Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Театр ужасов - Андрей Вячеславович Иванов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Все это мне было в новинку, на меня поглядывали, и меня охватило легкое волнение, которое я испытал, когда меня взяли в тринадцать лет в футбольную команду и в раздевалке один старший мальчик (шестьдесят девятого года, скуластый, широкоплечий, по фамилии Козлюк) лихо скинул со скамьи мою сумку-батон и пригрозил надавать по мордасам, потому что я занял место у его шкафчика.

Эркки облачался перед зеркалом: первым делом он надел плавательные очки – для защиты глаз, сказал он мне и показал большой палец. Собрав в гармошку, неторопливо, щадя лицо, натянул маску (это заняло не меньше минуты, он натягивал ее довольно медленно, будто проталкиваясь внутрь питона), тщательно настраивал глазницы, расправлял морщины, подворачивал на шее края. Под рубахой на нем была какая-то шелестящая, как пластик, грудина, которую он соединил с краями маски, поверх нее застегнул старую, крепкую от впитавшейся краски робу, туго завязал грязные промасленные штаны, влез в сапоги. Другие наряжались схожим образом, даже движения те же.

– Тщательней заворачиваемся, но не тянем, не тянем! – покрикивал Эркки, похлопывая ребят. – Новички, не дрейфить! Смотрим на старших. Все помнят, с кем держаться? У? Я спрашиваю…

– Да. Да, – отвечали ему.

По очереди стояли перед зеркалом, поправляли глазницы, тянули маску влево, вправо, вверх, одергивали края. (О, черт! Я заметил: несмотря на то что у всех маски были одинаковые – болванка резиновая, – на каждом она смотрелась по-своему, у каждого свое было выражение.)

Матерясь негромко, они рычали, весь подвал наполнился рычанием… Я подумал, что они прочищают горло, но Эркки сказал, что они так разрабатывают голосовые связки.

– Если выйти и сразу начать громко рычать, то легко сорвать связки, нужно их немного разогреть… – Он увидел мой недоверчивый взгляд и добавил: – Ну, и ритуал тоже. – В это я охотней поверил. – Очень важно задержаться на минуту перед зеркалом, разровнять складки, погладить маску, порычать немного.

Посмотрел в зеркало и рыкнул:

– Гррр! Вот так! Теперь хорошо.

Тут же рядом, потеснив его плечом, появился другой мужик в такой же маске, приблизил свою жуткую морду к зеркалу, показал зубы и издал свой рык. Эркки отошел, пряча тряпицу в карман.

– Ну, вот оно – мое второе лицо, – сказал он мне.

Я догадался, что он улыбался, в нем чувствовался задор, по резиновым щекам себя хлопает, смеется, глаз я не вижу сквозь запотевшие стекла, но я чувствовал – смеются глаза, я ему сказал, что не вижу его глаз, но думаю, что он улыбается.

– Да, молодец, я улыбаюсь. А я тебя превосходно вижу. Да и не так важно, я – цель, по которой будут стрелять, это они меня видеть должны, а не я их.

Вскочив на ступеньку, вытянувшись как военный, он смотрит в коридор на свою маленькую бригаду.

– Ну, все готовы? Показались! Не вижу! – Все выровнялись. Наконец, ему отвечает нестройное мычание: «Да, да, да-а-а…» – Ну, тогда на выход!..

Он уходит по ступеням вверх, подталкивает Хромого. «Давай, шевелись!..» Поднимает засидевшегося на ступеньках Кустаря. «Хорош самокрутки крутить! Пошли, пошли, пошли!»

Кустарь с ворчанием поднимается, идет за ним, прихрамывая на обе ноги, держится за поясницу, со всех сторон слышатся вздохи, кряхтение, сопение. Они идут мимо меня, кто-то жалуется: «На ночь глядя носом в грязь неохота». «Не говори», – соглашаются с ним. Выходят, закуривают – «последняя перед боем», вяло смеются этой шутке. Я тоже вздыхаю, мои колени, спина, лестница далась мне с трудом – встаю недалеко от казематов, больше никуда идти не хочу, они уходят в поле. Встали. Выстроились. Постояли в ожидании. Я тоже стоял, ждал, думал, не закурить ли, и решил, что лучше не буду. Вдруг появляется свет фар, далеко. Я не вижу машин. Все очень расплывчато. Зрение мое совсем испортилось… Я приближаюсь к бригаде, слышу, как Эркки негромко говорит:…июля, две тысячи шестнадцатого года, Поле Смерти, Пыргумаа, над полем туман, одиннадцать часов ровно, свет в отдалении – это светят фары…

– Идем на фары!.. Все идем на фары… Первые номера со мной, вторые отстают, третьи номера отстают от вторых, вы знаете, как идти…

Люди мычат устало:

– Да знаем, знаем… Да, да, на фары…

Из дверей другого каземата появляется цепочка людей в масках – это люди Севы; самая длинная тянется из бункера № 3 – там командует Шарпантюк, слышно, как он лает на своих: «Смехуечки, прекратили!.. Маски на-де-вай!.. все!.. вперед!.. ать!.. два!.. Блять, копытами, мув-мув-мув!..».

Вышли на воздух и вертухаи, встали в сторонке – высоченный Шпала, его уродливая тень Лутя, и еще два каких-то незнакомых субъекта – они курили, потирали руки, негромко разговаривали:

– Посмотрим, как им наш сюрприз…

– Обосрутся…

Смех. Это были Миня Забей и Трефф (скользкие типы из свиты Нивалиды).

Отовсюду доносились команды:

– Идем на фары!..

– Идем на огни!..

Я тоже пошел на свет. Силуэты людей на холме: в плащах с капюшонами на головах, в руках ружья.

У кого-то включилась рация: «Казематы, давай голоса!..»

Эркки громко отвечал: «Есть» – и негромко: «Начинаем!..»

Замычала его бригада, застонала: идут медленно, нелепые, квелые, словно пьяные, отупело изрыгают утробные звуки, шипят, завывают… Силуэты на холме замерли. Насторожились.

– Новенькие? – сказал кто-то.

– Еще не видали такого…

Другие отряды зомби идут, идут, волоча ноги и шатаясь, тоже рычат, а кто-то идет и о своем болтает. Я среди них себя чувствую странно: все в масках, один я без маски. Нас становится значительно больше. Вот еще две группы вливаются. (Да, в тот год было много людей – армия!) Грозное рычание расползается по полю, туман, огни машин, фигуры пошатывающихся безработных в масках

– Бывали случаи, когда убегали… – рассказывал один на ходу. – Приехали пострелять, заплатили, выпили, расположились, заняли позицию, увидели нас, развернулись и уехали.

– Может, эти тоже сбегут?..

– Да нам хуже – впустую ходили.

– Не, эти не сбегут, – сказал третий голос. – Вон, смотри, ружья поднимают…

– Сейчас начнется мочилово.

Я встал. Мимо шли люди в масках, поглядывали на меня, самый последний, маленький и щуплый, сказал жалобным голоском «Была не была», втянул голову в плечи и побрел на огни. Послышались негромкие хлопки выстрелов.

По ржавой лестнице забрался на пожарную площадку, все поле как на ладони. Машины грозно светили с пригорка на полянку, по которой надвигались медленные человеческие мишени, все схожие друг с другом, люди-силуэты, они двигались одинаково, и у всех были одинаково белые головы, похожие на противогазовые маски. В темноте я не сразу заметил Шпалу с братом, они тут же, на пожарной площадке, курили, тянули пиво, в ожидании зрелища, с рациями наготове, чтобы направлять толпу. Я встал в сторонке от них. Фигурки у машин, не суетясь, заняли позиции, деловито заряжали, стреляли стоя или с колена, навалившись всем корпусом на капот. Они стреляли, но из игры пока никто не выбывал.

– Мазилы какие, – сплюнул Лутя.

– Погоди, наши не вошли в радиус. Еще с десяток метров, смотри по флажкам.

И точно, толпа прошла еще шагов десять – двенадцать, прежде чем попали в первого, что шел в голове этого жуткого клина, он был высокий и плечистый, с далеко запрокинутой головой, он шел размашисто и уродливо, выламывался из общего строя резкими дергающимися движениями, точно его била электрическая дрожь или был он паралитиком. Видно было, как заряд ударил его в лицо. Его большая голова дернулась. Он пошатнулся, сделал шаг в сторону, его перекосило. Он застыл. Его обходили другие. А он, ослепленный, постоял, будто соображая, что делать дальше, и драматично рухнул.

– Красиво грохнулся, – сказал Лутя.

– Опытный, – сказал Шпала.

Другие шли мимо упавшего, они покачивались, рычали, первые ряды, приблизившись к холму, вскинули руки и начали взбираться, тут по ним ударил залп, и сразу несколько тел попадало, выступили другие и тоже дружно дали, упали трое или четверо, легко и красиво, вскинув руки, падали плашмя на землю, все они незаметно отползали, юля промеж ног подступавших.

– Молодец Эркки, – похвалил Шпала, – хорошо надрессировал своих. Все бы так работали – цены бы нашему Зомбипарку не было!

Сколько же возни, подумал я, смотреть тут не на что, и начал спускаться.

– Ты что, уходишь? – крикнул мне Шпала. – Шоу еще не окончено.

– Погоди, – подхватил его брат, – сейчас второй отряд с оврага зайдет. Вот будет умора.

Но ничего смешного я не увидел. Нападавшие с тыла получили больше краски и заодно тумаков, – стрелки не собирались сдавать позиции, сблизившись с противником, они пускали в ход кулаки и ноги, не без удовольствия, – зомби отступали, изображая, будто их убили, они не падали, а, получив хотя бы неточный выстрел или легкий тычок, разворачивались и ныряли в темноту леса. Шпала был недоволен.

– Вот говнюки! Ты посмотри, что делают! Куда? Ебттвоюмать!

– Пойду им разнос устрою, – поторопился его брат вниз.

– Давай! Разворачивай этих скотов! Пусть давят! Пусть давят, чтоб они побегали от них! Мы сомнем этих уродов!

Я ускользнул с площадки вслед за Лутей. Через полянку, в направлении казематов, неторопливо шел один из убитых, без маски, на лице и шее его была краска. Он отплевывался и ворчал:

– Все равно натекло… и за шиворот… во зараза…

Это был Коротышка. Глядя ему вслед, я решил попробовать.

IV.

Пыргумаа

В анкете был пункт: черепно-мозговые травмы. Эркки посоветовал игнорировать этот пункт.

– Почему?

– Ставь прочерк, на всяк-случай.

– Сердечно-сосудистые заболевания…

– Тоже прочерк.

Я поставил прочерки.

Поначалу мне не понравилось в Зомбипарке; недели три привыкал. Никто не любил казематы, все спускались в них только по необходимости, засиживались редко и, как правило, в жару, зимой, если не топили, на полу и стенах появлялся иней. Все соблюдали строгое правило – на ночь запирать входную дверь и всегда перед выходом смотреть в окошечко, по форме напоминавшее «кормушку» в двери тюремной камеры. Старожилы рассказывали, как однажды стая волков пришла из леса, напала на сонного сторожа и пыталась съесть собаку в клетке, покусанный сторож спрятался, собака страшно скулила и взвизгивала, люди заперлись и тряслись от страха. Волков было шесть или семь. Никто не хотел рисковать. Приехали Шпаленковы, Лутя за рулем, Шпала палил из ружья и хохотал. Волки убежали. Шпаленковым этого показалось мало, они раздали смельчакам ружья, устроили травлю, но ни одного волка не подстрелили, нашли останки двух молодых самцов, свои разорвали.

Длинная лестница – тридцать ступенек – обрывисто уходит глубоко под землю. Она вливается в просторный подземный зал, похожий на винный погреб. Просторная комната с умывальником, скамьями и металлическими шкафчиками, где сидят рабочие, низкие столики, на них всегда карты, шахматы, пепельницы, домино… От этой комнаты идет коридорчик с дверцами – это дортуар, он похож на классический купейный вагон, но сами «купе» с кроватями, закрытыми тюлем или даже частично заколоченные фанерой, напоминают мне бретонские кровати (box-beds). В «купе» тесно, две пары двухъярусных кроватей, тумбочка в изголовье. Каждый в своем углу обустраивался как мог. Некоторые ставили фанеру у голой каменной стены, вешали одеяло. Я себе подложил дополнительную подушку, но это не помогало, холод пропитывал все. Мы на тумбочках жгли большие толстые свечи, которые обогревали наше «купе». Парафина здесь было много, в свободное время все занимались изготовлением свечных игрушек, в коридорах свечи горели на плошечках, как в церкви. Такую жизнь мало кто мог вытерпеть. Все расползались кто куда, не приезжали зимой или ночевали со сквоттерами; мы с Эркки ходили к Кустарю в мастерскую или еще куда-нибудь. Задерживались под землей надолго только те, кому совсем некуда было пойти; например, украинские каменщики, которые, заключив кабальный договор с каким-то хитрым предпринимателем, сбежали от него и мыкались по Эстонии, пока чудом не забрели в Пыргумаа, где их все устраивало, даже ничтожные деньги, которые они почти полностью отсылали домой; один был молодой, он даже не стонал, все ему было по приколу, как он говорил, и на все случаи у него были шутки и твиты Коноплянки, которыми он сыпал к месту и не к месту, другие, постарше и помрачней, вздыхали и кряхтели, чуть что, говорили – да уж не тот возраст по полям и лесам чучелом бегать; они год продержались, две зимы провели в казематах. Таких было мало. Беженец из России у нас прятался. Он был деревенский, работал у олигарха в поместье под Москвой, чистил водоемы, натирал плиточные дорожки, палил по дронам (стрелял он здорово). Его сделали псарем, или выжлятником, он выгонял собак, хвалился, что даже устраивал охоту – планировал, как загонять лося, как обложить кабана, но я ему отчего-то не верил (в моей кинокартине – в истории, что я снял в моем воображении, – я отвел ему роль не погонщика собак, и даже не уборщика вольеров, а – борзой: с радостным визгом, размахивая руками, он мчался за добычей). Он сказал, что ему страшно не повезло, кто-то подстрелил любимую собаку хозяина, и все свалили, конечно, на него, приковали наручниками к трубе, продержали неделю в подвале, истязали как могли, он чудом бежал. Я видел шрамы на его запястьях и следы от ударов на ребрах, глубокие темные шрамы. Он бежал в Эстонию, нелегально перейдя границу, жил у нас без документов, никакого прошения на убежище подавать не хотел, потому что был уверен, что его немедленно отправят обратно, а там кокнут; мы ничего ему посоветовать не могли, потому что, стоило кому-нибудь открыть рот, как он махал на человека и тараторил: «Знаю, знаю, ничего не говорите… Пропащая я душа… Ох, доля, доля… На Руси пропасть – что два пальца обоссать!..» Говорил он с характерной для бродяги отчаянностью, к сожалению, мне знакомой настолько, что я не хотел его видеть, отворачивался от него, избегал, не потому, что он мне был противен – он быстро у нас похорошел, совсем еще молодой, тридцати не было, – а потому, что напоминал мне о многом. В разные годы в разных европейских странах я встречал русских бродяг. Тысячи и тысячи, молодые и старые, плохо обутые, плохо одетые, вонючие, забытые, дурные, пьяные, потерянные – шатаются они по Европе, побираются, пристраиваются к группам цыган, образуют свои, тусуются с братьями-славянами, сербами, хорватами и прочими, всех их роднит бездомность – вот их подлинная национальность. Из них можно было бы собрать огромную армию, армию бездомных и неприкаянных. Он прибыл к нам с компанией пьяных эстонцев, они его подобрали возле супермаркета, где он спрашивал, как у нас сдают стеклотару, они ему объяснили, расспросили, он пожаловался на судьбу во всех красках, они ахнули и взяли с собой. Он тоже долго пробыл в казематах, и жил бы дольше, если бы не познакомился с эстонской хуторянкой, которая была чуть ли не вдвое его старше, она прибрала парня к себе. К нам ехали и ехали, поломанные судьбы, спившиеся, проигравшие в казино, потерявшие все, они приходили и уходили, смотрели на все с грустью и уезжали, не возвращались, и как-то Эркки сказал, что не они решают, быть им с нами или нет, место решает. Может быть, он был прав. Случайные пропойцы не выдерживали ритма, казематы требовали физической выносливости и дисциплины. После трех дежурств в каземате, когда за ночь делаешь до пяти выходов на стрельбище, я на все смотрел проще. Город казался фальшивым и праздным, как драг-шоу. В моем сердце цвело настоящее презрение к витринам и огонькам, к расфуфыренным женщинам и дорогим машинам. Я ощущал в себе биение другой жизни, я верил, что все делаю правильно; мною сделан правильный выбор, думал я в угаре, вызов брошен, я на верном пути! Но когда угар сходил, я не мог не признаться себе в том, что бравада моя нелепа – в Пыргумаа меня зовут не принципы и убеждения, а нужда: я нуждаюсь в деньгах, понимал я, нуждаюсь так, как никогда не нуждался; мне нужны эти проклятые двести евро, мне больше негде их заработать. Боже, как я в такие минуты ненавидел деньги! Неужели я никогда не сброшу проклятый хомут?! В сознании гремели яркие монологи, я задыхался от ненависти, но в глубине наслаждался позой: мое унизительное положение доставляло мне жгучее удовольствие (я бы даже назвал это похотью, наркотической тягой). Похмелье от этого чувства наступало быстрое, но держало оно долго, как долго меня держит ссора с моим сыном (ни с кем больше не переношу я ссоры столь болезненно, как с моим малышом). Тогда я себя старался чем-нибудь отвлечь, но истина всегда караулит подле, как хищный зверь или болезнь, она поджидает момента слабости, чтобы впиться в оголенное место человека и принудить его посмотреть ей в глаза. По понедельникам я возвращался домой рано. Дома никого не было, часа два я оставался один. Это были самые трудные часы, самое безмолвное время, музыка не помогала, наоборот, она усугубляла давление внутренней тишины. Я гремел предметами, разговаривал с кошкой, включал толстую шумную струю воды, напевал себе что-нибудь, вел себя так, как ведут себя люди, которым кажется, что за ними наблюдают; за мной наблюдала тишина, и одиночество, казалось мне, стояло в сторонке и смеялось, прикрыв ладошкой свои гнилые зубы. Я мылся, переодевался, пил кофе или чай, шел в детскую, там всегда была незаправленная кровать малыша, я ее убирал с необыкновенным наслаждением. Как-то я случайно пнул ногой игрушку, нагнулся, чтобы поднять ее, и увидел его носок, носок моего мальчика. Он пронзительно напоминал о его маленькой ноге, и мне, без всякой видимой причины, стало жаль малыша, а через него – себя. Обычно я для себя нахожу массу ругательств, крою себя на чем свет стоит, это успокаивает, притупляет боль, как анестезия, но тут меня взяла за жабры жалость. Так неожиданно! И так непонятно. Я бы расплакался, если бы не успел подавить в себе это чувство. Я его быстро прогнал, поэтому не успел в нем разобраться (бессилие, наверное). Знаю, где оно сидит во мне, оно есть в каждом. Я сбегал в клуб, там я был при деле, дела помогают отвлечься, забыться. Но стоит остаться одному, как меня тянут на дно тяжелые мысли, которым я не в силах противостоять, я чувствую себя бесполезным, ненужным, все во мне искусственно и фальшиво. Позже я нашел одно средство: я надеваю маску. На какое-то время помогает.

Мой первый заход был неудачным – я разбил локоть, думал, что трещина, но быстро прошло. Натер на шее маской волдырь и долго ходил с шарфиком. Заработал за сутки пятьдесят евро, расстроился, но на вторые сутки выпало семьдесят, вместе получилось сносно, и как-то потихоньку втянулся. Есть в этом особый вкус: идешь в маске в толпе таких же идиотов, рычишь, в раж входишь и вдруг из ниоткуда получаешь крепкий щелчок в голову, стекла заливает краской, и ты падаешь, падаешь, и смеешься под маской – точно как в детстве: я умер, валяешься себе в траве, тебя нет, тебя больше нет… приятно, особенно если солнышко светит… потом отмываешься, хлебнешь-курнешь и снова в поле, забытье… Иногда ловишь кураж, когда видишь, как они стоят и целятся в нас, ревешь на них, они стреляют, ты рычишь и прешь – не страшно, стреляй! А они мажут, мажут. Ты идешь и смеешься, но не своим голосом, ты ревешь от смеха, до слез, экстатически, чувствуя, что тебя не видят, видят нечто другое, прущее вперед, как скотина. Синяки приходилось прятать, они были повсюду на теле. К маске я быстро привык и даже вел с ней философские беседы. В ней тоже что-то есть, в этой грубо отлитой простодурке, в ней чувствуется характер (я ее оставил себе, иногда надеваю дома, когда никого нет, хожу в маске по комнатам, рычу, кошка боится, прячется от меня; или иду к соседке, когда та в отъезде, хожу по ее квартире, открываю окна, поливаю цветы, сижу в ее кресле – все в маске, это очень необычное состояние, когда ты в маске, кошка долго привыкала). Сначала мне было интересно, смогу ли я различать наших людей, не сольются ли все в одно? Когда я первый раз облачался (будто ныряя в другую кожу), я так нервничал и спешил, что поранил лицо, и мимоходом подумалось: мы влезаем все вместе в большого питона; а когда мы поднялись наверх, я подумал, что наверх мы так и не выбрались, надо мной все такой же давящий потолок, хотя на глаза мне давила, конечно, маска; когда мы двинулись в лес (дело было днем и в лесу, было много кочек и стволов, о которые я ударялся), я подумал, что мы сидим в подводной лодке, в которой плывем на наших обидчиков, но в лесу ушибы меня отрезвили, и мысли прекратились. Хоть и делают маски по одному шаблону, у каждого болвана своя рельефная биография и, следовательно, своя козья морда, которая помимо твоего желания приобщает тебя к остальным. Мир сквозь глазные прорези не только кажется другим (стекла мутные и неровные, ты словно не своими глазами смотришь), он становится странным, другим, потому что, когда ты в маске, к тебе иначе относятся; когда ты в маске, все как-то проще: ты – мишень, ты – другой. В маске, несмотря на то что она изолирует и устраняет мое лицо, я более социализирован (я не антисоциальная личность, в целом, просто я с сомнением отношусь к общепринятым ценностям), больше связан с моей группой чудаков в похожих масках. Резина нас роднит, она нас делает командой, отрядом, единым целым с общей задачей: умирать и восставать как можно чаще, чтобы больше заработать. Для этого нужно сделаться притягательной мишенью, чтобы у стрелков возник азарт попасть именно в тебя. Ты обязан выделиться. Чтобы тебя заметили. Они должны начать шептаться: «А, вон, смотри, какой чудик идет», «Я его первым шмальну», «Нет, я его…», «А давай на спор!». Их охватит иллюзия, будто мы – нелюди, и в нас интересно будет стрелять. Для этого мы учимся ходить, придумываем, что бы такое надеть, учимся падать красиво (ведь это тоже запоминается, да и съемка потом покажет). Всем этим ухищрениям обучал нас Хореограф, и бывалые показывали тоже. Получив свой выстрел, мы красиво умрем, искусно покинем поле, а потом незаметно вернемся, заманивая в игру, уводя глубже в лес. Чем дольше забава длится, тем больше мы получим. В маске мне легче думалось. Ты словно исчез, тебя нет. Обо мне думают, а я – другой, их мысли пролетают мимо меня, их статьи и рецензии не обо мне, не о моих книгах они судачат, потому что я – во времени сновидения, я – другой, и, пока этот другой идет навстречу фигуркам на холме, пока он так бесстрашно рычит и надвигается на фары и огни, которые в неровных стеклах маски превращаются в световую паутину, я иду, разрывая эту световую паутину, и думаю… да, я могу думать! – и очень смелые, дерзкие мысли приходят в голову в такие минуты! Маска защищает не только от выстрелов, краски, криков – она заглушает крики внутри моей головы, мои собственные вопли заглушают мои внутренние гневные мысли, узлы моей нерешительности стремительно развязываются, и я кричу, кричу легко и свободно, страшным голосом: ох, я и не полагал, что могу быть таким ужасным! да я – монстр!.. монстр, который получит выстрел в лицо, упадет и умолкнет, тишком отползет, поднимется с колен и пойдет в казематы отмываться; отмывшись, монстр натянет маску и снова отправится в поле. Вопли в маске у каждого тоже индивидуальные, каждый, в конце концов, кричит что-то свое, одинаковых криков не бывает, – я моих болванов не только различал по голосам, но и понимал, о чем кричал каждый. Их вопли не просто рычание и кривляние, их вопли – рассказы, в них я слышал горечь, отчаяние, проклятие, ненависть, боль, презрение, достоинство; эти возгласы сплетались в одну большую песню омерзительной постановки – развлечение, entertainment, ради которого в Зомбипарк приезжали люди чуть побогаче (несмотря на то что дело это в целом постыдное, я своего места в нем не стыдился, как-то Эркки сказал: лучше быть по эту сторону омерзительного шоу, лучше ходить в маске, чем с ружьем, – и он прав).

Маска надежна, словно шлем. Удивительно, когда я в маске, даже головные боли отпускают. Я с ней обращаюсь как с питомцем: разговариваю с ней, просовываю пальцы в ротовое отверстие и делаю вид, будто маска мне отвечает. Растягиваю резину, меняю выражение моего двойника. Вот он расстроился, вот он хохочет. А вот призадумался. Смотря как тянуть… Я подбираю ему роли, настроения, сообщаю самые комические оттенки. Наконец, я дал моей тетёхе имя: «Унтерменш» – так зовут мою маску. Унтерменш меня многому научил: смеяться отвратительными голосами, смотреть на мир его глазами – с усмешкой Симплиция. Маска стала моим приятелем по невзгодам. Когда я смывал с нее краску, я ей нежно шептал: «Что, друг, опять тебе разбили рожу, да?.. если тебе разбили рожу, значит, мне ее тоже разбили… потерпи, еще заход, и отваливаем».

От такой жизни у меня появлялись странные мысли, – не сами мысли были странными, а их строй и то, как они появлялись, они заходили, как крупная мебель, которую развинчивают и вносят по частям. И не всегда догадаешься, что тебе принесли, когда смотришь на какой-нибудь ящичек, – неужели это письменный стол? Нет, пока это не стол. Вносят тумбу, и ты все еще не понимаешь: где же мой стол? Зачем мне эта тумба? И даже когда вносят подстольницу, крышку, опоры – все это еще не стол… его предстоит собрать, но мысли – они же слишком скользкие, как их собирать? Как хранить? Как помнить? Мысли бывают едва уловимы, как запахи: первая часть испаряется, не дождавшись второй. Меня беспокоила их несвоевременность и плавкость, медленная текучесть. Они меня уводили, я шел, не понимая, куда иду и зачем, забывался… Я привык к тому, что тишина давит на уши, но, когда тебя настигает безмолвие, кажется, будто ты оглох – оглох внутри! Бывает, еду в автобусе или трамвае по городу, по какому-нибудь делу, укачает, забудешься; еду и смотрю на молодого человека, что сидит передо мной с мобильным телефоном. Мысленно надеваю на него маску, примеряю, представляю, как он в ней выглядел бы… Так, хорошо, маска ему подошла, меня устраивает то, как он в ней сидит, закинув ногу на ногу, глядя в телефончик, просто отлично, я снимаю с него маску, беру парня целиком и перемещаю его в дортуар. Он вытягивается на деревянных нарах, засыпает, я снимаю с него кроссовки с цветными шнурочками, ставлю под деревянную кровать сбитые башмаки, наряжаю в промасленные штаны, рваный свитер, на тумбочку складываю его тетёху, грязный «петушок», шарфик, документы, старый телефон; и, когда он просыпается от вопля: «Казематы!.. Подъем!.. Казематы!», ему сорок или сорок пять лет, у него мешки под глазами, развод за плечами, седая щетина на дряблых щеках, покраснения от пьянства, резины и краски, грязные манжеты, грязный воротничок, плохие зубы, глубокий взгляд, редкий волос и шумное дыхание. Он встает, кряхтит, натягивает старые башмаки, ворчит, застегивая бушлат, раздражается, когда слышит понукание бригадира, смотрится в зеркало перед выходом, вместе с другими рабочими зомби поднимается по лестнице, высоко задирая колени и топая тяжелыми башмаками. Пока он поднимается, его настигает прошлое, и с каждой ступенькой становится тяжелей. Наверху он вздыхает, озирается. От подъема и свежего воздуха слегка кружится голова. Он торопливо закуривает и смотрит в поле. Перед ним по лысой поляне стелется серебристый туман, сквозь туман пробиваются огни машин. Он слышит команду: «Идем на огни!..» Послушно, с остальными, он идет на огни, поправляя на себе маску…

Возможно, это ждет и моего малыша тоже. В надежде, что этого не произойдет, я лежу в каземате и, как насос, качаю небольшую струйку денег, чтобы малыш мог получить хорошее образование, которое не гарантирует его в будущем от такого же жалкого исхода, от подобного дортуара и воплей в поле, выстрелов и смеха, беготни в резиновой маске.

Иногда долго щемит в груди, точит какой-то ручеек, я хожу сам не свой неделю, другую… спрашиваю себя: чего я хочу? Наедине дома, среди вещей малыша, которые смотрят на меня с упреком: чего ты хочешь от жизни? Я иду на кухню, зажигаю свечу, наливаю чай, сижу, курю. Вдруг надеваю маску, приставляю к голове воображаемый пистолет и спрашиваю себя: чего я хочу? Ради чего живу? К чему бы я мог устремиться? На что хотел бы направить всю свою силу? Ради чего мог бы пожертвовать собой? Я устал ходить вокруг да около, ездить с лекциями, устраивать перформансы, слушать и говорить одно и то же. Сколько лет я потратил впустую! Я находил какое-нибудь занятие – что-нибудь «достойное», что-нибудь «важное» – и самозабвенно этому занятию отдавался. Думал ли я, ради чего я убиваю себя? Мне важен был процесс. Не только. Я верил, что в результате есть тоже какой-никакой смысл. Я искал смысл. Ось. Я ходил по музеям, ездил на концерты, встречался с людьми… Я жадно впитывал, набрасывался, искал что-то в книгах… я с книгами, признаюсь, нехорошо обращался; как и с людьми… теперь, когда я стал читать медленно и бережно, я понимаю: обращался с книгами я плохо, впрыгивал, наспех проглатывал, ко всему относился с поверхностным высокомерием, мол, все ясно, все понял, ну, с этим писателем разобрались, прыгаем в следующий поезд… Теперь мне стыдно, очень стыдно… Я сочинял, я думал – вот оно! Я нашел! Я взлетел! Куда я взлетел? На какую ступеньку запрыгнул? Там все те же тридцать ступеней, сколько ты ни прыгай, все равно идти либо вверх, либо вниз, и туда, и сюда – все одно. Я понял: все это была шелуха, и писал я, честно говоря, так же, как и читал, тоже впопыхах, как борзая в погоне за зайцем… Не жизнь, а суета. Я не могу жить. Не умею и не хочу наслаждаться, не хочу красоваться и всем втирать, будто у меня полный порядок. Я должен признаться, меня не беспокоит мой имидж не потому, что я такой независимый, а потому, что наплевать на человечество. Служить людям не хочу. Я не считаю, что люди достойны моего внимания. Я слишком много им отдал, чтобы продолжать собой жертвовать, смотреть на них, думать о них, за них переживать, за их эфемерное будущее… Да наплевать мне на то, что с вами будет. Трясите плакатами дальше. Я уже сейчас жить не хочу. Мне уже сейчас тошно. О каком будущем речь? Ради чего жить? Деньги я презираю. Развлечения – пустое. Слава – глупость. Вообрази толпу. Московское или лондонское метро в час пик. Пробки на МКАДе… Посиди в машине в такой пробке часа три… каждый день… в течение месяца, хотя бы… вот ты сидишь в машине и слушаешь голос человека в радиоприемнике – это и есть слава: голос в радиоприемнике, или твое имя, произнесенное этим голосом. Все еще хочешь славы? Власти? Над кем? Над этим метро? Над людьми в пробках? Тогда ты идиот. Жалкий смешной недоумок. Жить ради себя и семьи – тоже глупо. Мелко. Нет. Я хочу свободы. Жить так, чтобы не зависеть ни от денег, ни от случая, ни от судьбы! Не хочу быть плотью. Не хочу быть именем. Не хочу привязанностей и чувств. Хочу абсолютной свободы. Чтобы миллиарды людей шли мимо меня, как призраки, ничего во мне не вызывая. Ни один из них. Пусть идут мимо – со своими проблемами, книгами, песнями, гитарами, плакатами, битами, оружием, конституцией и топором, пусть проходят мимо! Я хочу быть свободным от них, как камень свободен от волн. Хочу Свободы. Безличной. Без совести. Без сердца. Без разума и сострадания. Без прошлого, настоящего, будущего. Абсолютная. Безличная. Безграничная. Свобода. Вот цель. Вот это я понимаю! Если хотя бы один человек достигнет Абсолютной Свободы, у общества, которое ему в этом способствовало, будет оправдание. А пока что мы все прах.

Мы знали, что Эркки где-то работает, куда-то ездит. Появлялось грязное белье, он бегал мыться, стирал в подвале, – но ничего не рассказывал. Так вот, когда мы стирали одежду Инносента, и я во второй раз пытался запустить стиральную машинку, что-то было не так… пока я возился с машинкой и проводами, Эркки, перед зеркалом разглядывая на лбу шишку, которую ему засадил нацист, вдруг сказал:

– Даже в Пыргумаа я не получал таких шишаков, а!.. Наглец…

– А что ты там делаешь, если не секрет?.. – спросил я и рассеянно пожаловался: – Денег совсем нет. Можно там сделать пару сотен в неделю?

– Можно, – сказал он, – можно и в два раза больше…

– Только криминал меня не интересует.

– Никакого криминала, чувак, – ухмыльнулся он, остановился, полез в один карман, – сейчас сам увидишь, – достал телефон. – Криминал не предлагаю. Упаковка окорочков, мытье мясных туш, погрузка навоза… и так далее… А вот, гляди, заброшенный луна-парк, – я увидел Чертово колесо, высоченного типа в бушлате с топором и в жуткой резиновой маске. – Работа простая. Сдельная. Налик на руки в конце дня. Можно стоху за день сделать, можно две… а то и больше – смотря на что подпишешься и как пойдет. Работенка, понятно, грязная, условия и контингент так себе, но ты ж чувак не из прихотливых…

Я увидел покойницу, которая лежала в гробу, одетая в белое убранство, над ней склонялся скелет в монашеском одеянии, из груди покойницы торчал колышек, в руке скелета была роза, костяная рука тянулась к груди мертвой девушки…

– А это что такое?! – воскликнул я. – Это тоже там?!

– Да, да, – важно сказал Эркки. – Это наш Театр ужасов…

– Гран-Гиньоль Харьюского уезда!

– Ха-ха! Я вижу – тебе уже нравится.

В первый день меня там все очаровало, погода была веселая, я всюду шастал, сделал много фотографий, увидел много чудного, мелькали знакомые рожи, одутловатые, побагровевшие, – с трудом верилось, что они все еще живы! Я то и делал, что повторял: «Это бизар, бизар… Да тут братва со всех Нижних Коплей собралась… Вот это место!.. Ну и дела!..». Эркки усмехался и шептал, чтобы я скомкал улыбочку и спрятал ее в задний карман. «И вообще, в Пыргумаа лучше болтать поменьше и не фотографировать… Ты не похож на туриста, ты – со мной, а раз со мной, значит, такой же, как все. А раз ты такой же, как остальные, то и веди себя соответственно». Сказано это было довольно серьезно, но я не обиделся. Напустил на себя угрюмость. Перестал фотографировать, батарея телефона скоро села, я не успел ответить на звонок Лены, и она мне потом устроила взбучку, но я показал ей, что заработал за две ночи сто пятьдесят евро, и Лена успокоилась. «Не так уж и много», – сказала она. «Так что, – спросил я, – думаешь, не стоит туда ездить?» Она сказала, что пока у нас другого выхода нет, и я стал ездить…

В Пыргумаа жизнь вращается волчком. Ничтожные события захватывают людей и подчиняют, какая-нибудь мелочь может овладеть сознанием человека до такой степени, что он будет ею одержим и других за собой затянет, тут все крутятся в одном водовороте и говорят об одном; стоит на день уехать отсюда, как ты выпадаешь из общей кухни и становишься чужаком, все бредни, как пиявки, с тебя сваливаются, и ты сидишь где-нибудь в кафе – в «Пегасе» или «Маурусе» – и сам себе удивляешься: неужели такая чепуха мной владела до такой степени, что я ни о чем другом неделю думать не мог? Сон, настоящий сон!

За кольцами дорог, за извивами реки, вдалеке от больших домов, посреди лесного массива с мутными водоемами, оврагами и холмами находится Пыргумаа, поселок разбросан, как потерявший сознание пьяница, лежит он на гравии, раскинув руки и ноги.

Я бежал от вибраций города сюда, в другие грубые вибрации, стараясь заглушить мир коровьим ревом, работой пилы и хрустом костей, гулом морозильных камер и хлопками пневматических и пейнтбольных ружей. Я укрывал здесь мое лицо под кожурой морды, чтоб не встречать взгляды, не здороваться, не отвечать на звонки и письма, не искать издателей, не встречаться с читателями, – я не хотел быть собой, хотел забыться.

Пыргумаа – временем обойденный закуток, покинутый людьми прогрессивными, модными, хваткими, способными вертеться в колесе современной жизни, вариться в информационных котлах и не терять голову на крутых виражах. Пыргумаа – земля неудачников и лузеров, которые оправдывают свою лень образом мысли, постсоветскими травмами, «новым эстонским режимом», «звериным лицом капитализма», кризисом. Здесь живут люди-тени, нелегальные, вороватые, из самого времени исторгнутые. Тараканами зовет их Хозяйка; сквоттерами горделиво зовут они себя. Они говорят, что занимаются поиском гармонии и покоя. Не верьте. Они говорят, что им надоела суета, они открывают свое дело здесь, в стороне от суматохи. Брехня. Они вам навешают лапши на уши… Скажут, будто они хотят переждать момент… какой-то момент им надо переждать, а затем взяться… Надо переждать момент, чтобы начать все с чистого листа, скажут они зеваке, заехавшему в Пыргумаа, зевака встал посреди улицы с покосившимися заборами, разросшимися травами и потрескавшимся асфальтом, стоит зевака и смотрит по сторонам, глазам не верит: где я? – спрашивает сам себя. И тогда к нему подходит сквоттер и начинает объяснять, что залег здесь ненадолго – вот уже второй год думу думаю… О чем?.. Да как всегда – о жизни, конечно, скажет он философски, шевеля пальцами. Ведь жизнь – сцепление моментов, скажет он, сцепляя пальцы, и, размыкая их, пустится в пояснения: бывают моменты – череда неудач, черная полоса, так сказать, а бывают пустые дни, ничего не сделаешь, совсем пустые, хоть ты тресни, хоть об стенку горохом разбейся, а все как белка будешь в колесе вертеться. А есть живительные дни, и хлопнет кулаком в ладонь! Такие редкие, тогда можно прыгать, потому как под ногой твердая почва появляется. Не знаю почему – секрет жизни, тайна. Вот и нужно дождаться такого верного момента, чтобы прыгнуть и взвиться. И они ждут… занимают дома, которые позволяет им занять Хозяйка, вешают на двери надписи со своей фамилией (вряд ли подлинной), чтобы другие знали: место занято, это мой дом. Так, по милости Хозяйки, они становятся бессрочными сквоттерами: они живут в чужих домах без воды и электричества третий год; бросив старую жизнь, не торопятся начать новую; сидят в Holy Gorby, курят травку, пережевывают одни и те же байки, просматривая на видео записи старых футбольных матчей; вспоминают имена старых футболистов, вспоминают свои спортивные достижения, говорят о своих победах и поражениях с одинаковой гордостью (неудачи тут ценятся больше, чем победы; инвалид – герой; отмотавший срок – пострадал). Сквоттеры не знают, как долго они будут тут жить, они не загадывают (никто не знает, сколь долгой будет милость Хозяйки, – взъерепенится и выгонит тараканов!). Сквоттеры у нас не бывают младше пятидесяти. В Пыргумаа они ведут себя тихо, потому как полицию не станут вызывать – за проступок тут иначе наказывают: приезжает Шпала и выволакивает провинившегося из дома, везет к Хозяйке, а та уж решает… Они стараются меньше пить, «вести себя цивильно», они прячут свои татуировки и шрамы под рубахами с длинными рукавами, стараются не жестикулировать и не тявкать по фене. Здесь выработались новые манеры, – как и кто стал их основателем, неизвестно. Здесь образуются семьи – обломки прошлого пытаются прирасти друг к другу своими рубцеватыми частями, они знают, что это временно, но их это устраивает. Любимая шутка сквоттера: «Зачем мне постоянный вид на жительство, если никто не живет постоянно?»

Здесь улицам дали советские названия: «Улица 1 Мая», «Улица Великого Октября», «Улица В. И. Ленина», «Улица Коммунизма» – четыре главные улицы Пыргумаа, все прочие – переулки, такие короткие, что давать им названия посчитали глупым. В одном таком слепом темном переулке в маленьком желтом доме без электричества живут два эстонца – единственные в Пыргумаа, их зовут Ротть и Пеэт, фанаты панк-рока, я к ним часто захожу послушать музыку. Они получают деньги в советских рублях, на которые покупают еду и выпивку в Holy Gorby, их это прикалывает, они смеются: – Думал ли, что снова буду зарплату получать в рублях, ха-ха? – говорит Ротть. – Ёпаный теревянный, а живучий сука! – говорит Пеэт. Они работают на ферме, чистят коровники, собирают навоз, водят «Робур» по очереди – водить старую машину их тоже прикалывает. Они часто попадаются на глаза со своей тележкой, на которой возят аккумуляторы в гаражи на подзарядку. Я их спрашивал, как им тут зимой живется? Они ответили, что лучше, чем на улице. Да, понял я, эти всякое повидали… Остальные дома в этих мертвых переулках стоят пустыми и униженными. В них царствуют тлен и разорение. Зайди внутрь, посмотри, какие чудные картины пишет на стенах плесень! Мир вокруг бушует и крошится; он живет так, как будет жить планета, когда не станет человека… Оглянись кругом! Деревья машут ветвями, роняют иголки сосны, бросают листву и пух тополя. Поселок дичает… По осени слышно, как падает яблоко – оно падает так, как ступает тяжелое копыто лося. Дороги усыпаны черноплодкой и сливой… Кругом запах прелости, браги, самогонки… Природа, истомившись в больших городах, прорывается здесь с удвоенной силой, мстительно торопясь овладеть всем, что принадлежало людям. Кусты выломали из заборов доски, деревья, пробив стекла, влезли в дома, переплелись ветвями над дорожками. Большие жирные крысы шныряют, на них охотятся рыси. Лисята снуют по тропкам, за ними приглядывает тощая лиса, покашляет, завидев человека, лисята попрячутся. В запущенных садах много птиц – они поют необыкновенно громко.

На перекрестках ржавеют ненужные дорожные знаки, покосившиеся фонари светят грязно-желтым прошловековым светом, в темноте играет огоньками и неоновой вывеской восьмидесятых салун Holy Gorby: – Welcome! – приглашает восковой Горбачев. Ты входишь: за стойкой стоит усатый цыган Тобар Бурлеску (или его брат-близнец Казимир), на стенах портреты спортсменов прошлой эпохи, улыбчивые космонавты, американские президенты, томные актрисы, на полках рядом с книгами стоят бутылки, на стенах висят инструменты, ружья, сабли, мишень для дартса. Тебе нальют пиво, предложат странное меню, таких блюд, я уверен, ты никогда не пробовал и нигде не попробуешь… А стоит выйти во двор, как оказываешься на трамвайной остановке! Да, да, на самой настоящей трамвайной остановке с ржавым трамваем. – Можно проехаться по окрестностям, совершенно бесплатно, – и ты садишься, Тобар встает за руль. – На таком драндулете небось не катались… – Нет, – говоришь ты, – не катались… Трамвай трясется и гремит. – Груда металлолома – ан едет! – Тобар хохочет, и на душе отчего-то становится весело. Трамвай еле ползет, лампочки его светят тускло, но этого достаточно, чтобы увидеть, как напуганные лисы, блеснув глазами, улепетывают, вспархивают с ветвей вороны; из темноты выступают надписи, ты видишь резиновые маски на кольях забора, разодранную одежду; и в конце пути у сарая стоит с приспущенными штанами манекен в характерной позе. Развалюха везет недалеко. Тобар показывает военную технику, везет дальше – до взлетной полосы, на которой стоит ветхий кукурузник. – Неужели летает? – спросишь ты неосторожно. – А то как еще! – ответит Тобар, накручивая ус, и вот ты сам не заметил, как оказался в самолете и летишь… летишь, под тобою лес, поля, в полях гуляют коровы, стоят мрачные ангары, ты видишь Колесо обозрения, аттракционы, большие ворота, к воротам подъезжает старый «Робур», маленький, словно игрушечный.

Прошлое лето выдалось жарким. Да теперь каждое лето жарче и жарче. В холодные дни я легче переношу город. Размякнув в тепле, люди дуреют и не сдерживаются, теряют бдительность, многое себе позволяют, несут ересь в транспорте; в холоде они сдержанней, не медлят на улицах, торопятся домой, туда уносят свою глупость, которая в жаркие дни вся из них лезет наружу; в жаркие дни я обхожу людей за несколько шагов, как большие лужи, скамьи я бы запретил, я бы попросил нашу мэрию увезти из Каменоломни все скамьи, чтобы никто не засиживался на них до утра.

Я приходил к Эркки в катакомбы, побродить по мрачным коридорам, попить пива в прохладе, работы не было ни у него, ни у меня. В жаркие дни любители пострелять съезжались по ночам, целые отряды по восемь человек ждали в очереди, начищали ружья, машины разрывались от hard-n-heavy, в свете фар бродили хмельные экстремалы, смеялись, переругивались. Среди них на коротеньких ножках вразвалочку ходил Тёпин, оформлял договор, собирал деньги, выдавал талоны и проверял оружие (последнее он часто игнорировал). Они приезжали и совсем большими группами на расписанных под стать автобусах. Костюмированные под героев постапокалиптических боевиков, в пятнистых платках, с разукрашенными физиономиями, сидя на досках и картонках, жарили мясо на костре, шуршали упаковками протеиновых батончиков, вскрывали консервы, пили пиво, швыряли банки в темноту, палили по ним из пневматического оружия, разминались в ожидании своей очереди, фотографировали друг друга или делали селфи с нашими ряжеными. Сколько мусора после них – по утрам было много работы, всюду воняло мочой и рвотой… Слава богу, длилось это совсем коротко, популярность игры быстро падала, место выживало за счет бара, старых машин, сюда приезжали поглазеть на обломки прошлого, Театр ужасов и так называемый ретромузей, который устроил в развалинах фермы Валентин.

Валентин – кооператор восьмидесятых, в его жилах та самая дрожь, с которой открывали свои лавочки в период перестройки; это не уйдет, один раз переболел золотой лихорадкой – болен навсегда. Послушать Валентина, так он последние тридцать лет неистово пытался укротить судьбу. Он будто впрыгивал на ретивую лошадку, а она его сбрасывала, он впрыгивал в седло, делал несколько скачков, и снова падал, летел кубарем, как жив оставался, никто не знал, он сам дивился: «Вот было дело в девяносто шестом – мать моя женщина! Как жив остался, не знаю».

Все, к чему он прикасается, мгновенно становится его собственностью. Так и собралась его коллекция. Говорят, все началось с «клюквы» – торговли иконками и орденами; а теперь – загляните к нему: чего вы только не найдете! Думаю, страсть к собирательству зародилась в нем от вечных мытарств и выродилась в особого рода перверсию.

Он был в Эстонии одним из пионеров секонд-хенда. Бизнес его сгорел еще в середине девяностых. Что он делал, как жил потом, я не знаю. В его глазах алчность смешалась со страхом, он выглядит, как только что ошпаренный человек. Говорят, Валентин приехал сюда на своем фургончике, занял брошенный дом, провел электричество, устроил в нем склад, с тех пор так и живет на груде мусора, как навозный жук. Настоящий старьевщик, скопидом. В его ангаре кучи старья – и это называется ретромузей. По-моему, это больше походит на синдром Плюшкина. Что думают японцы или китайцы, когда входят в его владения? Для них он сам по себе арт-объект, представитель наивного искусства или что-нибудь в этом духе. Я видел много раз: они медленно бродят среди ржавых велосипедов и машин, посматривают очень внимательно на статуи, собранные Кустарем из всяких железяк (Валентин с мастером давно и очень плотно торгует). Туристы ко всему очень внимательны, их лица сосредоточенны, они фотографируют аппарат для газировки и телефонную будку, желтую бочку с надписью «Пиво», милицейский УАЗ с чучелом милиционера, отдающего честь, с палочкой регулировщика на деревянной руке. Косой впускает их в свою квартиру, стекла окон осеняют вспышки. Гости фотографируют чеканками облепленные стены, ковры, скрещенные сабли и кинжалы на коврах, они спрашивают о содержимом трехлитровой банки: «Что это за животное в банке? Это медуза? Эмбрион?..» Валентин важно говорит, что это маньчжурский гриб. Как?! Вы не слыхали о таком? Ай-ай-ай, он наливает в граненый стакан «целебный сок», предлагает выпить, они отказываются, конечно, он сам пьет, на него смотрят как на чудака. Он их ведет в подвал, обещая самое интересное: «А здесь я воспроизвел контрабандный алкогольный завод… Ви брю муншайн зис вэй». Он испытывает восторг, когда демонстрирует коллекцию старинных самогонных аппаратов. Снова вспышки; его фотографируют рядом с аппаратом: стакан самогонки в одной руке, змеевик в другой. Это еще не все… Он манит их в чулан, неприлично подмигивая. В чулане зачем-то стул. Он таинственно открывает заветный шкафчик, еще подмигивание и смешок. Что же в том шкафчике? А в шкафчике спрятаны финские порнографические журналы семидесятых годов, которых у него целые пачки… «Вот они, родненькие, – гладит он обложки, стряхивает пыль, целует голую попку, – так мы их прятали, такая ценность была…» И смеется, совершенно безобразно, похотливо – вспышки, вспышки…

Во-первых, тлетворный запах. Во-вторых, пыль. В-третьих, недостает света. Но некоторые туристы часами возятся, торгуются с ним.

«Какие все-таки они жадные! Из-за копейки удавятся… все выпрашивают бесплатно… кен ай тэйк зис?.. кен ай тэйк зят?.. даже поменяться предлагают… Будто мне от них что-нибудь нужно… Я ничего не собираю. Это собралось само. Это история – мимо нее не пройти! Они этого не понимают. Да не нужны мне ваши кресты! Оставьте себе, себе – они вам больше нужны, у нас в земле их полным-полно, да, да… – говорит он, и таинственно добавляет: – Мне ничего от них, кроме денег, не нужно. Немного денег. Многого не прошу, – он прикладывает руки к груди, вытягивает из-под пиджака воротничок рубахи, трясет его, – совсем чуть-чуть. Имейте, суки, уважение к историку! Я ведь даже без билета их впускаю. Я мог бы продавать билеты! Я не продаю. Я бесплатно им все показываю! На трех языках… На трех языках рассказываю! Всю историю позднего Советского Союза, все портреты, все периоды, взлеты и падение… Хрущев, Гагарин, Брежнев, Громыко… Всё! От пятьдесят третьего до восемьдесят седьмого – на трех языках… Вот это все, – растопырив пальцы, он припадочно размахивает руками, показывает и на машины, и на забор, и на столб, и на дом (собственно, дом принадлежит не ему – он всего лишь сквоттер), – я сам все это сделал! Берите все! Это наша общая история! Поймите – общая!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад