередко мы заявляем, что терпение уже на пределе, что нужно прикончить всех старших офицеров. Но даже в эти секунды вполне очевидно, что никто ни при каких обстоятельствах не станет этого делать (как бы мы не распаляли свой гнев, мы никогда не преступим закона). И, само собой разумеется, что как только один из нас становится старшим офицером, все эти возмущения незаметным образом улетучиваются. Однако больше всего нас бесят мелкие привилегии соседей — таких же солдат, как мы сами (хотя собственно солдат на этой войне все меньше и меньше, большинство задействованных в сражениях — это сержанты, младшие лейтенанты, короче говоря, не рядовые; рядовых очень мало, не более одного на роту; рядовой на этой войне подобен юнге на корабле, он так же жалок и одинок). Мы готовы часами обсуждать, что соседи недостойны этих привилегий, а мы достойны — и для этого находятся тысячи аргументов. Львиную долю наших споров составляют дискуссии об упаковке, мы беседуем о том, что товар должен быть упакован надлежащим образом и выбираем, в какую из готовых оберток мы бы хотели быть упакованы. Большое значение в процессе упаковки каждый придает этикеткам — как правило, мы считаем их самой важной составляющей обертки. Еще бы, ведь именно она придает нам товарный вид! Мы — топливо войны. Порой мне приходит в голову мысль, что все мы и не заслуживаем мира. Означает ли это, что я соглашаюсь со спектаклем?
Взглянув под ноги, он случайно заметил небольшое темное пятно на мерцающем, покрытом жидкими чешуйками лунного света асфальте. В сумерках было почти не видно, что это — то ли какой-то обрывок, то ли просто грязь. Но ему почему-то захотелось остановиться и разглядеть пятнышко повнимательнее. Просто ему померещилось. Он нагнулся. Да, так и есть: пятнышко оказалось засохшей бабочкой. Она лежала прямо под витриной, легкий ветерок еле заметно теребил ее каштаново-карие крылышки. Он аккуратно поднял ее и положил на ладонь. И в этот самый миг произошло чудо: траурница воскресла и вспорхнула в воздух, взметнув с его ладони горстку пепла. Взмах крыльев бабочки показался ему похожим на рождение ребенка.
С помощью видеопроектора алхимик демонстрирует на широком экране смонтированный им кинофильм. Он лишен сюжета, и скорее выступает не как самостоятельная художественная единица, а в качестве дополнительного визуального сопровождения к тому, что происходит на темной, подсвеченной лишь снизу авансцене, так же, как световые лучи и пульсирующие вспышки, так же, как и не прерывающаяся ни на миг музыка (алхимик, как никто иной, постиг ее великое таинство, ее заражающую силу), — все это единый ассоциативный ряд. Здесь, в темной комнате, алхимик сотворяет колдовство игры, наполняет пустое пространство звуком. Из обрывков бумаги, пыльных лампочек, потрескавшихся светофильтров, металлических конструкций, микрофонов и проводов, прочих сподручных материалов, он умудряется изобретать не искусственные, а живые материи — он конструирует язык. Таинственными заклинаниями он оживляет все окружающие предметы; все вещи, хотя и остаются узнаваемыми, напрочь лишаются привычного контекста и качества в хаотической комбинации линий, форм и красок. Главным драматическим средством алхимик делает собственную галлюцинацию — язык знаков, диалог второго разряда. Мелодии и ритмы сменяют друг друга, черно-белые кадры перемежаются вспышками стробоскопа, языческие пляски загримированных безумцев распятыми бабочками вздымаются к небу, изгибы их полуобнаженных тел, бьющихся в лихорадочном танце, рождают неожиданные узоры движения и обволакивают задействованные в игре символы — их не так много, как может показаться на первый взгляд: свечной огарок, пара детских стульчиков, деревянная рамка, белые чулки, круглая железная решетка, потрепанная печатная машинка, раскаленная электроплитка, ржавая цепь, нелепые очки, помятая фетровая шляпа и, конечно же, тесто. Разрозненные и нелепые предметы, превращаясь в согретые поэзией символы, околдовываются и наделяются неведомой силой, из бессмысленных осколков сходятся в космическое единство, поражают своей непостижимой собранностью. И эти действующие символы становятся подмостками для всего, что стоит за ними. Лазерные лучи преломляются в расставленных по краям комнаты зеркалах и заплетаются в мистические письмена. Фабула сменяющих друг друга изображений, рассчитанная с математической точностью, предстает величественно-хаотичной. За белым полотном мелькает размытый силуэт с деревянной рамкой в руках — особое внимание алхимик уделяет театру теней. Еще бы! Ведь его собственное существование всегда казалось ему размытым призраком, а здесь, в этой сумрачной каморке без стен, он рождает подлинного себя. Лишь игра возвращает ему ощущение жизни: делает воду жидкой, камень твердым, а огонь обжигающим. Но этот магический пафос, тем не менее, не обходится без смеха, часто переходящего в истерику и неизменно мерцающего в каждой капле крови: в анархии и разрушении всегда присутствует неистовый, злобный юмор. Алхимик сочетает древние, забытые инструменты с новоизобретенными, использует пространство во всех измерениях — синтезирует все возможности самовыражения (включая те, что предоставлены самим спектаклем — он издевательски выворачивает их наизнанку и исцеляет — вдувает в мертвые образы жизнь), цементируя их внутренней поэзией взаиморазрушения, но, кажется, даже этих средств ему не хватает для реализации его замысла. Ведь алхимику заведомо известно, что он изображает то, что не поддается изображению — изображает изображаемое. Вся трагедия заключается в этом. Или то, что он делает вообще нельзя называть изображением? Во всяком случае, он сам отказывается от этого термина. Но ему часто кажется, что, выражая чувство, он предает его, ведь он пытается облечь в слова молчание — он мыслит немыслимое, мыслит саму невозможность мыслить. Внешне алхимик выглядит спокойным, но за этой видимостью покоя скрывается высшее напряжение. Псу нужно содрать с себя шкуру, чтобы превратиться в человека. А если он хочет остаться человеком навсегда, то ему придется жить с содранной кожей, освободить скелет от плоти, окатить кислотой свою душу. Его неистовый крик — это крик опустошения. Его игра глубоко трагична, трагедия пропитывает насквозь каждое из его движений. Но, возможно, это высочайшая форма творчества, на которую способен человек, и, несомненно, самая опасная его форма. Алхимик постоянно переживает состояние крайнего надлома, захлебывается смехом глоссолалии и бьется в эпилептическом припадке, ему смешно и жутко одновременно. Он погружен в свою мучительно-прекрасную медитацию, в триумфальный траур. Прелюдия — это апофеоз одиночества. Каждую секунду он испытывает муки рождения, но не рождается; он постоянно пребывает под угрозой потерять разум, но не сходит с ума. Он никогда не остановится. Он превратился в игру. Он видит просвет присутствия.
Повесившийся звонарь. Тонкой веревкой застыл в колоколе мечты.
Пустая чернильница, на дне которой поэт пытается отыскать последние капли.
Цветок на солдатской могиле.
Старый рыбак, рассекающий волны в сосновом гробу; блаженный в своем последнем плавании; седые волосы окропляет осенний дождь.
Перо, выпавшее из крыла ворона, ребенок нашел его на просеке и сжег.
Колдун, в силу которого больше никто не верит.
Палач, на мгновение опустивший голову на плаху; в забытьи он уставился на не отмытую кровь. Больше всего он боится своих новых жертв.
Психиатрическая лечебница, старые стены которой уже не сотрясаются от отчаянных криков душевнобольного.
Каракули, намалеванные детским мелком на асфальте.
Треск от срубленного дерева, нарушающий тишь тайги.
Трясущиеся руки спившегося художника.
Пьяный шахтер, засыпанный углем; сдвинув на лоб каску, заснул в золе; фонарь разбит.
Пророк, закиданный грязью.
Прерывистое дыхание сраженного воина.
Мальчик, просящий милостыню.
Мотылек, летящий на пламя.
Последняя нота, выпорхнувшая из флейты музыканта, который решил бросить игру.
Инвалид со сломанным позвоночником, в его палату уже неделю никто не заходит — ни родственники, ни персонал.
Слепой фотограф, силящийся запечатлеть облик вселенной.
Обезумевший актер, декламирующий перед пустым залом бессвязные обрывки своих прошлых ролей.
Пожарный, облитый огнем; счастливый в своем безумии.
Пьяный могильщик, поскользнувшийся и упавший в предначертанную яму.
Монах, одержимый желанием покинуть келью и найти исцеление.
Снайпер, прицелившийся в зеркало. С любопытством и враждебностью он смотрит сквозь стеклянную линзу, рассеченную крестом.
Прелюдия в ее необъятном величии.
Он стоял и устало озирался по сторонам, его все еще мучил голод. Он сверлил его изнутри и не давал покоя. Победить голод мог только обморочный сон. Поезд неторопливо подъезжал. Он старался не вспоминать об этом, занимал себя мыслями о предстоящем сне. Он боялся поезда. Но еще больше боялся того, что все-таки найдет в себе силы войти в поезд. Ему хотелось забиться под лавку. Поглубже зарыться под грязные картонки, разбросанные там внизу. Ему казалось, что там его не сразу найдут, что ему удастся хоть немного потянуть время. Уставшие, больные глаза едва сдерживались, чтобы не сомкнуться. Ему так надоело ночевать под землей. Но имелся бесспорный плюс — здесь, в метро, было теплее. Он уже не помнил того раза, когда впервые научился безнаказанно проникать сюда. Научился быть незаметным. Нет, лавка не подходила. Как не зарывайся в обрывки картона, а ветер все равно будет пробиваться сквозь голову. Ему хотелось тепла. Это желание было сильнее страха. Заполучить тепло во что бы то ни стало — вот что ему было нужно. Даже ценой побоев. Двери отворились. Он быстро вбежал в пустой вагон. Испуганно осмотрелся. Кроме него, пассажиров не было. Неразборчивый голос сверху произнес какую-то маловразумительную фразу. К нему она не имела никакого отношения. Имела ли она отношение к чему-либо? И могло ли хоть что-то иметь отношение к нему? На самом деле, до него уже давно никому не было дела. Как будто его никогда и не существовало. Он к этому привык. Его это даже радовало. Ему казалось, что так свободнее. Спокойнее уж точно. Свою манию преследования он выдумал позже — от скуки. Он сам это прекрасно знал, но старался не говорить с собой на эту тему. Станция за окнами зашевелилась, размылась и исчезла, как всегда превратившись в черноту. Монотонное гудение дополняло кромешную темень. Все-таки он боялся движения. Его нос втянул воздух пустого вагона. Воздух был теплым, сотканным из переливчатых запахов, показавшихся ему безопасными. Он отряхнулся и свернулся клубком на одном из сидений. Буквально через минуту уснул.
Да, спектакль вовсю использует технические достижения. Прогресс — это его изобретение. Спектакль похож на сложнейшее устройство, напичканное микросхемами и проводками, на машину, способную постоянно самосовершенствоваться.
Что происходит со звуком? Он умерщвляется не менее изощренно, чем изображение. Звук записывается прямо на съемочной площадке. Тут повсюду расставлены микрофоны-пушки, так же, как и кинокамеры, они нацелены на актеров. Все в соответствии с эстетикой войны. Микрофоны не пропустят ни одного шороха, и, в конце концов, каждый вздох оказывается слышен в микшерской, каждое шарканье, каждое слово превращается в россыпь ноликов и единиц, из которых в дальнейшем комбинируются шумы и речь.
Ты погружен в систему. Ты в персональной клетке, оборудованной специальными кнопками, рычагами и выключателями. Ты введен внутрь как механическая часть и обязан беспрекословно подчиниться. Ты не живешь своей жизнью, а исполняешь предустановленную функцию. Технологическая реальность вторгается в твое личное пространство и сводит его на нет. Ты автоматический приводной механизм частичного труда. Ты не просто пассивный созерцатель закономерного движения вещей, в которое не в состоянии вмешаться, ты элемент этого всеохватывающего процесса, инструмент Высшей Необходимости. Любое твое движение фиксировано и может найти предназначенное ему место только внутри самой системы, в соответствующих ей иерархических отношениях. Ты рядовой солдат, выполняющий ряд рациональных предписаний, не имеющий представления ни о конечной цели своих действий, ни о ценности каждого отдельного акта. В этой системе ты вынужден общаться с массой незнакомых тебе человеческих деталей, с которыми тебя не связывают никакие отношения помимо профессиональных. Они известны тебе только благодаря той производственной информации, которую они передают. Фундамент твоего общения с ними составляют безличные, типовые, зачастую облеченные в письменную форму инструкции. Повсеместное распространение этого стандартизированного, кодифицированного квазиязыка стало единственным способом привести в движение новую коммуникативную систему и заставить ее эффективно функционировать. Механизация производства превращает все сегменты в изолированные абстрактные атомы, которые не имеют между собой непосредственно-органического контакта. В пространственном аспекте эти производственные тела тяготеют к виртуальному сосуществованию, как своеобразные точки координат в сети коммуникаций. Абстрагирующая обособленность элементов сцементировала иерархию их взаимосвязей, обусловленных исключительно конкретными механическими закономерностями, в которые они втиснуты. В этой системе социального самопоклонения каждый отождествлен с должностью, которую занимает, иные индивидуальные характеристики представляются побочными и излишними. Границы между публичным и приватным уничтожены. Психический и социальный мир сведены к внешним, измеряемым отношениям. Существует только специализация. Социальное тело получает положительную оценку лишь в случае, если действует в соответствии с тем местом, которое отведено ему в производственном здании. При необходимости любая человеческая деталь может быть заменена аналогичной, она не несет никакой индивидуальной ценности. Задача образования сводится исключительно к воспитанию достойных и преданных членов общества — множества атомоподобных, социально однородных единиц, которые займут соответствующие посты внутри этого анонимного, безличного организма, представляющего собой не более чем взаимосвязь рационализированных механизмов, чье единство определяется чистой калькуляцией, при которой они должны выступать по отношению друг к другу как случайные. Субъект существует здесь только благодаря собственной неполноценности и расщепленности — только благодаря
Черный кофр. Восьмиугольный параллелепипед. Я заперт внутри. Восемь углов и четыре способа расположения тела — вот что мне предоставлено. Четыре варианта — это положения наискосок от верхних углов к нижним. Только так я помещаюсь внутри. Но и это страшно неудобно, приходится свертываться калачиком, как еж в предчувствии опасности, вжимать голову в колени, и изо всех сил словно металлическим обручем обхватывать тело руками. И лежать в такой позе покуда не надоест. Конечности словно пришиты друг к другу. Когда же становится совсем невмоготу, можно (не изменяя, впрочем, самой скорченной позы) поменять углы — вместо ситуации «горб в правом дальнем верхнем углу, ступни ног в левом ближнем нижнем» расположиться так: «ступни ног в левом дальнем верхнем углу, горб в правом ближнем нижнем». Вполне понятно, что определения
Тот или иной субъект может быть манекеном по отношению к одним, а прохожим — по отношению к другим объектам. Спектакль слишком тотален, чтобы допустить столь примитивное разделение на сцену и зрительный зал. Прохожий и манекен постоянно меняются ролями — по первому желанию. Все пространство спектакля есть бесконечное переплетение витрин и улиц. Даже функции режиссера попеременно передаются персонажами друг другу. Режиссера время от времени переизбирают из двух существующих фракций.
Хуже того, даже пассажир воспринимается со стороны как манекен или прохожий.
Цифровые магнитофоны. Для того чтобы синхронизировать их друг с другом, необходимо последовательно соединить их при помощи synk-кабелей. Тогда master-магнитофон сможет управлять slave-машинами. Впрочем, любая из них легко может стать master, нужно только изменить настройки в меню и перекоммутировать провода. Master-машиной можно управлять при помощи дистанционного пульта.
Вы же сами уже не можете без всего этого — без белоснежного воротничка судьи, без выхлопных газов, без грохота кандалов, без заполнения квитанций, без понимающих глаз психоаналитика, без блеска гильотины, без шелеста купюр в кошельке, без заточенных штыков, без шоколадного печения, без автоматных очередей, без обезглавленных мятежников, без пыток, без войн. Вам же нужно все это, как наркотик, как воздух, как гарантия вашего существования… Для вас не существует ни прошлого, которое вы списываете вместе со старыми зубными щетками и тупыми бритвами, ни настоящего, которое растворилось в потоке рекламных репортажей, ни будущего, которое предсказуемо, как «аминь» в конце воскресной проповеди.
Номера домов забрызганы кровью. Названия улиц тоже трудно различимы из-за покрывающих их бордовых разводов. К тому же разбираться в них — гиблый номер. Эти названия меняются раньше, чем ты успеваешь запомнить прежние. А потом их снова переименовывают. Более того, ежедневно меняется сам облик города. На месте проходных дворов оказываются тупики или неожиданно появляются знаки, запрещающие вход. Зачастую на месте знакомого тебе дома обнаруживается куча покрытых сажей, дымящихся обломков. Военное положение обязывает к перманентной перепланировке кварталов. Порой целые районы превращаются в горы руин. Но уже через неделю на их месте обнаруживаются ряды новостроек, свежих декораций. Наверняка, это имеет прямое отношение к махинациям с недвижимостью. Улицы переплетаются друг с другом, меняются местами, и все, что тебе остается — это продолжать свое бессмысленное блуждание по лабиринту. Ищешь ли ты выход или только убежище? Трудно сказать, ты и сам стал забывать о смысле своих прогулок. Куда больше тебя заботят постоянные преследования торговцев и полицейских. В какие бы трущобы ты не забрел — от них нигде нет покоя. Даже во время бомбежки они умудряются доставать тебя. Вокруг их настолько много, что ты уже стал путать приторговывающих полицейских с полицействующими торговцами. У всех у них желтые глаза. В их руках лопаты.
Спектакль расценивает подлинное искусство если не как порок, то, по крайней мере, как нечто противоестественное, максимально приближенное к сфере безнравственного. Художник в мире спектакля беден, болен и изможден. Иными словами, он проклят. Вполне логично, что его постоянно одолевают чувства изолированности и опустошения, нервное раздражение, неуверенность и экзистенциальный страх. Нищета, одиночество, сумасшествие и смерть — вот те варианты развязки, из которых он может выбрать наиболее предпочтительный. Быть художником — значит терпеть провал. Так повелевает сценарий. Чтобы выжить, художнику необходимо иметь свой собственный катехизис революционера, без него не обойтись. Только он превращает слабость в предельную силу. Пункты таких психологических катехизисов могут варьироваться, а их количество никем не утверждено — каждый вправе решать сам, из каких параграфов будет состоять его внутренний ультиматум. Но факт в том, что без катехизиса художник неизбежно трансформируется в манекена. Художник — это солдат. Он должен обладать незаурядной внутренней силой, чтобы не бросить игру.
Но подлинная трагедия художника в ином: он не способен остановится в своем поиске присутствия. Найдя дверь, он никогда не зайдет внутрь. Его присутствие навсегда останется незавершенным. Родившись, он не сможет поверить в рождение. Просвет кажется ему более ценным, чем сияние. И он готов к вечному проклятию бессмертием, осмеянию и позору. Он осознает, что обречен на прелюдию.
Слепой зрачок фонаря мерцает за катарактой мглы. Мой последний маяк. Ботинки месят помои облезлых сугробов. Согробов. Чья-то щедрая рука сыплет с неба новые горсти белого снега. Огрызок сердца гниет в груди. Его стук чем-то сродни икоте, и так же неожиданно прекращается. Зеркало дает еще одну трещину каждый раз, когда я заглядываю в него. Я заклеиваю стеклянные раны скотчем.
Серый полусуморок ока. Стук костылей по льду. Смех мерзлой земли. И одновременно — слякоть ее же слез. Кто так настойчиво пытается заключить в плоть тень моего безумия?
Игнатий как-то произнес одну фразу, и мне почему-то не захотелось возражать — «Настоящие романы рождаются после тридцати-тридцати пяти прожитых лет. Больше людей должно умереть вокруг».
Эта поездка будет последней серией занудного телесериала. Убирайте трап!
Шепот страха, шорох сострадания, хруст одиночества. Что это? Паук на твоем лице…
Зола — мой прокурор. А единственный свидетель со стороны обвиняемого — ветер. Последний свидетель. Он сдувает золу с моих сомкнутых век. Но он дует все слабее и слабее.
Да, это почти дневник. Дневник, вывешенный на разгул ураганам. Отзвук осколка, павшего на оледеневшую землю. Дневник-поэма. Дневник-пьеса. Дневник-роман. Дневник-прелюдия.
Выход.
Выдох.
Взгляд.
Крик.
Убирайте же трап!
Превращение в пса — самая изнурительная фаза эволюции пассажира. И вот она наступила. Я превращаюсь в тот самый кошмар, который когда-то одолевал мое детское сознание. Вгрызаюсь в это беззащитное воспоминание о самом себе, чтобы разорвать его на части, уничтожить, стереть из недр мозга. Обрастаю колкой шерстью, скалюсь, скребу когтями мерзлую землю. Но вдруг выясняется, что пес вовсе не так зол и силен, как я это представлял. Наоборот — он изнурен, голоден, ободран. Ему холодно, он виновато жмется к стенам, освобождая тротуар для суетящихся прохожих, скрывая затравленный взгляд. Шаркающей походкой он куда-то плетется под холодным дождем на своих неуклюжих лапах. В его глазах читаются растерянность и мольба. Он вовсе не страдает бешенством. Куда больше его заботят гноящиеся лишаи, расстройство желудка и кровоточащая царапина на боку. Он хочет спать. И еле слышно рычит. Чтобы усмирить его вовсе не потребуются ошейник и цепь. Он и так еле живой. Пес с картины Дюрера. Его глухое рычание все чаще переходит в тихий жалобный вой. Теперь ему уже не удается скрыть купающиеся в слезах глаза. Нелепая попытка уничтожить старые воспоминания — все, на что ему хватает сил. Но они по-прежнему сверлят его изнутри и не хотят умирать. Они сильнее, чем он. И он продолжает плестись. На его шее болтается серебряный ошейник с изъеденным ржавчиной маленьким крестиком.
Окна квартиры выходят в накрытый небом, довольно просторный двор. Там — детская площадка и даже растет несколько деревьев (каким-то чудом они выжили). Все пространство до горизонта заполнено бетонными постройками. У меня нет никаких оснований для того, чтобы чувствовать себя плохо. В моей квартире почти нет мебели, но я уверен, что она заросла барахлом. Я не люблю вещей. Даже книг у меня всегда было не так уж много. Только самые необходимые, остальные я брал у знакомых и в библиотеках. Иногда мне кажется, что я без эмоциональных всплесков смогу перенести тюремное заключение. Я почти готов к этому. Жаль только, что не смогу печатать.
Симфонический оркестр, особенно издалека, в первую очередь — струнная группа, и, прежде всего, в момент настройки, когда каждый играет что-то произвольное, напоминает кучку копошащихся, теребящих лапками насекомых. Никакого удовольствия от музыки исполнители уже давно не испытывают, наоборот, для них это рутинная работа, и потому — чем незамысловатее будет аранжировка, тем спокойнее, тем меньше проблем. Разумеется, от их первоначальной увлеченности музыкой (если она вообще была) с годами не остается ничего, иногда она заменяется технической компетентностью. Обычно же музыканты оркестра играют в лучшем случае треть того, то написано в партитуре, надеясь, что некачественность их индивидуального исполнения будет не так сильно заметна в общей массе. Исполняя свою партию, они мечтают о том, чтобы поскорее был объявлен перерыв, и тогда они, что есть сил, рванут к столику, на котором разложено домино. Стучать костяшками об стол — вот это им действительно нравится.
Как ни парадоксально, но работа в музыкальной студии имеет не так уж много отношения к музыке. Та совокупность натужно извлекаемых звуков, которая выкашливается трубами, фаготами, альтами, английскими рожками, валторнами и еще несколькими десятками музыкальных инструментов имеет куда больше отношения к ремеслу. Музыку больше не сочиняют, ее мастерят, ее смысл стремительно улетучивается.
Оркестр — это миниатюрная копия общества со всеми необходимыми атрибутами авторитаризма и демократии, в полном соответствии с диалектикой господ и слуг, со всем набором сплетен и интриг, угодливых кивков и завистливых упреков. Механические куклы, выполняющие свою функцию, подчиненные законам карьеры и конкуренции. Мир музыки ничем не отличается от остальных сфер общественной жизни, отношения здесь построены на лжи, лицемерии, подлости и жажде наживы. Это мир арендаторов, ростовщиков и процентщиц.
Иногда твои слезы кажутся мне сладкими. Вот сейчас тоже.
Так забавно отчаяние боязни. Ужаса безвозвратной утраты. С упоением умирающего ты продлеваешь последние дни, силишься не рассыпать осколки утешения. И даже не смеешь уже мечтать об обретении. Влюбленность всегда невероятно целомудренна.
В окна кухни снова смотрит серая весна. Надменный надзиратель. Серое тесто снега расползается сморщенной потрескавшейся маской. Кажется, что кто-то выплеснул скисшее молоко, смешанное с мукой, прямо на землю. Липкая вязкая жвачка, присасывающаяся к подошвам. А еще этот последний снег напоминает паутину облаков при посадке самолета. Лед тает как воск, и холодные капли, в которые он перерождается, обжигают не меньше, чем стекающие по фаллу свечи, переливающиеся от ее тусклого зеленоватого света, моментально застывающие на коже восковые росинки. Слизни сугробов мертвой кожурой сползают по тротуарам, оголяя отверстые буро-черные раны. Бледные останки зимы обнажают все накопленное — окурки, пробки, мусор, собачьи экскременты. Игнатий сравнил весну с половым созреванием, непропорциональным развитием подростков и неизменно налитыми гноем сталактитами фурункулов. Я его встретил неподалеку от помойки. Он как раз туда и направлялся. С небольшим пакетом в руках. Шел выбрасывать подарки.
— А что за подарки?
— Да вот колокольчик и чашка. У меня вчера день рождения был. Ненавижу просто, когда все это дома скапливается. Еще в детстве, когда мне что-нибудь дарили, я тут же начинал топтать подарки ногами и исступленно кричать.
Единственное, что я люблю в весне — это запах подожженной прошлогодней травы. Мальчишки ежегодно жгут сухие лохмы соломы. Но это — чуть позже, сперва снег должен окончательно сойти. Говорят, что из-за поджогов большинство новых ростков погибает, а выживают только сорняки. Сворачивающиеся плешивыми оселедцами, каким-то чудом они спасаются от огня. Но я все равно люблю этот пережженный запах. Это запах пожара.
— «Примерь мое лицо»? Что ты имеешь в виду?
— Мне оно больше не нужно. Может быть, тебе пригодится
— Но здесь
— А она не нужна. Тебе не придется говорить.
— Даже чтобы отвечать на вопросы?
— Вопросы будут. Даже очень много, но никто не станет ждать от тебя ответа. Да и тебе никогда не удастся его найти. Но зато у тебя будет лицо.
— Но ведь это твое лицо. Все будут считать, что это не я, а ты. А тебя будут принимать за меня.
— Да, это станет нашей тайной.
— А будет ли мне уютно, вдруг оно мне не впору?
— В самый раз, ты даже не почувствуешь разницы. Просто твой череп будет обтянут серебристой пленкой, и ты станешь немым. В остальном же ничего не изменится.
— Способность произносить слова станет платой за вход?
— Да, выбирай: иметь лицо, но молчать, или быть безликим пророком.
— В этом вся загвоздка, пока у тебя нет маски, тебя никто не станет слушать, но едва ты ее надеваешь, как сразу теряешь способность связать два слова.
— Решайся.
— А почему ты хочешь избавиться от лица?
— Оно давно потеряло для меня смысл. К тому же, на самом деле, эти личины еще больше обезличивают нас. Они слишком похожи друг на друга. Для меня все эти лица давно слились в одно — покрытую инеем маску из пленки.
— Какой пленки?
— Кинопленки. Той, что заряжают в камеры.
— А ты что-нибудь знаешь про киновойну?
— Гораздо больше, чем ты думаешь. Пулеметы камер, обмотанные перфорированным серпантином. Свист кадров-пуль ни на секунду не прекращается. И изображения вокруг нас перетасовываются, сменяют друг друга с умопомрачительной скоростью.
— Меня всегда интересовало, что происходит с гильзами — с отснятой пленкой.
— Как правило, ее складируют. При правильной температуре отснятая кинопленка хранится достаточно долго. Но обычно эти условия не соблюдаются, и лента быстро портится, начинает осыпаться кофейной пылью. И когда поднимается ветер, целые тучи кинопеска вздымаются над потрескавшимся асфальтом. Я не могу понять только одного: зачем вообще хранить ее на складе, если никто никогда не смотрит отснятый материал? Для пленки существует только настоящее время. Уже через секунду никто не помнит ни кадра из предыдущего мгновения.
— Мне известно, что в редких случаях, в дни кризиса, ленту используют вторично. То есть на уже отснятый материал накладывают новые кадры. Я многое бы отдал, чтобы посмотреть такой фильм.
— Поэтому ты и хочешь отнять мое лицо?
— Отнять?! Это было твое предложение.
— Ловко же ты умеешь выворачивать все наизнанку
— Ну что ж, стоит запастись терпением… Впереди несколько десятилетий безмолвия
Витрина подобна прозрачной линзе. Ее стекло, как зеркало в комнате смеха, ужасно искажает изображение. Прохожие никогда не видят того, что происходит на витрине в подлинном виде. Они способны разглядеть лишь искаженную карикатуру. В этом круглом аквариуме пропорции рыб нарушаются, они превращаются в каких-то хвостатых чудовищ с огромными, торчащими в разные стороны жабрами. Все приобретает преувеличенно раздутый характер или наоборот уменьшается до размеров микроба. Но в любом случае утрачивает подлинность.
Искусство спектакля должно развлекать или расслаблять, но ни в коем случае не тревожить или вызывать потрясение. В идеале оно вообще не должно оказывать сильного эмоционального воздействия, выполняя функцию однотонных обоев, являющихся неотъемлемой частью декорационного иконостаса. Культура спектакля представляет собой некую однородную среду, внутри которой всегда выступают раз и навсегда установленные структуры и типы, внутри которой все альтернативные идеи дискредитированы, все «утопии» уничтожены. Индивидуальные стили подменены парадигмой имитирующих стилизаций. Вкусы нивелированы и легко поддаются влиянию. Оригинальное моментально представляется как давно известное. Единственными критериями художественной ценности и красоты стали отношения спроса и предложения. Merx est quiquid vendi potest. Наиболее престижной дефиницией прекрасного был избран термин модель. Моделирование культурной матрицы сделало необходимым крупномасштабное производство и изготовление продуктов искусства в соответствии с общеобязательными стандартами. Любая чего-либо стоящая мысль, прежде чем дойдет до потенциального слушателя, обязана быть рационализирована, структурирована, каталогизирована, снабжена рекламным слоганом или яркой наклейкой, а затем продана за назначенную цену. Труп отдается на растерзание рекламе и развлечениям, чье рождение с лихвой компенсирует скоропостижную смерть искусства. Никто не помнит о его существовании уже через секунду после похорон. Клиповое сознание исключает возможность содержательного мышления, распыляя его на карикатурные трафареты. У каждого откровения находится свой продюсер, свой рекламодатель, свой бухгалтер, откровение необходимо пропустить через самые разнообразные бюрократические фильтры. Мысль, даже не успев родиться, превращается в выставленный на витрину товар. Результат безвкусен, как клубника из супермаркета. Масштабы творческой личности определяются тем, каков ее рыночный успех. Спектаклю выгодно, чтобы каждый прохожий мнил себя доктором искусствоведения. Гений и талант сублимируются, они практически не допускаются в культурную сферу, они теряются в инфляции однодневных сенсаций и практически не угрожают всеобъемлющей власти посредственности и псевдоноваторов. Они не востребованы. У них может быть свобода придумать, но никогда нет свободы реализовать свой замысел. У них нет даже свободы быть услышанными. Сиюминутное оказывается во много раз значимее подлинного, более того, оно становится жизненно необходимым, творчество же рассматривается как разновидность невроза, свидетельство бессилия. В этой действительности нет развития, все завершено и происходит лишь постоянное репродуцирование. Одной из своих главных целей спектакль сделал преодоление уникальности. Спектакль не учел только одного: подлинное не поддается репродукции.