Весь современный мир ислама, совсем не похожий на тот, что существовал в средние века, мир, который надо расценивать в терминах стратегических, а отнюдь не нравственных или религиозных, сегодня стремится создать пустоту вокруг западной системы (включая и страны Востока), пробивая время от времени единым действием или словом в этой системе бреши, через которые все наши ценности проваливаются в пустоту. Ислам не оказывает революционного давления на западный мир, он не отваживается на попытку обратить его в свою веру или одержать над ним победу; он довольствуется тем, что лишает его стабильности посредством вирусной атаки во имя принципа Зла, которому нам нечего противопоставить, а также путем постоянной угрозы внезапной разгерметизации и исчезновения воздуха ценностей, которым мы дышим, что в охраняемой нами вселенной — нашей вселенной — становится возможным из-за виртуальной катастрофы, порожденной разностью давления между двумя средами. Верно, что немалая часть кислорода уже улетучилась из западного мира через разные щели и отверстия. В наших интересах хранить кислородные маски.
Вопреки общепринятому мнению, стратегия аятоллы поразительно современна. Она гораздо современнее нашей, ибо ее суть в том, чтобы вводить в современный контекст архаичные элементы: ипе fatwa, смертную казнь, проклятие — все равно, что именно. Все это не имело бы смысла, если бы западный мир был прочен. Но вся наша западная система, напротив, резонируя, погружается в бездну: она служит сверхпроводником этого вируса. Как это понимать? Мы снова наблюдаем реванш Другого Мира: в то время, как мы привнесли в остальной мир достаточно зародышей, болезней, эпидемий и идеологий, против которых архаичные элементы были бессильны, сегодня, когда по иронии судьбы события принимают обратный ход, мы, кажется, остаемся совершенно беззащитными перед маленьким гнусным архаичным микробом.
Заложник сам по себе становится микробом. В своей последней книге "Ремесло заложника" Ален Боске показывает, как частица западного мира, оказавшись в пустоте, не может и даже не хочет вернуться в свою среду обитания, будучи обесцененной в своих же собственных глазах, а более всего потому, что и ее страна, и ее сограждане также унижены своей вынужденной пассивностью, повседневной трусостью, позорными и по существу бесполезными переговорами.
Помимо переговоров каждый факт взятия заложника служит доказательством неизбежной трусости целых сообществ, в случаях, когда речь идет о любом их члене. Это безразличие общества порождает безразличное к нему отношение со стороны каждого индивидуума: именно так мы функционируем на Западе, это и есть политическая беспомощность, которую безжалостно изобличает стратегия захвата заложников. Когда какой-либо индивидуум теряет под собой опору, дестабилизируется вся система в целом. Вот почему заложник даже не может простить обществу того, что из него мимоходом сделали героя, которого однако тут же ловко использовали в своих целях.
Мы не знаем, что творится в голове аятоллы или в сердцах мусульман. Все, что мы можем — это не поддаваться несостоятельной идее, будто во всем этом повинен религиозный фанатизм. Боюсь только, что мы недостаточно вооружены, чтобы принять вызов этого символического насилия в тот самый момент, когда мы пытаемся исключить Террор из воспоминаний о Французской революции в угоду памяти, которая, уподобляясь согласию, все больше походит на громоздящееся сооружение. Что мы можем сделать перед лицом этого нового насилия, если мы пытаемся стереть насилие из своей собственной истории?
Мы больше не умеем произносить проклятия. Мы умеем произносить только речи о правах человека — об этой благоговейной, слабой, бесполезной, лицемерной ценности, которая зиждется на просвещенной вере в естественную силу Добра, на идеализации человеческих отношений (тогда как для Зла не существует иной трактовки, нежели само Зло).
Более того, об идеальной ценности этого Добра всегда говорится в покровительственной, уничижительной, негативной, реакционной манере. Это есть сведение Зла к минимуму, предупреждение насилия, стремление к безопасности. Эта снисходительная и давящая Сила доброй воли помышляет лишь о справедливости в обществе и отказывается видеть кривизну Зла и его смысл.
Свобода слова существует лишь тогда, когда это слово является «свободным» выражением индивидуума. Если же под словом понимать двойственную, сопричастную, антагонистическую, обольстительную форму выражения, тогда понятие свободы слова теряет всякий смысл.
А существует ли право на желание, на необдуманные поступки, право на наслаждение? Полный абсурд. Так, сексуальное освобождение становится смешным, когда пытается заговорить на языке права. Наша «знаменательная» Революция обнаруживает свою смешную сторону, когда начинает рассуждать в терминах прав человека.
"Право на жизнь" заставляет трепетать все набожные души до того момента, пока из него не выводят логически право на смерть, после чего его абсурдность становится очевидной. Потому что смерть, как и жизнь, есть судьба, фатальность (счастливая или несчастная), но отнюдь не право.
Почему бы не потребовать «права» быть мужчиной или женщиной? Или же Львом, Водолеем или Раком? Но что значит быть мужчиной или женщиной, если на то существует право? Очаровательно то, что жизнь поставила вас по ту или другую сторону, а играть предстоит вам самим. И разрушать это правило символической игры не имеет никакого смысла. Я могу потребовать права ходить шахматным конем по прямой, но какой в этом смысл? Права такого рода просто нелепы.
По жестокой иронии мы дожили до права на труд. До права на безработицу! До права на забастовку! Никто уже даже не замечает сюрреалистического юмора таких вещей. Бывает, однако, этот черный юмор прорывается наружу. Такова, например, ситуация, когда приговоренный к смерти американец требует для себя права на казнь вопреки всем лигам защиты прав человека вместе взятым, бьющимся за его помилование. Это уже становится интересным. В списке прав человека имеются, таким образом, неожиданные разночтения: израильтяне, будучи жертвами во все времена, требуют в качестве права держать у себя преступников. И получить, наконец, официально допустимый уровень преступности.
Нет никаких сомнений в том, что СССР сделал огромный шаг на пути соблюдения прав человека (гораздо больший, нежели это было в Хельсинки или где-либо еще) благодаря Чернобылю, землетрясению в Армении и гибели атомной подводной лодки: этот шаг есть право на катастрофу. Главные, основные права — право на несчастный случай, право на преступление, право на ошибку, право на зло, право на самое худшее, а не только на самое лучшее: и это в гораздо большей степени, чем право на счастье, делает вас человеком, достойным этого имени.
Право неизбежно приобретает пагубную кривизну, в соответствии с которой, если нечто само собой разумеется, то всякое право становится излишним, но если в отношении той или иной вещи возникает необходимость установления права, то это означает, что сама эта вещь приближается к своей гибели. Так, право на воду, воздух, пространство "скрепляет подписью" быстрое исчезновение всех этих элементов. Право на ответ указывает на отсутствие диалога и т. д.
Права человека теряют свой смысл с того момента, когда человек перестает быть существом безумным, лишенным своей собственной сути, чуждым самому себе, каковым он был в обществе эксплуатации и нищеты, где он стал, в своем постмодернистском воплощении, самоутверждающимся и самосовершенствующимся. В подобных обстоятельствах система прав человека становится совершенно иллюзорной и неадекватной — индивидуум податливый, подвижный, многогранный перестает быть объектом права; он — тактик и хозяин своего собственного существования, он более не ссылается на какую-либо правовую инстанцию, но исходит из качества своих действий и достигнутых результатов.
Однако именно сегодня права человека становятся актуальной проблемой во всем мире. Это единственная идеология, имеющаяся в запасе на сегодняшний день. Это и говорит о нулевой ступени в идеологии, об обесценивании всей истории. Права человека и экология — вот два сосца консенсуса. Современная всемирная хартия — это хартия Новой Политической Экологии.
Нужно ли видеть в апофеозе прав человека непревзойденный взлет глупости, гибнущий шедевр, обещающий, однако, осветить конец века всеми огнями согласия?
"НЕКРОСПЕКТИВА"
Напрасная шумиха вокруг Хайдеггера не имеет собственно философского смысла, она лишь является симптомом слабости современной мысли, которая, за отсутствием притока свежей энергии, фанатично возвращается к своим истокам, к чистоте своих отношений и в конце века заново с болью переживает свой примитивный облик начала века. Говоря более обобщенно, ситуация с Хайдеггером симптоматична для коллективного возрождения, завладевшего обществом в час подведения векового итога: это возрождение фашизма, нацизма, истребления. Здесь и соблазн произвести новое расследование ранних периодов истории, обелить умерших и окончательно выверить все счета, и в то же время извращенное стремление вернуться к источникам насилия, всеобщая галлюцинация исторической правдивости Зла. Наше современное воображение слишком слабо, наше безразличие к собственному положению и собственному мышлению слишком велико, чтобы мы испытывали нужду в столь регрессивном чудотворстве.
Хайдеггера обвиняют в том, что он был нацистом. Впрочем, какая разница, обвиняют его или пытаются оправдать: все люди, как с той, так и с другой стороны, попадают в одну и ту же ловушку низменной и вялой мысли, в которой нет ни гордости за свои собственные рекомендации, ни энергии, чтобы их преодолеть, и которая растрачивает то, что у нее еще осталось, в тяжбах, претензиях, оправданиях, исторических проверках. Самозащита философии, поглядывающей на двусмысленность своих мэтров (даже топчущихся на одном месте великих мыслителей), самозащита всего общества, обреченного, за неимением возможности породить другую историю, муссировать историю предшествующую, чтобы доказать свое существование и даже свои преступления. Но что это за доказательство? Именно потому, что сегодня мы более не существуем ни политически, ни исторически (и в этом суть нашей проблемы), мы хотим доказать, что мы умерли между 1940 и 1945 годами, в Освенциме или Хиросиме: ведь это, по крайней мере, достойная история. Совсем как армяне тщатся доказать, что были вырезаны в 1917 году; доказательство неприемлемое и бесполезное, однако в какой-то мере живучее. Поскольку философия сегодня исчезла (в этом и состоит ее проблема: как существовать в исчезнувшем состоянии?), она должна доказать, что была окончательно скомпрометирована, как, например, в случае с Хайдеггером, или же была лишена голоса, как это произошло в Освенциме. Все это представляет собой безнадежную попытку прибегнуть к посмертному оправданию, к посмертному снятию обвинений — и это в тот момент, когда не существует достаточно истины, чтобы осуществить какую-либо проверку, достаточно философии, чтобы строить какие-либо отношения между теорией и практикой, когда нет исторических знаний, позволяющих провести расследование какого-либо исторического доказательства событий прошлого.
Сейчас слишком легко забывают, что вся наша реальность, в том числе и трагические события прошлого, была пропущена через средства массовой информации. Это означает, что сейчас уже слишком поздно все проверять и исторически осмысливать, так как для нашей эпохи, для конца нашего века весьма характерно исчезновение всех средств для выяснения исторической правды. Историю надо было осмысливать, когда она существовала. Хайдеггера надо было разоблачать (или защищать), когда для этого было соответствующее время. Судебное разбирательство можно проводить лишь тогда, когда процесс имеет последовательный характер. Теперь уже слишком поздно, мы были превращены в нечто иное, и доказательством тому служит увиденный нами по телевидению Холокост — Шоа.[2] Эти вещи не были поняты в те времена, когда мы имели для этого возможность. Отныне они уже не будут поняты никогда. Не будут поняты потому, что такие основные понятия, как ответственность, объективная причина, смысл (или бессмыслица) истории исчезли или находятся в процессе исчезновения. Эффекты нравственного и коллективного сознания стали слишком опосредованны, и в терапевтическом неистовстве, с которым пытаются оживить это сознание, можно ощутить слабое дыхание, все еще присущее ему.
Мы никогда не узнаем, были ли понятными появление нацизма, лагерей смерти или Хиросимы. Мы более не находимся в том же ментальном пространстве. Жертва и палач меняются местами, происходит преломление и распад ответственности — таковы добродетели нашего чудесного интерфейса. У нас нет больше сил на забвение, наша амнезия — это амнезия изображений. Кто же объявит амнистию, если виновны все? Что же до аутопсии трупов, никто больше не верит в анатомическую правдивость фактов: мы работаем по шаблону. Если бы даже эти факты были весьма красноречивы, бросались бы в глаза, они не смогли бы лишить нас доказательств или убежденности. Таким образом, по мере того, как мы досконально изучаем нацизм, газовые камеры и т. п., они становятся все менее понятны, и в конце концов мы логично задаем себе потрясающий вопрос: "А вообще, было ли все это на самом деле?" Возможно, это невыносимый вопрос, но интерес представляет то, что делает его логически допустимым. А допустимым его делает именно опосредованная подстановка событий, идей, истории. Эта подстановка влечет за собой то, что, чем пристальней мы будем вглядываться во все эти события и идеи, чем с большим старанием будем пытаться выявить детали и прояснить причины, тем с большей вероятностью они прекратят свое существование — прекратят существование в прошлом. Путаница в отношении тождественности вещей, возникающая при их исследовании и увековечении. Равнодушие памяти, безразличие к истории, которое может быть сопоставимо с усилиями взглянуть на все объективно. В один прекрасный день мы спросим себя: а существовал ли вообще Хайдеггер? Парадокс Фориссона может показаться гнусным (и таковым он и является, выражая исторические претензии относительно реальности существования газовых камер), но, с другой стороны, он точно воспроизводит движение всей культуры — тупик конца века галлюцинирующего, завороженного ужасом своих истоков, века, для которого забвение невозможно и единственным исходом остается отрицание.
Так или иначе, если доказательство бесполезно, ибо не существует более исторических речей, способных расследовать процесс, наказание также невозможно. Освенцим, истребление искупить нельзя. В наказании не существует какой-либо равноценности. Нереальность наказания неизбежно влечет нереальность фактов. То, что мы сейчас переживаем, — нечто совсем другое. То, что происходит коллективно, беспорядочно, через все процессы, все полемики, — это переход от исторической стадии к стадии мифической, это мифическая и опосредованная реконструкция всех событий. В каком-то смысле это мифическое превращение — единственное действие, способное, если не оправдать нас морально, то каким-то фантастическим образом простить нам изначальное преступление. Но для этого, для того, чтобы даже преступление стало мифическим, нужно положить конец исторической реальности. В противном случае, поскольку все это — фашизм, лагеря, массовое уничтожение — было и остается для нас исторически неразрешимым, мы будем вынуждены постоянно повторять это как первоначальную картину. Опасна не ностальгия по фашизму; действительно опасным, хотя и смехотворным, является это патологическое возрождение прошлого, в котором все, как ниспровергатели, так и защитники факта существования газовых камер, как хулители, так и апологеты Хайдеггера становятся одновременно действующими лицами и почти сообщниками; опасна эта коллективная галлюцинация, которая переносит все отсутствующее воображение нашей эпохи, всякий смысл насилия и столь призрачной на сегодняшний день реальности на другую эпоху, провоцируя при этом некое принуждение заново пережить ее и вызывая глубокое чувство вины, порожденное нашим неучастием в ней. Все это точно передает наше безнадежное стремление подавить эмоциональное напряжение, связанное с тем, что в реальности эти события ускользают от нас. Дело Хайдеггера, процесс Барби и т. д. являются смехотворными конвульсиями этой присущей нам сегодня утрате реальности, и предположения Фориссона — не что иное, как циничное приписывание ее прошлому. Слова о том, что "это никогда не существовало", попросту означают, что и мы не существуем в той степени, чтобы поддерживать память, и ничто, кроме галлюцинации, не может дать нам возможности ощутить себя живущими.
Разве нельзя, исходя из всего этого, некоторым образом сократить конец нашего века? Я предлагаю заранее упразднить 90-е годы, чтобы мы сразу из 89-го года перенеслись прямо в 2000 год. Ибо, коль скоро этот конец века со всем своим пафосом умирания культуры, со своими нескончаемыми стенаниями, знамениями, мумификациями уже наступил, неужели нам предстоит еще десять лет томиться на этой галере?
Поправка: Ура! История возрождается!
Событие конца века в действии. Весь мир облегченно вздыхает при мысли о том, что История, придавленная засильем тоталитарной идеологии, после снятия блокады со стран Востока все увереннее возобновляет свой курс. Поле Истории, наконец, вновь открыто для непредсказуемого развития народов и их жажды свободы. В противоположность гнетущей мифологии, которая обычно сопровождает конец века, та, что существует сегодня, кажется, должна положить начало резкому усилению финального процесса, новой надежде, росту всех ставок.
При ближайшем рассмотрении это событие представляется несколько таинственным, и его можно было бы сопоставить с «историческим» неидентифицируемым объектом. Несомненно, эта оттепель, имевшая место в восточных странах, это высвобождение свободы из-под глыб льда являет собой необычную ситуацию, но чем становится свобода после того, как она выведена из замороженного состояния? Рискованная операция с весьма двусмысленным результатом (единственное, в чем можно быть уверенным, это в том, что невозможно снова заморозить то, что однажды было разморожено). СССР и страны Восточного блока представляли собой, одновременно с морозильной камерой, испытательный стенд и экспериментальную установку для свободы, ибо именно там она была секвестирована и подвергнута высокому давлению. Запад же есть хранилище или, скорее, свалка свободы и Прав Человека. Если сверхзамораживание было отличительным отрицательным знаком Востока, то сверхжидкое, газообразное состояние нашего Запада еще более сомнительно, ибо благодаря освобождению и либерализации нравов и мнений проблемы свободы здесь просто не существует. Виртуально эта проблема уже решена. На Западе Свобода, идея свободы умерла самой настоящей смертью, и ее исчезновение четко прослеживается во всех недавних воспоминаниях. На Востоке она была убита, но преступление никогда не бывает безукоризненным. С экспериментальной точки зрения будет интересно увидеть, что делается со свободой, когда она снова появляется на поверхности, когда ее воскрешают, предварительно уничтожив все ее признаки. Мы увидим, что получится из процесса реанимации и посмертной реабилитации. Оттаявшая свобода, быть может, и не столь лицеприятна. А что, если мы заметим, что единственное, в чем она проявляет поспешность — это в рвении к автомобилям, электробытовым приборам и даже к психотропным средствам и порнографическим фильмам, т. е. в том, что немедленно перейдет в жидкое состояние, свойственное Западу, в стремлении от одного конца истории, где царила мерзлота, перейти на другой конец — к флюидам и движению? Но особенно увлекательное зрелище являет собой не то, как покорно восстанавливают на Востоке поправляющуюся демократию, привнося в нее новую энергию (и новые рынки). Интереснее всего наблюдать, как сталкиваются две специфические разновидности конца Истории: та, где История прекращает существование, дойдя до точки замерзания и концентрационных лагерей, и та, где она завершается полной центробежной экспансией средств коммуникации. В обоих случаях речь идет об окончательном решении, и, возможно, оттепель в отношении прав человека является социалистическим эквивалентом "разгерметизации Запада": речь идет о простом рассеяньи в западном вакууме сил, которые в течение полувека были секвестированы на Востоке.
Горячность, с которой развиваются события, может быть обманчива, если в странах Востока она есть не что иное, как стремление избавиться от идеологии, миметическая тяга к либеральным странам, где всю свободу уже променяли на технические средства, облегчающие жизнь. В таком случае мы узнаем, чего же на самом деле стоит свобода, и поймем, что, наверное, во второй раз ее обрести невозможно — История никогда не подает своих блюд повторно. Напротив, эта оттепель на Востоке может оказать столь же пагубное длительное воздействие, как избыток углекислого газа в верхних слоях атмосферы, ибо создается политический парниковый эффект: такое потепление человеческих отношений в результате оттаивания льда, примерзшего к коммунистическому берегу, приведет к затоплению всех западных берегов. Любопытно, что, опасаясь климатического таяния льдин и припая, в плане политическом мы, из демократических побуждений, стремимся к этому изо всех сил.
Если бы в "старые времена" Советский Союз выбросил на мировой рынок свой золотой запас, этот рынок полностью утратил бы свою стабильность. Если страны Востока приведут в движение весь огромный запас свободы, который они удерживали, то тем самым лишится стабильности хрупкий метаболизм ценностей Запада, который желает свободы не как действия, но как виртуального согласованного взаимодействия, не как драмы, но как глобальной психологической драмы либерализма. Внезапная инъекция свободы, как реальный обмен, как грубая и активная трансцендентность, как Идея, была бы целиком катастрофичной для нашей существующей в определенном температурном режиме формы распределения ценностей. Однако это как раз то, чего мы от них требуем: свобода или видимость свободы в обмен на материальные символы свободы. Получается поистине дьявольский договор, при котором одни рискуют потерять свою душу, другие — свой комфорт. Но, быть может, так даже лучше для обеих сторон.
Замаскированное общество, представленное коммунистическими странами, сбросило свои маски. И каково же его лицо? Что до нас, мы свое лицо обнажили уже давно, и теперь у нас нет ни масок, ни лица. Также, как нет и памяти. Мы словно ищем в воде бесследно исчезнувшую память, иначе говоря, надеемся, что, быть может, что-то осталось, тогда как исчезли даже мельчайшие следы. То же можно сказать и о свободе: нам было бы весьма затруднительно воспроизвести какой-либо ее признак, и теперь мы упорно добиваемся ее существования — ничтожно малого, неощутимого, необнаруживаемого — в среде со столь высокой степенью разбавленности (программной и операционной), что только ее призрак витает в памяти, которая есть не что иное, как память воды.
Источник свободы на Западе настолько истощился (и свидетельство тому — празднование годовщины Революции), что все наши надежды устремлены на ее открытые и выявленные залежи на Востоке. Но как только запас свободы оказывается высвобожденным (сама Идея Свободы стала такой же редкой, как природные богатства), какие последствия это может иметь, кроме интенсивной поверхностной энергии обмена, подобно тому, как это происходит на любом рынке, и последующего быстрого обвала дифференцированных энергий и ценностей?
Что являет собой Гласность? Ретроактивная прозрачность всех символов современности в ускоренном темпе и из вторых рук (это почти постмодернистский римейк нашей первоначальной версии современности), всех позитивных и негативных символов вперемешку, т. е. речь идет не только о правах человека, но и о преступлениях, катастрофах, несчастных случаях, число которых в СССР с начала либерализации режима радостно возрастает. Даже вновь появившаяся порнография, до сих пор подвергавшаяся строгой цензуре, теперь, как и все остальное, празднует свое возрождение.
Это и есть эксперимент глобальной оттепели: мы видим, что преступления, ядерные или природные катастрофы, все то, что прежде подавлялось, составляет часть прав человека (это, разумеется, касается и религии и моды без всяких исключений) и являет собой хороший урок демократии. Так как здесь мы видим демонстрацию всего того, чем являемся сами, всех так называемых всеобщих эмблем человеческого рода в виде идеальной галлюцинации и возвращения всего подавлявшегося ранее, включая все самое худшее, все самое пошлое и самое затертое в западной «культуре», — все это отныне будет безграничным. Это — момент истины для этой культуры, подобный тому, что имел место при столкновении ее с дикими культурами остального мира (но нельзя сказать, что она действительно вышла из этой ситуации). Ирония в том, что, быть может, однажды именно нам придется спасать историческую память о сталинизме, когда страны Востока окончательно забудут о нем. Нам надо будет хранить в замороженном состоянии память о тиране, который сам замораживал ход истории, потому что эта эпоха обледенения также составляет часть всеобщего достояния.
Эти события знаменательны и с другой точки зрения. Тем, кто в своей добродетели враждебно настроены к Идее конца истории, следовало бы задаться вопросом о повороте, который совершает История в событиях сегодняшнего дня, двигаясь не только к своему концу, составляющему часть ее линейного фантазма, но и к переворачиванию собственной сути и систематическому стиранию. Сейчас мы идем к тому, чтобы стереть весь XX век, стереть один за другим все симптомы холодной войны, может быть, даже все, что напоминает о второй мировой войне и обо всех политических и идеологических революциях века. Воссоединение Германии и многие другие события неизбежны, не в смысле скачка Истории вперед, но в смысле переписывания заново всего XX века, которое займет последнее его десятилетие. Двигаясь в том же направлении, мы, вероятно, вскоре вернемся к Священной Романо-Германской Империи. И в этом, быть может, и есть озарение этого конца века, подлинный смысл противоречивой формулы конца Истории. Дело в том, что мы, с энтузиазмом проделывая погребальную работу, принижаем все знаменательные события этого века, мы обесцвечиваем его, как если бы все, что в нем произошло (революции, передел мира, массовые истребления, насильственная транснационализация государств, ядерная напряженность), короче, История на ее нынешней стадии была бы не чем иным, как безысходным клубком противоречий, и как если бы все принялись разрушать эту историю с таким же энтузиазмом, с каким создавали ее. Реставрация, упадок, реабилитация, восстановление старых границ, старых различий, особенностей, религий, покаяние — даже на уровне обычаев — кажется, что все признаки освобождения, приобретенные в течение века, затушевываются и, быть может, в конце концов совсем исчезнут один за другим: мы сейчас переживаем гигантский процесс ревизионизма, но это — не идеологический процесс, а пересмотр всей Истории, и, кажется, мы спешим достичь этого еще до окончания века, быть может, в тайной надежде в новом тысячелетии начать все с нуля. А что, если мы смогли бы все восстановить в первозданном виде? Но с какого периода следовало бы начать? С того, что предшествовал XX веку, или с предреволюционного? И куда может завести нас это устранение, это принижение? И (как показывают события на Востоке) этот процесс может развиваться в очень быстром темпе именно потому, что речь идет не о созидании, а о мощном разрушении Истории, которое едва не принимает вирусную эпидемическую форму. В конечном итоге возможно, что 2000-й год вообще не наступит, как мы это предполагали прежде, просто потому, что изгиб Истории в противоположную сторону окажется столь явно выраженным, что уже будет невозможно преодолеть горизонт времени.
Вероятно, История станет асимптотической траекторией, бесконечно приближающейся к своему конечному значению, но никогда его не достигающей и в конце концов удаляющейся от него в противоположном направлении.
СУДЬБА ЭНЕРГИИ
Все описанные здесь события подчиняются двойной диагностике: физической и метафизической. С физической точки зрения мы, по-видимому, имеем дело с неким гигантским фазовым переходом в человеческой системе, утратившей равновесие. Этот фазовый переход как физическая схема остается для нас полной тайной, но сама по себе эта катастрофическая эволюция не является ни благоприятной, ни пагубной, она просто катастрофична в буквальном смысле слова.
Прототипом этого хаотического отклонения, этой сверхчувствительности к начальным данным является судьба энергии. Все другие культуры зависели от обратимой связи с миром, от устойчивого предписания, куда входили энергетические составляющие, но никогда — принцип освобождения энергии. Энергия — это первое, что должно быть высвобождено, и по этой модели будут рассчитываться все последующие процессы высвобождения. И сам человек был освобожден как источник энергии, вследствие чего он становится движущей силой истории и средством ее ускорения.
Энергия представляет собой некую фантастическую проекцию, питающую все индустриальные и технические замыслы современности, и именно она искривляет концепцию человека в смысле динамики воли. В то же время из проделанного новейшей физикой анализа явлений турбулентности, хаоса и катастрофы нам известно, что любой поток, любой линейный процесс, когда его ускоряют, приобретает странную кривизну — кривизну катастрофы.
Катастрофа, которая нас подстерегает, заключается не в исчерпании ресурсов энергии: во всех формах ее будет все больше и больше, по крайней мере в течение отпущенного срока, за пределами которого это уже не коснется людей. Ядерная энергия неисчерпаема, как и энергия Солнца, энергия приливов и отливов; неисчерпаема даже энергия природных катастроф, подземных толчков, вулканов (техническим фантазиям вполне можно доверять). Но что, напротив, драматично — так это динамика нарушения равновесия, работа на пределе самой энергетической системы; именно это может в очень короткий срок повлечь за собой убийственное разлаживание всего механизма. Мы уже видели несколько наглядных примеров последствий освобождения ядерной энергии (Хиросима, Чернобыль), но потенциально катастрофична любая цепная реакция — будь то вирусная или радиоактивная. Ничто не защищает нас от тотальной эпидемии, даже гласисы, окружающие атомные электростанции. Может быть, вся система трансформации мира посредством энергии вступит в вирусную эпидемическую фазу, соответствующую самой сути энергии: издержки, провалы, несоответствия, нарушения равновесия, катастрофы в миниатюре, которые вначале могут иметь и положительный эффект, но, отставая от своего собственного развития, приобретают размеры глобальной катастрофы.
Можно рассматривать энергию как причину, порождающую следствия, но эти следствия, воспроизводя сами себя, перестают подчиняться какой бы то ни было причинности. Парадокс энергии состоит в том, что она является одновременно и революцией причин, и революцией следствий (при этом обе революции почти не зависят друг от друга), а также в том, что энергия становится не только местом сцепления причин, но и местом расцепления следствий.
Энергия вступает в стадию переохлаждения, и вся система трансформации мира вступает в эту же стадию. Из материальной, продуктивной, переменной энергия превращается в головокружительный процесс, подпитывающий самого себя (впрочем, поэтому не существует риска, что мы испытаем ее дефицит).
Взглянем на Нью-Йорк. Это же чудо, что каждое утро все начинается заново, при том, что накануне было израсходовано столько энергии. Это невозможно объяснить, если не учитывать, что не существует рационального принципа потери энергии, что функционирование такого мегаполиса, как Нью-Йорк противоречит второму началу термодинамики, что мегаполис подпитывается собственным шумом, собственными выбросами углекислого газа, и энергия при этом рождается из потери энергии, т. е. происходит некое чудо замены. Эксперты, рассчитывая только количественные данные энергетической системы, недооценивают естественный источник энергии, каковым является само ее расходование. В Нью-Йорке этот расход энергии приобрел благодаря собственному образу характер зрелища, накаленного до предела. То, что говорил Джарри об этом переохлаждении энергии в контексте сексуальной активности ("супермужчина"), справедливо и в отношении умственной энергии, и энергии механической: так, некоторые из велосипедистов, участвовавших в гонке преследования вдоль Транссибирской магистрали, умирали, но при этом продолжали крутить педали. Трупное окоченение превращается в трупную мобильность, смерть крутит педали до бесконечности, даже ускоряя ход в соответствии с законом инерции. Энергия оказывается сверхвозросшей за счет инерции смерти.
Это похоже на "Басню о пчелах" Мандевилля: энергия, богатство, положение в обществе приходят благодаря порокам, болезням, излишествам и проявлениям слабости. Обратная сторона постулата экономики состоит в том, что если что-либо истрачено, необходимо, чтобы оно было воспроизведено. На самом деле это не так. Чем больше расходов, тем больше растет энергия и богатство. Такова энергия катастрофы, предвидеть которую, вероятно, не под силу никакому экономическому расчету. Некоторая форма экзальтации, присущая интеллектуальным процессам, сегодня может быть обнаружена и в процессах материальных.
Все эти вещи мало вразумительны, если говорить о них в терминах эквивалентности; они становятся доступны пониманию лишь тогда, когда мы прибегаем к терминам обратимости и гиперинфляции.
Таким образом, энергия жителей Нью-Йорка приходит к ним из загрязненного воздуха, из ускорения, из паники, из условий, в которых невозможно дышать, из немыслимой для человека окружающей среды. Весьма вероятно, что наркотики и другие виды принудительной деятельности, порожденные этой энергией, входят в стоимость жизнедеятельности и в валовой метаболизм города. Сюда входят как наиболее почитаемые, так и наиболее презренные занятия. Цепная реакция тотальна. Исчезла всякая идея нормального функционирования. Все живые существа вступают в сговор, как сказали бы в XVIII веке, охваченные одной и той же распущенностью, одним и тем же чрезмерно драматизированным возбуждением, которое в значительной мере выходит за рамки жизненной необходимости и скорее походит на навязчивую идею выжить, на холодный интерес к выживанию, охватывающий всех и подпитываемый своей собственной яростью.
Отговаривать людей от этой расточительности, от этого мотовства, от нечеловеческого ритма жизни было бы двойной ошибкой: с одной стороны, потому что они находят в том, что могло бы довести до истощения нормальные существа, источники анормальной энергии, а с другой — они ощутили бы себя униженными, если бы им пришлось приостановить и экономить энергию, это было бы деградацией устоявшегося коллективного образа жизни во всех его излишествах и городской мобильности, подобной которой нет нигде в мире и которую они сами сознательно или бессознательно создают.
Риск, которому подвергается человеческий род, связан скорее не с нехваткой, вызванной истощением природных ресурсов, грабительским отношением к окружающей среде и т. д., но с излишествами: это работа энергии в пределе, неконтролируемая цепная реакция, безумное стремление к самоуправлению. Это различие весьма существенно, поскольку, если на риск, связанный с нехваткой, можно каким-то образом ответить положениями Новой Политической Экологии, принципы которой на сегодняшний день уже узаконены и входят в Международные нормы охраны окружающей среды, то абсолютно ничто не может противодействовать этой внутренней логике, этому ускорению, которое играет с природой то на уравнивание, то на удвоение ставок. Если, с одной стороны, можно задействовать этические принципы, т. е. возвышенную конечную цель материального процесса (даже если эта цель — простое выживание), то, с другой стороны, процесс имеет своей конечной целью лишь стремительный безграничный рост, он поглощает всякие возвышенные помыслы и пожирает своих исполнителей. И, таким образом, среди повсеместно бушующей шизофрении можно увидеть и то, как развиваются все экологические мероприятия, стратегия рационального использования мира и идеального взаимодействия с ним, но также и то, как одновременно распространяются предприятия, направленные на опустошение и оголтелый успех. Впрочем, зачастую одни и те же предприятия участвуют в обоих процессах разом. И вообще, если предназначение первого движения может показаться относительно ясным (сохранение окружающей среды посредством экологических воззваний), то что мы знаем о тайном предназначении второго? Может быть, в конце этого ускоренного, эксцентричного движения находится судьба человечества, совершенно иное символическое отношение с миром, гораздо более сложное и двойственное, чем отношение равновесия и взаимодействия? Предназначение неизбежное, но таящее в себе всеобщий риск.
Если таковым и должно быть наше предназначение, то очевидно, что разумные божества экологии ничего не смогут поделать против безудержного устремления техники и энергии к непредсказуемому концу этой своего рода Большой Игры, правила которой нам неведомы. Мы беззащитны даже перед негативными эффектами, которые несут в себе меры безопасности, контроля и профилактики. Известно, к каким опасным крайностям может привести профилактика во всех сферах — социальной, медицинской, экономической, политической: во имя самой надежной безопасности может установиться режим террора на локальном уровне, навязчивая идея контроля, зачастую подобная эпидемической опасности катастрофы. Ясно одно: сложность начальных данных, потенциальная обратимость всех действий приводят к тому, что нельзя строить иллюзии в отношении какой-либо формы рационального вмешательства. Перед лицом процесса, столь значительно превосходящего индивидуальную или коллективную волю действующих лиц, остается лишь допустить, что всякое различие между добром и злом (и в этом смысле возможность судить о справедливости технологического развития) приобретает значимость лишь на самом краю нашей рациональной модели. В пределах этих границ возможны этические размышления и- практические определения. Но по другую их сторону, на уровне процесса, который мы сами привели в действие и который теперь протекает без нашего участия, с неумолимостью природной катастрофы царит (к счастью или к несчастью) неразделимость добра и зла и, тем самым, невозможность осуществления одного без другого — в этом, собственно, и состоит теорема о проклятой стороне вещей. И здесь неуместны вопросы о том, должно ли так быть, так оно есть, и не признавать того, что существует, означало бы впасть в самое большое заблуждение. Сказанное не опровергает того, что может быть сделано в этической, экологической и экономической сферах нашей жизни, но оно полностью переносит значение всего этого на символический уровень — уровень судьбы.
ТЕОРЕМА О ПРОКЛЯТОЙ СТОРОНЕ ВЕЩЕЙ
Есть одно ужасающее последствие непрерывного созидания позитивного. Если негативное порождает кризис и критику, то позитивное, возвеличенное до уровня гиперболы, порождает катастрофу в силу невозможности выделить кризис и критику даже в гомеопатических дозах. Любая структура, которая преследует, изгоняет, заклинает свои негативные элементы, подвергается риску катастрофы ввиду полного возвращения к прежнему состоянию, подобно тому, как биологическое тело, которое изгоняет зародышей бацилл, паразитов и иных биологических врагов, избавившись от них, подвергается риску рака и метастазов, иначе говоря, риску возникновения позитивного, пожирающего свои собственные клетки, или же вирусному риску, проявляющемуся в угрозе оказаться пожранным своими собственными антителами, оставшимися теперь без применения.
Все, что извергает из себя проклятую сторону своей сути, подписывает себе смертный приговор. В этом и состоит теорема о проклятой стороне вещей.
Энергия проклятой стороны вещей, ее неистовая сила принадлежат принципу Зла. Под прозрачным покровом согласия непрозрачность Зла, его стойкость, одержимость, непреодолимость, энергия изменяют порядок повсюду, проявляясь в нерегулируемом потоке вещей, в распространении вирусов, в ускоренной работе в режиме перегрузок, в выходе за пределы причинности, в эксцессах и парадоксах, в полнейшей необычности, в странных аттракторах, в невнятных сцеплениях.
Принцип Зла лишен морали, это принцип неравновесия и помутнения разума, принцип сложности и странности, принцип совращения, принцип несходимости, антагонизма и непреодолимости. Это не есть принцип смерти, совсем наоборот, это жизненный принцип разрушения связей. Со времен рая, которому положил конец сам факт его сотворения, принцип Зла есть принцип познания. Если мы были изгнаны из рая за наказуемое действие, то давайте по крайней мере извлечем из этого все преимущества. Любая попытка искупления проклятой стороны нашей сути, искупления принципа Зла может лишь учредить новый искусственный рай, искусственный рай согласованности, которая и есть истинный принцип смерти.
Исследование современных систем с присущими им катастрофическими формами, с их провалами, апориями, способами достижения успеха и манерой приходить в исступленный восторг от собственной деятельности приводит к новому повсеместному проявлению теоремы о проклятой стороне вещей и к ее воцарению, глобальному подтверждению ее нерушимого символического могущества.
Переход на сторону принципа Зла предполагает суждение не только критическое, но и криминальное. Это суждение остается в любом обществе, даже либеральном (как наше!), хотя об этом и не говорят во всеуслышание. Всякая позиция, которая принимает сторону бесчеловечности или принципа Зла, отвергается любой системой ценностей (под принципом Зла я подразумеваю лишь простое высказывание некоторых жестоких истин по поводу ценностей, права, власти, действительности…). И в этом смысле нет никакой разницы между Востоком и Западом или Югом и Севером. Нет никаких шансов увидеть конец этой нетерпимости, непроницаемой и прозрачной, как стена из стекла, и никакой прогресс — ни нравственный, ни безнравственный, не в силах ничего здесь изменить.
Мир так наполнен позитивными эмоциями, наивной сентиментальностью, канонизированным тщеславием и угодливостью, что ирония, насмешка и субъективная энергия зла в нем всегда оказываются более слабыми. При том ходе вещей, который мы наблюдаем сегодня, любое сколь угодно малое негативное движение души быстро становится тайным. Малейший интеллектуальный намек уже становится непонимаемым. Скоро мы лишимся возможности высказывать какую бы то ни было оговорку. Не останется ничего, кроме отвращения и подавленности.
К счастью, злой гений проник повсюду, воплотившись в объективную энергию зла. Пусть люди как угодно назовут это нечто, прокладывающее себе дорогу: проклятой стороной вещей или странным аттрактором, судьбой или ощутимой подчиненностью начальным данным, — нам не уйти от этого нарастающего могущества, от этой экспоненциальной траектории, от этой подлинной патафизики эффектов, не поддающихся измерению. Эксцентричность наших систем неотвратима. По словам Гегеля, мы существуем в жизни, которая движется внутри самой себя посредством того, что есть смерть. По ту сторону определенных границ нет больше отношений причинности, ведущих к определенному результату, есть только вирусные отношения, стремящиеся от одного результата к другому, а система в целом движется по инерции. Кинопленка, демонстрирующая этот рост могущества, эту быстроту и ужас смерти, и есть современная история проклятой стороны вещей. Нет нужды стремиться к тому, чтобы найти объяснение этому, в наши дни надо стать зеркальным отражением этого процесса. Надо превзойти скорость событий, которые сами уже давно превзошли скорость освобождения. Надо говорить о непоследовательности, аномалии, катастрофе, надо признать жизнеспособность всех этих экстремальных явлений, которые пускают в ход уничтожение, прибегая при этом к неким таинственным правилам игры.
Зло, как и проклятая сторона вещей, возрождается за счет собственного расходования. Это аморально с экономической точки зрения, как аморальна, возможно, неразделимость Добра и Зла с точки зрения метафизической. Это — насилие, совершаемое над разумом, но надо признать жизненность этого насилия, этого непредусмотренного перегиба, который уводит все сущее по ту сторону от предназначенных целей, ставя его в сверхзависимость от другого конечного состояния — какого именно?
Всякое освобождение затрагивает в одинаковой степени и Добро, и Зло. Оно приносит свободу нравов и умов, но оно же дает волю преступлениям и катастрофам. Освобождение права и наслаждения неотвратимо ведет к освобождению преступления (это очень хорошо понимал маркиз де Сад, чего ему так никогда и не простили).
Перестройка в СССР, наряду с этническими и политическими требованиями, сопровождается увеличением числа несчастных случаев и природных катастроф (включая вновь открытые преступления и несчастные случаи прошлых лет). На поверхности либерализации и расширения прав человека показывается некий спонтанный терроризм. Говорят, что все это уже существовало прежде, но тогда не вызывало ничего, кроме цензурных запретов. (Одна из самых существенных претензий к сталинскому режиму состоит в том, что от нас было скрыто множество кровавых событий, благодаря цензуре не ставших достоянием никого, кроме будущих поколений, которые увидят в них лишь необдуманные политические акции. Сталинский режим упрекают в том, что он вымораживал из этих сладострастных, кровоточащих форм преступления, которые они в себе таили, — то есть в том, что этот режим нарушил универсальный закон об информации, как и нацистский режим, державший в тайне Холокост, который был также реально совершенным преступлением.)
Однако происходит нечто большее, чем просто отмена цензуры: преступления, срывы, катастрофы поистине устремляются на экран гласности, словно мухи на искусственный свет (кстати, почему они не летят на естественный, дневной свет?). Этот рост катастроф является результатом увлечения и подлинной игривости природы и спонтанной склонности к проказам, которая присуща технике и напоминает о себе, как только политические условия становятся благоприятными. Оставаясь длительное время в замороженном состоянии, катастрофы и преступления радостно и вполне официально совершают свой выход на сцену. Если бы их не было, их следовало бы выдумать, настолько отчетливо они являют собой истинные признаки свободы и присущий миру естественный беспорядок.
Эта совокупность Добра и Зла превосходит нас, но мы должны полностью ее принять. Никакое понимание вещей невозможно вне этого основного правила. Иллюзия, что можно отделить Добро от Зла с тем, чтобы развить то или другое, просто абсурдна (это обрекает на бессилие тех, кто стремится платить злом за зло, ибо в конце концов они творят добро).
Все события здесь, перед нами, но предугадать их невозможно. Они уже совершились ранее или вот-вот настигнут нас. Все, что мы можем сделать, — это хоть как-то настроить проектор и сохранять телескопическое окошко в виртуальный мир, надеясь, что некоторые из этих событий окажутся столь любезны, что попадут туда. Теория не может быть ничем иным, кроме ловушки, расставленной в надежде, что реальность окажется достаточно наивной, чтобы попасть в нее.
Главное — направить проектор в нужном направлении. Но нам неизвестно, какое это направление. Надо обыскивать все небо. По большей части речь идет о событиях метафизически столь отдаленных, что они не вызывают на экране ничего, кроме легкого свечения. Их надо проявлять и увеличивать, как фотографии. Не для того, чтобы постичь их смысл, ибо они суть голограммы, а не логограммы. Их можно объяснить не более, чем зафиксированный спектр излучения звезды или красное смещение.
Чтобы заполучить эти странные события, надо создать нечто странное из самой теории. Она должна уподобиться либо совершенному преступлению, либо странному аттрактору.
РАДИКАЛЬНОЕ ИЗВРАЩЕНИЕ
Медуза представляет собой извращение столь радикальное, что на нее нельзя смотреть, не погибнув при этом.
АД ТОГО ЖЕ САМОГО
Из всех протезов, которые веками отличают историю тела, двойник, без сомнения, самый древний. Строго говоря, двойник не есть протез в собственном смысле слова: это воображаемая фигура, которая, будучи душой, тенью, отображением в зеркале, преследует, словно нечто себе подобное, подвластный ей субъект, так что он, оставаясь самим собой, навсегда теряет свою суть, преследует в образе ощутимой и всегда предотвращаемой смерти. Впрочем, эту смерть не всегда можно предотвратить: когда двойник обретает материальную оболочку и становится видимым, он несет неминуемую гибель.
Иначе говоря, воображаемое могущество и богатство двойника, которое заставляет подчиненного субъекта ощущать одновременно и отчуждение от самого себя и близость к самому себе, основывается на его нематериальности, на том, что двойник был и остается фантазмом. Каждый из нас волен мечтать и, вероятно, мечтал всю жизнь о дублировании или совершенном размножении своего существа, но это остается всего лишь мечтой и разрушается, как только мечта пытается воплотиться в реальность. То же самое можно наблюдать и в сцене обычного обольщения: оно возможно лишь тогда, когда воплощается в образы, в воспоминания, не обретая при этом формы реальности. Предназначением нашего времени было изгнание этого фантазма, как и всех других. Это означало придать ему материальную сущность из плоти и крови и, что является уже полной бессмыслицей, изменить игру двойника посредством изощренной подмены смерти с присущим ей стремлением к Другому вечностью Того же самого.
Клонирование — это бесконечное размножение людей черенками, при том, что каждая клетка индивидуального организма может стать матрицей для идентичного индивида. В Соединенных Штатах, вероятно, дети будут появляться на свет подобно герани. Ребенок будет произведен из одной клеточки одного-единственного организма — своего отца-производителя и будет его точным слепком и абсолютным близнецом.
Мечта о бесконечном воспроизведении своих точных копий-близнецов, призванном заменить половое размножение, которое несет в себе идею смерти. Клеточная мечта о размножении делением, наиболее чистой форме рождения, позволяющей обходиться без партнера и идти от подобного к подобному, — многоклеточная утопия, сводящая благодаря генетике сложные организмы к простейшим одноклеточным.
Не импульс ли смерти подталкивает существа, наделенные половыми признаками, к формам размножения, предшествовавшим половому? (Разве эта форма размножения делением, это воспроизводство и быстрый рост путем непосредственного соприкосновения не равносильны в глубине нашего воображения смерти и импульсу смерти?) Не этот ли импульс метафизически противиться любому изменению, любому искажению Того же самого и стремится лишь к увековечению идентичности, к прозрачности генетического кода, пусть даже более подверженной перипетиям зарождения?
Но отвлечемся от импульса смерти. Может быть, речь идет о фантазме порождения самого себя? Нет, ибо порождение всегда проходит через образы матери и отца, образы родителей, наделенных половыми клетками. Субъект может мечтать о том, чтобы стереть эти образы, подменяя их самими собой, но он не в силах опровергнуть символическую структуру воспроизводства: стать своим собственным ребенком, а это значит — оставаться ребенком кого-то другого. Клонирование же радикально устраняет мать и отца, переплетение их генов, смешение их различий, но, главным образом, двойственность акта, являющего собой зарождение. Тот, кто вступает на путь клонирования, не порождает самого себя; он пускает почки от каждого своего сегмента. Можно рассчитывать на богатство этих вегетативных ответвлений, которые действительно решают проблему эдиповой сексуальности в пользу «нечеловеческого» секса, секса, состоящего в простом соприкосновении и в незамедлительном делении. Таким образом, о фантазме порождения самого себя речи идти не может. Отец и мать исчезли, но не в пользу проблематичной свободы субъекта, а в пользу матрицы, именуемой кодом. Нет более ни матери, ни отца: есть только матрица. И именно она, матрица генетического кода, отныне и навек занимается «деторождением» операционным способом, очищенным от какой бы то ни было случайной сексуальности.
Нет более и самого субъекта, так как идентичное удвоение кладет конец его раздвоенности. Стадия зеркала исчезла в клонировании или, скорее, осталась там в качестве чудовищной пародии. Точно также клонирование не оставляет ничего и от древней нарциссической мечты субъекта осуществить проекцию в свое идеальное alter ego ["второе я"], так как эта проекция проходит через еще одно изображение: изображение в зеркале, глядя на которое субъект испытывает отчуждение от самого себя, вновь обретая затем свой образ, или же изображение обольстительное и смертельное, в котором субъект видит себя и затем умирает. Ничего этого не существует в клонировании. Нет ни медиума, ни изображения его — не более, чем отражения одним промышленным товаром серийного производства другого, который произведен вслед за первым. Одно никогда не становится идеальным или смертельным миражом другого, одно и другое могут лишь дополнять друг друга, а если они не способны ни на что, кроме взаимного дополнения, то это потому, что были рождены неполовым путем, и смерть им неведома.
Речь идет даже не о близнецах, ибо у тех имеются свои особые свойства, особое священное очарование того, что существует Вдвоем, что изначально было двойней и никогда — единицей. Тогда как клонирование освящает повторение Того же самого: 1+1+1+1+…
Не будучи ни ребенком, ни близнецом, ни самовлюбленным отражением, клон есть материализация двойника генетическим путем, иначе говоря — отмена, уничтожение всех возможных изменений и всего нереального.
Сегмент нуждается в нереальном посредничестве для самовоспроизводства не больше, чем земляной червь: каждый сегмент червя воспроизводится самостоятельно, так же, как и целый червь, как любая ячейка американского PDG может воспроизводить новый PDG, как каждый фрагмент голограммы может стать матрицей всей голограммы: в каждом отдельном фрагменте голограммы информация остается полной, может быть, лишь с поправкой на минимальную разрешающую способность.
Именно так кладется конец целостности. Если вся информация содержится в каждой из частей, то их соединение теряет свой смысл. Это также и конец тела, всего того многообразия, которое именуется телом, чей секрет как раз в том, что оно не может быть разделено на взаимно дополняющие клетки, в том, что оно представляет собой неделимую конфигурацию, о чем свидетельствуют его половые признаки. Но вот парадокс: клонирование всегда будет производить существа, имеющие половые признаки, потому что они подобны своим моделям, в то время как секс становится, благодаря клонированию, бесполезной функцией. Но, строго говоря, секс — не функция, это именно то, что делает тело телом, то, что превалирует над всеми другими функциями тела. Секс (или смерть) — это то, что превосходит любую информацию, которую можно получить о теле. Вся эта информация объединена в генетической формуле. И эта генетическая формула должна проложить себе путь автономного воспроизводства независимо от сексуальности и смерти.
Наука, в лице биологии, анатомии и физиологии, уже приступила путем тщательного анализа органов и функций к процессу аналитического расчленения тела, и молекулярная генетика, вокруг которой и разворачивается вся фантасмагория, есть лишь логическое следствие этого, но на более высоком, отвлеченном и модельном уровне, на уровне управления ядром клетки, на уровне самого генетического кода.
С механистической и функциональной точки зрения каждый орган есть не что иное, как отдельный протез, отличный от других: это уже имитация, но пока еще «традиционная». С кибернетической и информационной точки зрения — это самый маленький недифференцируемый элемент, и каждая клетка тела становится эмбриональным протезом данного тела. Генетическая формула, записанная в каждой клетке, становится настоящим современным протезом всех тел. Если в общепринятом понимании протез представляет собой артефакт, замещающий неполноценный орган, то молекула ДНК, заключающая в себе всю информацию относительно тела, — превосходный протез, который позволит продлить тело до бесконечности за счет его самого, поскольку само тело представляет собой лишь бесконечную серию протезов.
Кибернетический протез бесконечно тоньше и искуснее, чем любой механический, так как генетический код не является «естественным»: коль скоро всякая абстрактная часть целого, став зависимой, превращается в искусственный протез, который фальсифицирует это целое, подменяя его собой (про-тезис — такова этимология этого слова), то можно сказать, что генетический код, вбирающий в себя всю квинтэссенцию существа, ибо именно в нем, как полагают, содержится вся «информация» об этом существе (здесь перед нами невероятная сила генетического моделирования), представляет собой артефакт, абстрактную матрицу, от которой могут вести свое начало идентичные существа, предназначенные для исполнения одних и тех же приказаний, существа, появляющиеся даже не посредством воспроизводства, а путем самой простой пересылки.
"Мое генетическое достояние было раз и навсегда зафиксировано, когда некий сперматозоид встретил некую яйцеклетку. Это достояние предполагает поступления от всех биохимических процессов, которые меня реализовали и теперь обеспечивают мое функционирование. Копия этих поступлений записана в каждой из десятков миллиардов клеток, составляющих на сегодняшний день мой организм. Каждая клетка знает, как меня произвести: прежде чем стать клеткой моей печени или моей крови, она является клеткой меня. Таким образом, теоретически возможно создать идентичного мне индивидуума, исходя из одной из моих клеток". (А. Жакар)
Клонирование — это последняя стадия истории моделирования тела, стадия, на которой индивидуум, сведенный к своей абстрактной генетической формуле, обречен на серийное размножение. И здесь следует вспомнить, что говорил Уолтер Бенджамен о произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Из произведения серийного выпуска исчезает его аура, то особое качество, которое проявляется при непосредственном созерцании подлинника, его эстетическая форма. И тогда произведение, которое постигает неизбежная судьба репродукции, принимает, по словам Бенджамена, политическую форму. Оригинал утерян, и одна лишь история, ностальгически ретроспективная, в состоянии восстановить его «подлинность». Наиболее экспрессивные, наиболее модернистские формы этого течения, которые отражают современные средства массовой информации — фотография и кино, ибо эти формы таковы, что оригинал не появится более никогда, так как с самого начала предметы замышляются в контексте неограниченной репродукции.
Когда начинается клонирование, нечто подобное происходит с нами уже не только на уровне сообщений, но и на уровне индивидуумов. В сущности, именно это и происходит с телом, когда из него хотят создать лишь некое сообщение, некую информационную субстанцию. И тогда не остается ничего такого, что могло бы противиться серийному воспроизводству, о котором можно говорить в терминологии, идентичной той, что использует Бенджамен, рассуждая о промышленных товарах серийного производства и об изображениях, предлагаемых нам средствами массовой информации. Существует прецессия воспроизводства относительно производства, прецессия генетической модели над всеми возможными телами. Это ниспровержение порядка вещей обусловлено вторжением технологии, той самой, которой Бенджамен в своих последних умозаключениях приписывает роль всеобщего медиума и гигантского протеза индустриальной эпохи, управляющего производством идентичных предметов и изображений, различить которые уже невозможно никаким способом. И это при том, что мы не представляем себе уровень современного развития этой технологии, которая, производя идентичные существа, делает невозможным возврат к существу изначальному. Протезы индустриальной эпохи остаются пока еще наружными, экзотехническими, те же, которые нам известны, превратились во внутренние разветвленные протезы — в протезы эзотехнические. Мы живем в век податливой технологии, в век генетического и ментального software [программного обеспечения].
До тех пор, пока протезы старого индустриального "золотого века" оставались механическими, они еще старались обращать внимание на тело и, изменяя его образ, сами были при этом обратимо задействованы в метаболизме воображаемого мира, так что этот технологический метаболизм был составной частью образа тела. Но когда имитация достигает черты, за которой нет возврата, т. е. когда протез углубляется, проникает, просачивается внутрь неведомой микромолекулярной сердцевины тела, когда он вынуждает тело признать себя, протез, «изначальной» моделью, уничтожая при этом все возможные символические
окольные пути, могущие возникнуть впоследствии, так что любое тело становится не чем иным, как незыблемым повторением протеза, тогда приходит конец телу, его истории, его перипетиям. Индивидуум теперь являет собой некий раковый метастаз формулы, лежащей в его основе. И разве все индивидуумы, полученные в результате клонирования индивидуума X, представляют собой что-либо иное, нежели раковый метастаз — деление одной и той же клетки, наблюдаемое при раке?
Существует тесная связь между направляющей идеей генетического кода и патологией рака. Рак означает неограниченное деление базовой клетки, игнорирующее органические законы организма в целом. Точно также в клонировании ничто не противостоит возобновлению Того же самого, безудержному размножению из одной-единственной матрицы. Прежде размножение половым путем еще создавало препятствие клонированию, сегодня можно наконец изолировать генетическую матку от идентичной матрицы, так что можно будет избежать отличительных нюансов, составлявших проблематичное обаяние индивидуумов.
Если все клетки задуманы прежде всего как вместилище одной и той же генетической формулы (и это относится как к идентичным индивидуумам, так и ко всем клеткам одного и того же индивидуума), то что же они представляют собой, как не раковое распространение этой базовой формулы? Метастаз, начавшийся с серийного производства товаров, заканчивается на уровне клеточной организации. Бесполезно спрашивать себя, является ли рак болезнью капиталистической эпохи. Эта болезнь действительно стоит во главе всей современной патологии, потому что она — сама форма вирулентности кода: чрезмерный избыток одних и тех же знаков, одних и тех же клеток.
Картина тела изменяется в ходе необратимой технологической «прогрессии». Метаморфозе подверглась сама схема единого организма. Традиционный протез, служащий для восстановления функций поврежденного органа, ничего не меняет в общей модели тела. Ничего не изменяет и трансплантация органов. Но что можно сказать о моделировании на ментальном уровне посредством психотропных препаратов и наркотиков? Здесь уже меняется картина тела. Тело, испытывающее воздействие психотропных средств, — это тело, «смоделированное» изнутри, оно уже не проходит более через перспективное пространство изображения, зеркала и речи. Это тело молчащее, оно обладает ментальностью, но имеет молекулярную (а не зеркальную) структуру, тело, в котором обмен веществ совершается сам собой, без участия действия или взгляда; тело имманентное, без фальсификации, сценариев и трансцендентности, тело, обреченное на имплозивный метаболизм продуктов деятельности мозга и эндокринной системы, тело, обладающее чувствительностью, но не способное к восприятию, ибо оно связано лишь с нервными окончаниями собственных внутренних органов, но не с предметами окружающего мира (поэтому оно может быть низведено до самого ничтожного, самого незначительного, "чистого уровня" чувствительности; для этого достаточно «отключить» его от его собственных сенсорных окончаний). Это тело уже однородно и находится на стадии осязательной пластичности, ментальной гибкости и насыщенности психотропными средствами (и каждое из этих свойств подобно некоему азимуту), эта стадия уже близка к манипуляциям на уровне генетического ядра, т. е. к полной утрате изображения. Подобные тела не в состоянии иметь какое-либо представление ни о самих себе, ни о других; преобразование генетической формулы или возникновение биохимической зависимости вытравило из них их сущность и смысл; они бесконечно далеки от своего воскрешения.
Мы более не практикуем инцест, но мы придали ему широкое толкование во всех его производных. Разница состоит в том, что наш инцест имеет место уже не на уровне секса или семьи; в своем инцесте мы уподобляемся скорее простым одноклеточным, размножающимся делением. Именно так мы повернули этот запрет — в сторону дробления Того же самого, совокупления Того же самого с тем, что ему подобно, минуя при этом Другого. Это все тот же инцест, в котором, однако, не усматривают никакой трагедии. В то же время, материализуя этот фантазм в его самой вульгарной форме, мы материализуем также и его проклятие, первородную мерзость, отвратность, которые разрастаются в нашем обществе по мере развития этой кровосмесительной ситуации. Может быть, ад, порожденный другими грехами, был бы для нас куда лучше, чем возврат к этой первородной форме столь отвратительного совокупления.
Если индивидуум не сталкивается с Другим, он вступает в конфликт с самим собой. Он становится своим собственным антителом, в результате наступательного низвержения иммунного процесса, нарушения его собственного кода, разрушения собственных защитных механизмов. Между тем, все наше общество с присущими ему антисептическими излияниями средств коммуникации, интерактивными излияниями, иллюзиями обмена и контакта нацелено на то, чтобы нейтрализовать отличия, разрушить Другого как естественное явление. При существовании в обществе средств массовой коммуникации оно начинает страдать аллергией на самое себя. Когда тело становится прозрачным для своей генетической, биологической и кибернетической сущности, оно испытывает аллергическую реакцию даже на собственную тень. Весь спектр отрицаемых отличий воскресает в виде саморазрушительного процесса. И в этом тоже кроется прозрачность Зла.
Отчужденности больше не существует. Нет Другого, который ощущался бы нами как взгляд, как зеркало, как помутнение. С этим покончено.
Отныне абсолютную угрозу несет в себе прозрачность того, что воспринимается нами как Другой. Коль скоро Другой, как зеркало, как отражающая поверхность, исчез, самосознанию угрожает иррадиация в пустоте.
Что же касается утопии о преодолении отчужденности, то и ей пришел конец. Субъект не дошел до того, чтобы отрицать себя как такового в перспективе подведения итогов существования этого мира. Таким образом, нет и определенного отрицания субъекта, есть лишь неопределенность положения субъекта и неопределенность ситуации Другого. И в этой неопределенности субъект не в состоянии ни быть самим собой, ни обнаружить себя в Другом; отныне он являет собой лишь Того же самого. Разделение уступает место распаду на простые компоненты. И если Другой всегда таит в себе нечто, отличное от себя самого, то Тот же самый никогда не содержит ничего, кроме собственной сути. Это и есть наш идеальный современный клон: субъект, из которого вымарано все Другое, который лишен возможности разделения и обречен на метастазирование самого себя, на чистое повторение.
Это уже не ад, созданный отличием, это ад Того же самого.
"Два брата жили в замке. У каждого была дочь. Девочки были ровесницами. Их поместили в пансион и оставили там до восемнадцатилетия. Девочки были очень красивыми. И вот настала пора возвращаться в замок. По дороге в карете одной из кузин вдруг стало плохо, и она умерла И в ту же минуту в замке умер ее отец, ждавший дочь. Лишь одна из двух девушек вернулась домой, и ее отец раздел ее и овладел ею вопреки законам природы В тот же час оба поднялись в воздух и, полетав по комнате, вылетели в окно и начали кружить над деревней, так и застыв в кровосмесительном объятьи, которому не было конца И полет этой противоестественной пары, без крыльев парящей в воздухе, остро чувствуют все жители этой мирной деревни, ибо от пары этой исходят какие-то продолжительные дурные колебания. Повсюду распространяется беспокойство, паническая растерянность, непостижимый ужас, люди начинают совершать противные разуму действия, животные заболевают, дичают, растения проявляют тревогу, и все приходит в полный хаос".(Гвидо Саронетти)