«ТЕХНОЛОЖКА»
Какой жалкой была Самара по сравнению с царственным Петербургом! Как сместились масштабы! Какими малыми деньгами обернулась здесь, среди роскоши столичной, та сотня рублей, которая в Самаре была столь значительной суммой! Какими невидными частичками влились в людской круговорот приехавшие в Петербург самарцы, сразу потерявшиеся в то праздной, то озабоченной, гонимой осенним ветром толпе.
Дуговые электрические, невиданные в Самаре фонари освещали прямые лучи проспектов, вдоль которых стояли каменные, каждый с изыском, с выдумкой, многоэтажные дома, впереди черные, выпуклые, а где-то вдали — теряющиеся в синеватой мгле. Громадного роста, как бы другой человеческой породы, городовые не пропускали ни одного перекрестка. Болотистая почва порождала болезненную сырость, туман, тайну. Город был напитан звуками дисциплины: барабан, полковая дудка, улицы полны организованного движения — из тумана в туман в разных направлениях двигались с мрачным гулом шпалеры войск, а в призрачном голубом свете фонарей… показалось? (Перепелиный строй усов, глаза как волчья пасть… Зеленый нитяной узор силка… смотри, чтоб не упасть… будь осторожен… помолчи… молчанье есть покой. Кто это был, кто это шел столичною тропой?) Яркие, блистательные витрины центральных магазинов унижали, давали почувствовать мешковатость одежды, разбитость обуви, малую толщину кошелька. Скорей от них вдоль укрытого мглой проспекта, в еще более мглистый туман над черным морем Невы, туда, где ты паришь над бытием, туда, где над туманом возносится и пробивает его золотой свет петропавловской иглы.
(Гранит Невы, дворцов роскошный строй, чванливая толпа широких тротуаров — какой контраст с суровой нищетой окраин жалких и сырых подвалов… Чу, звуки дудки полковой под рокот шумных барабанов… Параден марш очередной на все готовых истуканов!.. Шпиль Петропавловки златой на бой нас призывал. И правый — и святой.)
Он писал здесь стихи. Стихи помогали осознавать жизнь, но как основание поэтической карьеры не годились — в этом убедили первые же увиденные в витринах, в лавках поэтические книги, альбомы, альманахи. Смещение масштабов случилось и тут: то, что в Самаре казалось первоклассным, то, что привлекало внимание, восхищало, трогало, пленяло совершенством формы, здесь оказалось поэзией-золушкой, никому не интересной, никому не нужной. Глеб решил писать для себя, для близких друзей, принял поэзию как украшение жизни, но не как средство самоутверждения. Основой жизни должно было стать нечто другое, но неясно было пока что. Ясно, что он должен стать инженером — здесь он уже поставлен в определенные рамки своим реальным образованием, отрезающим для него университет и вообще гуманитарную стезю. Но каким инженером? В Санкт-Петербурге много высших учебных заведений. Среди них для Глеба на техническом небосклоне особенно выделялись две главные звезды: Горный и Технологический институты. У входа в Горный институт каменные фигуры символизировали завоевание у Земли ее даров, усеченный угол Технологического института был устремлен в промышленное будущее. Глеб не стал выбирать между ними, предоставив решение судьбе.
Когда толпа, чинная и преисполненная высоких замыслов, ворвалась в Большую математическую аудиторию Горного института, где должен был состояться первый экзамен — по русскому языку, и, огибая косяки дверей, выбралась на простор аудитории, Глеб протянул руку, взял билет, в нем оказалась тема:
Глеб расстроился. Его, жаждущего прогресса, снова толкали в омут, из которого он только недавно выбрался.
Глеб постоял немного у экзаменационного стола, посмотрел с сомнением в лица экзаменаторов, помял билет в руках… потом положил его на стол и быстро вышел…
Карьера горного инженера теперь никак ему не угрожала. Нетерпеливо вопрошая испытывающую его судьбу, ждал Глеб наступления экзамена по русскому языку, тоже первого, в Технологическом институте.
Здесь ему досталась тема:
Какое счастье! Самарцу Маркову досталась тема:
Конкурс был очень большой: на 100 мест — 500 заявлений, и поэтому Глеб страшно переживал, хотя, как ему казалось, ответил на вопросы экзаменаторов вполне достойно.
Вот наконец вывешены списки принятых. Глеб ищет себя, нервно расталкивает локтями таких же расталкивающих, но не находит, екает сердце, неужели ему изменила фортуна? Цепляясь за слово «фортуна», он находит в списке фамилию «Фортунатов» под № 2, а выше — себя самого, «Кржижановского», под№ 1. Он искал ниже! Только он и Фортунатов, любимцы фортуны, набрали в пяти экзаменах полные 25 баллов и были несомненными претендентами. В списках оказались также самарцы Шашакин и Ильин.
Была сразу послана телеграмма матери и сестре в Самару, весь типографский бланк заполнен радостью.
Теперь нужно было заняться жильем, не испытывая более доброты дальних, через три головы, знакомых. Вопрос осложнялся, разумеется, только содержимым кошелька — сто рублей таяли, как снег на весенних тротуарах Самары. Самое дешевое, что нашлось на первых порах, — комната за семь рублей в месяц на двоих с Ильиным. На такой расход можно было пойти до нового семестра, в котором при отличных успехах в учебе можно было надеяться на стипендию, и тогда свести концы с концами.
Новое жилье было недалеко от института, посреди квадратного пространства, ограниченного конюшнями, — это был извозчичий двор. В центре двора, против уборных, стоял флигелек, одна из комнат которого и была уступлена самарским приятелям. Через коридор, за ситцевой занавесочкой, жила гостеприимная швея, у которой по вечерам не кончалось хмельное веселье. Сивушный запах проникал во все углы продуваемой морозным ветром квартиры, и клопы падали с потолка, когда сильно хлопали дверью. Терпеть все это было слишком высокой ценой даже для Петербурга, даже для Технологического института. Квартиру пришлось сменить на новую, несколько более отдаленную и более дорогую. Здесь было почище. В квартире жила многодетная семья, сдававшая комнаты внаем. Все комнаты были уже заняты, только в двух было по одному свободному мужскому месту, и приятели согласились.
Сначала все казалось раем, за учебой время летело незаметно. Но вечером, когда хотелось почитать, отдохнуть, соседские ребятишки устраивали возню, хозяйка принималась за большую стирку, приходил из другой комнаты сосед, больно уж любопытный. Глеб предложил Ильину съехать, но тот устал переезжать, рысьеглазый сосед не мешался в его жизнь, не любопытничал, словом, у него не было оснований для переезда. Глеб переехал один.
Новая его квартира была гораздо уютнее, комнатка с диваном и вышивками, китайские подушечки, чистота. Хозяйка — молоденькая приятельница владельца винных погребов его императорского величества Шитта, поставившего одно из своих заведений как раз против Технологического института, против станции конки, под портным, — Глеб его знал, хотя в заведение не ходил.
Глеб, засыпая, слышал тихие шаги за стеной, грезил о чем-то пока еще неопределенном. Он засыпал, мешая в мягкой сущности сна учебу, хозяйку, прекрасную революционерку, которую он когда-нибудь еще встретит, и прозрачность волжской воды.
Наступал декабрь, деньги кончались, долгожданная стипендия была еще далеко — за экзаменационной порой, Глеб старался ложиться раньше, чтобы не ужинать, налегал на учебу. Для этого были все основания и все условия.
В Технологическом институте готовили инженеров широкого профиля. Так сложилось исторически, еще со времен Пушкина, когда это странное здание выросло на болотистом участке, принадлежавшем егермейстерскому ведомству, на углу Царскосельского и Загородного проспектов. Оно сразу предназначено было для «школы мастеров». Сюда не стремились юноши из благородных или богатых семейств, зато длинные гулкие коридоры часто слышали говор низших сословий. Основными требованиями для поступавших тогда были: возраст («не моложе 13, не более 15 лет»), здоровье («крепкого телосложения, без всяких телесных пороков»), минимальная образованность («должны уметь читать и писать по-русски»). Школа мастеров давала довольно солидное по тем временам техническое образование. С 1862 года институт стал выпускать инженеров-технологов. Ко времени поступления Глеба «Техноложка» была крупным институтом со многими отделениями, в том числе химическим, на котором учился Глеб. Готовили из него инженера химик-органик Бельштейн, создатель мощного паровоза «Щука» — механик Щукин, талантливый математик Марков, известнейший физик Боргман.
О профессоре Щукине среди студентов шла громкая молва как о крупнейшем инженере, прекрасном лекторе — к нему в аудиторию невозможно было попасть, стояли в дверях, записывали на плечах друг у друга. Почему он был так популярен? Из-за своих исторических анекдотов, из-за шуток и неожиданных сравнений, которыми как перчиком и солью были аппетитно пересыпаны его довольно сложные лекции? Да, разумеется, но главное, конечно, другое: он был для студентов воплощением века прогресса, он сам творил прогресс, им гордились: русский — конструктор мощнейшего в мире паровоза! Щукина выделило из числа других время, то самое время, которое, быстро утекая между пальцами, вскоре безжалостно предаст его имя забвению, сделает символом вчерашнего дня техники. Остроумие заложенных инженерных решений, опора на завтрашнюю технологию — и, шаг за шагом, стежок за стежком, маленький успех за небольшим усовершенствованием, ловкая реконструкция старого, экономия здесь, самоограничения там. В окончательном варианте уникальная, неповторимая конструкция.
Важным элементом развития его технического мышления стало у Глеба изучение начертательной геометрии. Не умевший раньше перенести выпуклую и сочную плоть реальности на плоскую поверхность страницы рисовального альбома, он нашел в начертательной геометрии хитрость, с помощью которой можно было овладеть этим, не дававшимся с детства искусством. Его три проекции технического вентиля поразили специалистов рядом тонкостей, в результате которых чертеж приобретал некие свойства, роднящие его с искусством гравюры, — этот малозначащий факт оказался для Глеба символом не только его крепнущего технического видения, но и склонения к нему симпатий преподавателей.
Прошел первый семестр, экзамены, и Глеб с тайной радостью вглядывался в пятерки, сплошь заполнившие новый матрикул. Это давало право на получение стипендии как раз тогда, когда сто рублей уже превратились сначала в двадцать, затем в пять, затем в рубль, затем — в какие-то гроши. Спасен! Он получил одну из пяти предназначавшихся для студентов первого курса стипендий.
Теперь уже он был своим, и он воспринимал это угловатое здание как дом свой, и его теперь все здесь радовало — и внутри и рядом с ним — и станция конки с лестничками, и портной напротив, и цветы в магазине на углу.
БРУСНЕВЦЫ
«Почему же, — размышлял Глеб, — почему же гудит Технологический институт, почему дрожит земля под ногами, вибрируют длинные коридоры его недовольством, бунтом, протестом?» Уже позднее, когда он познакомился с братьями Красиными, Германом и Леонидом, старший — Леонид объяснял ему, что Технологический институт, «Техноложка», ближе всего к производству, к промышленности, к рабочему труду.
— Сравни, — говорил он, — нас и университетских, они по смыслу своего обучения и своей работы индивидуалисты. Они разъединены уже теми предметами, которые изучают. Их будущий труд — труд интеллигентов-индивидуалистов. Теперь посмотри на нас, на нашу массу, все в форме, сидим плечом к плечу, локоть к локтю в чертежных, работаем рука к руке в мастерских. Наши проекты неотделимы один от другого. Один делает котел, другой топку, третий механическую часть, пятый — подвеску колес, шестой — черт там знает что. А вместе получается паровоз. Мы, как и рабочие, объединены самим нашим трудом, мы по своему существу принадлежим новому времени, новому веку, новому обществу. Наш институт по типу занятий больше напоминает фабрику или завод, чем университет. Мы объединяемся. Рука к руке, судьба к судьбе, — несколько высокопарно закончил он, но Глеб воспринимал эти слова правильно, именно с тем романтическим оттенком, который был первоначально в них включен.
Действительно, Технологический институт среди других немногочисленных учебных заведений России имел дурную славу самого ненадежного, самого крамольного. Студент «Техноложки» Михаил Сахнин сражался на баррикадах восставшего Парижа, студент Владимир Короленко стал одним из первых писателей-демократов и политических ссыльных. В аудиториях института были воспитаны казненные народовольцы Александр Михайлов, Иосиф Давиденко, Александр Квятковский, цареубийца Игнатий Гриневицкий.
Здесь царил дух недовольства, непослушания, прогресса. Он был в перешептываниях, в особом пожатии рук, мимолетном взоре. Но он проявлялся и открыто — в необычных прическах, костюмах. Глеб поначалу дивился на высокие сапоги, длинные волосы, пледы, украшавшие гудящую в аудиториях и коридорах массу.
Глеб со своей предрасположенностью к бунтарству, со своим неверием в признанные обществом ценности пришелся здесь ко двору, его быстро распознали и выявили из разнородной пока массы первокурсников. Этому помог случай.
Подходя к столовке, трехэтажному желтому флигельку в институтском дворе, Глеб уже издали услышал рокот возмущения, шум толпы. Ситуация была такова. Польские студенты, обучавшиеся в «Техноложке» и объединенные в свое землячество, писали на доске объявления по-польски и между собой говорили на родном языке. Некоторых технологов это возмущало:
— Учатся на русские денежки, а русским языком пренебрегают… Не позволим осквернить русские уши польским шипением.
Вместо сорванного польского объявления на доске появилось другое, всячески поносящее поляков. Когда Глеб, растолкав толпу, прочел его, он страшно возмутился. Тут же, в столовой, он написал контробращение, в котором сравнил действия «защитников России» с действиями Муравьева-вешателя. И прикрепил это контробращение кнопками на месте сорванного им обращения «защитников». И пошел обедать.
Когда он уже принимался за чай, к нему несколько церемонно подошел генеральский сын Бенкендорф и, заметно гордясь своей ролью, картинно вызвал Глеба… на дуэль.
Глеб был потрясен. Он ожидал чего угодно… Но дуэль! Боже мой, на чем? Откуда пистолеты? Как дуэлировать?
Однако он не показал вида и с великолепной холодностью дуэль принял. Бенкендорф был слегка разочарован, и это не ускользнуло от студентов, обступивших столик Глеба, когда белая подкладка резко двинулась к выходу.
— Не робей, Кржижановский, выручим!
— А я и не робею.
Студенческая братия решила собраться и обсудить, как поступить. Шумела громадная аудитория. Глебу предложили выступить; он поначалу отнекивался, но, подталкиваемый товарищами, в конце концов взобрался на импровизированную трибуну — стул.
Он не знал, с чего начать, а потом начал с деда, с изгнанника отца, не называя, конечно, их, с Горнича, уже ожидавшего смерть, вспомнил Пушкина, Мицкевича и музыку польского стиха. Тут же он произвел и другую линию — от бояр, проклявших Петра, до вешателя Муравьева, до сегодняшних душителей свободы, душителей всего нового и передового, душителей народа.
Студенты, сначала шумевшие, притихли, слушая Глеба. Он счастливо уловил архитектонику политических речей, его литературно-поэтические упражнения дали почувствовать силу формы. Поляки Бурачевский, Лелевель, Цивинский вместе со всеми горячо аплодировали Глебу.
— Соловей, — шепнул приятелю один из технологов, Галеркин, и эта кличка, уважительное прозвище «Соловей» закрепилось надолго за ним.
— Присмотри за этим пареньком, — показав на Глеба, сказал Вацлав Цивинский своему другу Леониду Красину. Тот понимающе кивнул.
Конфликт был в конце концов улажен: белоподкладочный, увидев, на чьей стороне сила, посовещался с кучкой единомышленников, подошел к Глебу, извинился, вызов на дуэль отменил.
Глеб становился в институте весьма заметной фигурой, и перепелиное беспокойство, шуршанье, прятанье делались постоянными его спутниками.
Он не только продвигался вперед в науках и в благоприятном мнении о себе большинства студентов и профессоров, но и сам успешно продвигался все левее и левее. И это в институте, добившемся почти невозможного — экстерриториальной студенческой столовой, куда был заказан вход деканам, преподавателям и педелям-надзирателям, где расцветали разного рода нелегальные организации — библиотека, студенческая касса, студенческий «Красный Крест» для помощи политическим заключенным и ссыльным… В столовой царило самоуправление. Всеобщее голосование! Свободные выборы! Пока в правление столовой, «мясную комиссию», «овощную комиссию». Столовая была местом, где можно было без лишнего шума митинговать, обмениваться книгами, собирать деньги на студенческие нужды и вообще жить вольной жизнью.
Справедливо полагая, что крамола идет от «книг немецких авторов», дирекция института когда-то изъяла из библиотеки все книги, кроме сугубо технических. Социальные, экономические, политические трактаты изгнаны, а вместе с ними должны были исчезнуть всплески вольномыслия. Однако утраченное быстро возродилось в виде подпольной библиотеки, куда более опасной!
Здесь были «Исторические письма» Лаврова-Миртова, труды Лассаля, издания плехановской группы «Освобождение труда», «Капитал» Маркса, книги Салтыкова-Щедрина и Чернышевского. Не стоит забывать — чтение некоторых из этих книг (например, «Что делать?») считалось не только предосудительным, но и противозаконным, каралось тюремным заключением, высылкой.
Естественно, Глеб вместе с товарищем по квартире Федей Кондратьевым стал искать пути в подпольную библиотеку. Знали, что есть она, а подступиться не могли. Отсылали их от одного к другому, пока не предстали они перед Леонидом Красиным. Брови вразлет, прическа почти девичья, широко расставленные большие глаза, едва пробивающиеся усики, подбородок нежный. Лет двадцать. Очень к лицу ему технологическая форма: черная, белый воротничок, золотые нашивки. Взгляд испытующий, точный. Он только глянул на Глеба с Федором и сразу признал в них
— Читайте, пожалуйста.
Он-то и оказался главным библиотекарем.
Позднее, много позднее, почти через полвека вспоминал Глеб Максимилианович об этом чтении: «Как-то незаметно для самого себя, ко второму году своего пребывания в Технологическом институте я очутился на левом крыле тогдашнего студенчества. Вспоминаю, что и я, и мои новые друзья на первых порах были полны каким-то неопределенным, но властным стремлением «сжечь свои корабли», т. е. порвать с той обывательщиной, которая вскармливала нас, собравшихся под одной крышей из различных уголков провинции. Различными путями до нас доходили струйки, так или иначе связывающие нас с теми воспоминаниями борьбы революционеров-героев, которые прошли свой доблестный и благородный путь вот здесь, в стенах этого же города… Первичные искания разночинцев 60-х годов, шедшие к нам с ветшающих страниц «Современника» и «Отечественных записок», обличительное слово Салтыкова-Щедрина, свободолюбивые блестки публицистики Михайловского и, наконец, тот удивительный благовест, совпавший с весной нашей жизни, который шел к нам от изданий группы «Освобождение труда», — вот та литературная цепь, по звеньям которой мы шли в своем превращении из неопределенных народолюбцев во вполне определенных марксистов. И как некоторый утес, завершающий поворотную грань на этом пути, стояло великое творение Маркса — его «Капитал».
Осваивать Маркса Глеб стал вместе с Федей Кондратьевым. Ему очень повезло с партнером: там, где Глебу виделись схоластические измышления, игра ума, Федор оживлялся — он, выходец из семьи потомственных иваново-вознесенских ткачей, прекрасно чувствовал, что стоит за этой теорией. Он не только умом, но и сердцем понимал скрытую механику обмана, разгаданного Марксом.
От чтения — к действию! Уже со второго семестра Глеб активно участвует в студенческом движении. Незадолго до этого вышел новый студенческий устав со строжайшими правилами, лишавший студенческую братию не только прав и свобод, но и предписывающий, как одеваться, как стричься. Устав походил не на правила студенческого распорядка, а на полицейское предписание. Студенты по всей России волновались. И если уж везде были волнения, то в «Техноложке» была буря.
Все то время, которое было отведено на лекции, студенты, и Глеб с ними, проводили на парадной лестнице, начинавшейся в вестибюле и поднимавшейся к актовому залу, к аудиториям и кабинетам. Ни профессора, ни особо усердные и верноподданные студенты не могли миновать этого живого заслона и вынуждены были ретироваться. Везде вихрились водовороты, институт бурлил. У всех его фасадов, как бы тоже не желавшим подчиниться принятому архитектурному порядку всеобщей перпендикулярности, расставлены были городовые. Институт оцепили, у главного входа поблескивали черным лаком тюремные кареты. Напротив института, если глядеть поверх домика станции конки, в винном магазине Шитта и в модной лавке «мадемуазель Ольги» совещались жандармы.
Приехал сам градоначальник Санкт-Петербурга, вальяжный, надушенный, нарядный Грессер. Пожелал говорить со студентами, его пропустили наверх, в чертежку, где шел импровизированный митинг — Леонид Красин на столе, вокруг восторженные слушатели.
— Господа студенты, — начал было Грессер, но речь его была перебита свистом, ревом, топотом. Жандармы и городовые, размахивая нагайками, стали теснить студентов, хватать, кто попадал под грабли рук. Леонида стащили со стола, скрутили, тут же схватили и брата его Германа. Под напором толпы, ринувшейся из аудитории, двери чертежки подались, рухнули, и Глеб, увлекаемый толпой, вынесен был в коридор, потом вниз, к выходу. Ему повезло. Тех, кто попался (их было около ста), тут же затолкали в кареты и доставили в полицейскую часть.
Несколько дней их продержали под арестом, а затем, выявив зачинщиков беспорядка, выпустили. Организаторов, среди которых были, разумеется, и браться Красины, исключили из института и выслали из столицы. Лишь через полгода благодаря усиленным прошениям и ходатайству ректората за студентов-отличников им было позволено возвратиться к учебе.
Осень и зима нового 1890/91 учебного года прошли внешне спокойно, за учебой, за экзаменами, непременно сдаваемыми на круглые пятерки, но у Глеба появилась и вторая жизнь. Летучие митинги, споры, обсуждения нелегальной литературы выявляли поляризацию мнений, определяли лидеров. Его усердное чтение давало плоды — он чувствовал порой, как его знания помогают одерживать победу в нелегких политических спорах.
Сливаясь с массой студентов, он ощущал и радостное чувство единства, неотличимости от других и в то же время чувство долга перед остальными, вынуждавшее его выходить вперед тогда, когда многие еще колебались. В совместной учебе, встречах, диспутах студенты узнавали друг друга, и Глебу постепенно становилось ясно, что в институте существует подпольная организация, и что очень важную роль в ней играет внешне неприметный пятикурсник Михаил Иванович Бруснев.
Бруснев, как оказалось впоследствии, стал после разгрома социал-демократической группы Димитра Благоева, в которой работало много студентов-технологов, руководителем первого марксистского кружка. В него входили технологи Бурачевский, Лелевель, Цивинский, Герман и Леонид Красины, Степан Радченко и другие. Прекрасно зная повадки шпионской рати, шнырявшей не только среди либерально настроенной интеллигенции, но и среди рабочих и студентов, Бруснев разработал довольно жесткую систему конспирации. Все работали под кличками, каждый, кроме самого Бруснева, знал только одного или в крайнем случае двух членов кружка. Брусневцы приглядывались к своим коллегам студентам, искали среди них тех, чье сердце было наполнено ненавистью, кто был достаточно образован и достаточно смел, чтобы не ограничиваться либеральной критикой, оставляя кукиш в кармане. Леонида Красина когда-то приметил Вацлав Цивинский. Цивинский долго наблюдал за ним, прежде чем раскрыться. Через некоторое время уже Леонид «приметил» Глеба и незаметно для него стал испытывать. Видимо, ему понравилось поведение Глеба в истории с поляками, во время случая с Грессером, и он, посоветовавшись с Брусневым, предложил Глебу присоединиться к ним, сначала как бы для самообразования и взаимных дискуссий о прочитанном, а уже потом и для работы среди рабочих.
Кружки, перейдя «по наследству» к Брусневу, увеличились в числе — их было уже более двадцати, и собраны они были «под одной крышей». Над Глебом взял шефство Леонид Красин. Он поступил в институт на два года раньше и отличался от большинства студентов своей свободной ориентировкой в проблемах внешней и внутренней политики России.
— Наше время, — говорил Красин, — время особое. Революционное движение подавлено. Народовольцы, кто не был казнен, похоронены в шлиссельбургских казематах за саженными стенами. Но общество движется вперед, и в нем согласно Марксу рождается новая революционная сила — пролетариат. Он грязен, забит, нищ, необразован. Пока. Но за ним будущее. Мы должны поднять его самосознание, его культуру.
Красин стал потихоньку вводить Глеба в курс дел организации — знакомить с ее задачами, методами работы.
Однажды он вызвал Глеба из квартиры и сказал, что умер писатель-демократ Шелгунов. На завтра, на 15 апреля, были назначены его похороны.
— На них, — прошептал Леонид, — ты сможешь увидеть многих наших друзей. Там будут и рабочие, члены кружков, но мы не будем пока афишировать наших отношений.
…Холодным апрельским утром Глеб шел за гробом друга Чернышевского. Нужно было быть слепым, чтобы не заметить, что похороны были настоящей политической демонстрацией.
Рабочие несли металлический венок с красной лентой. Надпись на ней гласила: «Николаю Васильевичу Шелгунову — указателю пути к свободе и братству — от петербургских рабочих».
Около сотни рабочих-брусневцев, меняясь, несли гроб на руках. Глеб, которого Леонид Красин поставил впереди колонны, видимо, рядом с неизвестными еще Глебу руководителями, увидел там много знакомых: брата Красина — Германа, Федю Кондратьева, студента технологического отделения Василия Старкова, мрачного красавца Петра Запорожца. Неужели они руководители организации? Так тщательно скрывали?
На Литейном проспекте, на пути к Волкову кладбищу, Шелгунова провожали в последний путь уже тысячи студентов. Леонид познакомил Глеба и с несколькими слушательницами Бестужевских курсов, которые, как понял Глеб, имели какое-то, пока еще неясное, отношение к брусневской организации, — Надей, Зиной, Олей.
— Ты видишь эти массы? — радостно спрашивал Красин. — Всего два года назад за гробом Чернышевского шло шесть или семь рабочих! Вот сила организации!
Демонстрация окончилась многочисленными арестами. Глебу опять удалось ускользнуть. Из его знакомых сразу попался Федор. На следующий день взяли Леонида. Их выслали, исключив из института. Министр внутренних дел хотел обезглавить «гидру революции».
Леонида, сосланного в Нижний Новгород, провожало много друзей-технологов — Бруснев, Классов, Кржижановский, Радченко… Но особо приметным показалось Глебу, что там и сям на перроне, якобы безразличные к происходящему, прохаживались в праздничных сапогах и рубахах знакомые рабочие.
Одна голова «гидры революции», как показалось некоторым, была снесена. Но организация не погибла.
(Как робко северной весны дыханье!.. Разведкой скромной были лишь шаги тогдашних наших начинаний… Со всех сторон теснили нас враги…)
Уже через две недели брусневцы решили устроить политическую маевку — первое в России тайное первомайское собрание рабочих. Это рискованное предприятие благодаря строгой конспирации удалось, и четверо рабочих — Прошин, два Афанасьевых и Богданов — выступили с политическими речами, в которых прозвучал невозможный всего год назад лозунг «За наши экономические и политические права».
Брусневцы понимали, конечно, что эти отдельные успехи еще не означали массового рабочего движения. В кружки Бруснева удалось пока привлечь сравнительно небольшое число наиболее передовых рабочих.
…Маевка стала последним крупным делом Михаила Бруснева в Петербурге. Он завершал учебу, вскоре должен был защищать диплом и свести с Технологическим институтом последние счеты. Центральная группа печально приветствовала его переезд в Москву, где социал-демократическая работа нуждалась в оживлении. Он уехал в 1892 году вместе с одним из наиболее передовых рабочих-ткачей Афанасьевым. Бруснев сразу же влился в московскую социал-демократическую организацию и тут же, чуть ли не через месяц, был предан провокатором. Приговор Брусневу был суров: четыре года тюрьмы в одиночной камере и десять лет ссылки в Верхоянск.
Вместо окончивших институт и выбывших в связи с арестом товарищей в центральный кружок бывшего брус-невского сообщества были введены Глеб, Василий Старков и Петр Запорожец. Они с удивлением наблюдали появление друг друга на конспиративной квартире, где они наконец собрались все вместе.
— И ты, Базиль?
— И я. Но и ты?
— И я тоже.
— Я очень рад.
— Я тоже, поверь, — сказал Глеб искренне, но понял, что эти избитые слова не смогут выразить его настоящей радости — у него снова появился друг!
Взгляните на его письма — везде твердость и четкость линий, отсутствие «завитушек». Он был монолитен — из добротного, крепкого, однородного материала. Никогда ни малейшей фразы, ни малейшей рисовки…»
Дружба Глеба со Старковым быстро крепла, мужала, и вот они уже вместе участвуют в нелегальной рабочей маевке на Крестовском острове, а когда в Петербург приехали мать Глеба и его сестра Тоня, Базиль стал бывать у них чуть не каждый день.
Преемником Бруснева в кружке оказался Степан Иванович Радченко, жизнерадостный, плотный, густоволосый. Он был хорошим конспиратором, организованным и обязательным. Что касается идейной стороны деятельности, то ее Степан считал уже наперед и надолго заданной и не старался вводить какие-нибудь реформы.
— Пропаганда в рабочей среде — вот что нужно сейчас, об этом пишет Плеханов, — говорил он.
…Глеб надолго запомнил свое первое задание. Нужно было в небольшом кружке рабочих провести занятия по изучению «Капитала». У Глеба давно был заготовлен подробный конспект первой части, который неоднократно штудировался им с целью облегчить восприятие рабочими двойственного характера, заключающегося в предметах труда. Особые надежды в плане популяризации этой идеи Глеб связывал с известным марксовским приемом относительно «сюртуков» и «холстов».
Как он обрадовался, когда узнал, что рабочие, среди которых ему предстоит вести пропаганду, — ткачи! Кому, как не им, пример с холстами и сюртуками будет понятен!
Проведение занятий оказалось делом сложным, если даже взять одну его, так сказать, «организационную» сторону. Радченко, прекрасно зная, что ждет группу в случае провала, не упускал любой возможности для конспирации. Поэтому Глебу пришлось сразу после лекций поехать к одному из новых товарищей переодеться. Студенческую тужурку, брюки, ботинки сменили косоворотка, рабочая грязноватая куртка, сапоги. Глубоко, по самые брови, надвинут картуз, руки специально (и. это было видно) выпачканы сажей. Мастеровой из Глеба, конечно, получился неважный (лицо свежее, с румянцем, руки белые, нетрудовые), но, чтобы это понять, нужно было присматриваться. Для «первого приближения», как любил выражаться Глеб, такой наряд мог вполне сойти.
Впрочем, и Вацлав Цивинский, который должен был проводить Глеба к рабочим, выглядел не лучше. Гладкая кожа, модно подстриженные усы и бородка. Интеллигент. Маскарадный рабочий.
Место занятий оказалось далеко, за Невской заставой, нужно было ехать конкой, потом на паровичке. Взгромоздившись на империал, молчаливо прислонившись к Вацлаву, Глеб размышлял о том, что в жизни его наступает великий момент. От волнения дрожали колени, на перестук колес накладывалось биение тревожного и радостного сердца. Глеб почувствовал, как рождаются стихи. Он записал их спустя пятьдесят лет:
Где-то на самой окраине, совсем в другом мире, друзья с соблюдением всяческих предосторожностей сошли с паровичка, огляделись — нет ли хвоста (все по инструкции), и, не замечая друг друга, пошли куда-то в сугробы, где стоял небольшой двухэтажный домик со страшно скрипучей лестницей, заставлявшей при каждом шаге трепетать сердце.
В темноватой комнатенке с керосиновой лампой на столе их уже ждали двое рабочих и две совсем молоденькие девушки. Глеб, не очень привыкший к обращению с девицами, начал краснеть. Пунцовость его достигла максимума как раз в тот момент, когда Вацлав после приветствий сказал:
— А вот и лектор, который будет вести кружок. Зовут его Григорий Иванович.
— Спасибо за представление, Осип Иванович, — ответил Глеб Вацлаву, явно запинаясь на его имени, — что ж, начнем, товарищи.