Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чернышевский - Лев Борисович Каменев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2 августа 1848 г. «Обзор моих понятий. — Богословие и Христианство. Ничего не могу сказать положительно, кажется в сущности держусь старого более по силе привычки, но как-то мало оно клеится с моими другими понятиями… Политика — уважение к Западу и убеждение, что мы никак не идем в сравнение с ними, они мужи, мы дети; наша история развивалась из других основ, у нас борьбы классов еще не было, или только начинается; и их политические понятия не приложены к нашему царству. Кажется, я принадлежу к крайней партии, ультра; Луи Блан, особенно после Леру, увлекает меня».

3 августа 1848 г. «Он сильно говорил о том, как можно поднять у нас революцию, и, не шутя, думает об этом: «Элементы, говорит, есть — ведь подымаются целыми селами и потом не выдают друг Друга, так что приходится наказывать по жребью; только единства нет… Мысль о восстании для предводительства у него уже давно». «Он» — В. П. Лободовский, самый близкий в эту эпоху человек к Чернышевскому, его друг и товарищ, которого он ценит страшно высоко, которому предан беспредельно, которого ставит себе в образец.

29 августа 1848 г. Беседа в группе студентов. «Я защищал социалистов, Францию и ее вечные волнения, Прудона».

2 сентября 1848 г. «Читал у Эрша Неbert Herault de Sechelles[5] и мне показалось, что я террорист и последователь красной республики».

8 сентября 1848 г. После чтения отчетов о расправе контрреволюционной буржуазии с Ледрю-Ролленом и Луи Бланом, обвиненных в содействии и сочувствии майскому и июньскому движениям парижского пролетариата. «Я всегда считал их невинными перед историей… Великие люди! Буржуазные республиканцы думают, что глупостями можно успокоить Францию, а не излечением социальных зол. Эх, господа, вы думаете, дело в том, чтобы было слово республика, да власть у вас — не в том, а в том, чтобы избавить низший класс от его рабства не перед законом, а перед необходимостью вещей, как говорит Луи Блан, чтоб он мог есть, пить, жениться, воспитывать детей, кормить отцов, образовываться и не делаться — мужчины трусами или отчаянными, а женщины — продающими свое тело. А то вздор-то! Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода — и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают тексты, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального (порядка, при котором девять десятых — орда, рабы и пролетарии; не в том дело, будет царь или нет, будет конституция или нет, а в общественных отношениях, в том, чтобы один класс не сосал кровь другого»…

Таково это поистине замечательное резюме уроков 48-го года, сделанное выходцем из Саратовской глуши, за тысячи верст от поля битвы, по скудным сведениям, почерпнутым из лживых сообщений буржуазной печати. Не в том дело, что он переоценил «величие» Роллена и учение Л. Блана; замечательно то, что этот двадцатилетний студент российского императорского университета нашел для уяснения смысла великих классовых боев 48-го года формулировки более точные и более глубокие, чем те, которых он почитал тогда своими учителями. Ни доктринерский социалист, противник классовой борьбы — Блан, ни Тем паче сладенькая копия классических якобинцев XVIII века Ледрю-Роллен никогда не были способны сделать из событий, участниками которых они были, тех глубоких выводов, которые сделал Чернышевский. Из русских же людей так чувствовал и писал в те дни лишь один, Герцен и как раз в самом революционном по мысли и духу из всего когда-либо написанного им, р книге «С того берега».

Под влиянием этих событий в Чернышевском пробуждается и растет мысль о целесообразности самых решительный революционных методов. «Несколько подобных вещей, как решение Национального собрания о Луи Блане и Коссидьере, заставит меня оставить мое убеждение, что не те теперь времена, как в 1793 году, когда казнили рее и всех» (Запись того же числа).

Любопытна, однако, для характеристики живших еще в сознании Чернышевского противоречий концовка этой записи. Революционнейшие выводы из революционных событий кончаются так: «Да, великую истину говорят Ледрю-Роллен и Луи Блан. — Не уничтожения собственности и семейства, а того, чтобы эти блага, теперь привилегия нескольких, расширились бы на всех. О, боже, дай победу истине! Да победит она!» Это поражает наш слух так же, как если бы мы нашли цитату из нагорной проповеди в заключительном абзаце «Коммунистического манифеста». Но этот призыв к богу помочь делу революции и социализма не случаен. Пишет ведь сын крестьянской России. Мы увидим еще, что он способен молиться за расстрелянного революционера и Христом обороняться против Гегеля.

11 сентября 1848 г. После дальнейшего ознакомления с ходом прений в парижском Национальном собрании по делу Л. Блана и других: «Странно, как я стал человек крайней партии; мне кажется глуповаты и странны и смешны, но главное — жалки и пагубны для страны все эти мнения и речи господ приверженцев большинства в настоящем собрании… Народ выше власти… поэтому народ может сменить свое собрание, если оно делает не то — конечно, это принцип, который само собой разумеется. Как же вы боитесь его высказать?.. Одно дело возмущение и распущение Национального собрания буйною пьяною толпою; другое дело, когда страна видит, что нет ей спасения от этих людей и она должна переменить их[6].


Вновь найденный портрет И. Г. Чернышевского ок. 1853 г. Из архива Н. Н. Миклуха-Маклай

Теперь буржуазия, как я увидел, решительно берет верх, но и то хорошо, что она берет верх, как хищница, а не как раньше — по закону: конечно хищение легче разрушить, чем закон… О господа! Вот как уже далеко зашли вы! Allez, allez toujours! (то есть продолжайте, продолжайте в том же духе)».

Через неделю вновь итоговая запись, замечательно характерная смесь правильных догадок о классовом строении общества (почерпнутых из революционного опыта Европы), высоких стремлений к уничтожению классового господства (подкрепленных изучением социалистов) и наивнейших политических рассуждений, как бы воспроизводящих самые примитивные надежды отсталого крестьянства на «белого» царя. В этой записи две противоречащие друг другу системы общественных взглядов лежат рядом, как два слоя горных пород, порождение двух разных геологических эпох. Результаты внимательного изучения критиков капиталистического строя наивно сопрягаются здесь с отголосками типично феодальных воззрений. Как несколькими днями раньше бог призывался на помощь делу революции и социализма, так теперь на неограниченную монархию возлагается миссия быть руководительницей низших классов в борьбе с привилегиями богатых. Но у этих теоретических «сапог в смятку» есть глубокий жизненный корень: противоречивое положение их автора между Парижем, у которого он учится, и Саратовом, из которого он привез наследственный груз верований и понятий. Вся дальнейшая история мысли автора, записанная в его дневнике, будет заключаться в освобождении от этого груза.

«Мне кажется, — записывал Чернышевский 17 сентября 1848 г., — что я стал по убеждениям в конечной цели человечества решительно партизаном социалистов и коммунистов… Я начинаю думать, что республика есть настоящее, единственное достойное человека взрослого правление, потому что, конечно, это последняя форма государства. Это мнение взято у французов, но к этому присоединяется мое прежнее, старинное, коренное мнение, что нет ничего (пагубнее для низшего класса и вообще для низших классов, как господство одного класса над другим, ненависть по принципу к аристократии всякого рода… Теперь мое коренное убеждение, которое подтверждено еще более, может быть, словами Луи Блана и социалистов: вы хотите равенства, но будет ли равенство между человеком слабым и сильным; между тем, у кого есть состояние, и у кого нет; между тем, у кого развит ум и не развит? Нет, и если вы допустили борьбу (между ними, конечно, слабый, неимущий и невежда станут рабами. Итак, я думаю, что единственная и возможно лучшая форма правления есть диктатура или лучше наследственная неограниченная монархия, но которая понимала бы свое назначение, что она должна стоять выше всех классов и собственно создана для покровительства утесняемых, а утесняемые — это шивший класс, земледельцы и работники, и поэтому монархия должна искренно стоять за них, поставить себя главою их и защитницею их интересов».

Как бы в параллель к этим отголоскам крестьянских мечтаний о «мужицком царе», защитнике его труда и свободы от феодалов, идет через неделю апология Христа, тоже приноровленная к потребностям «униженных и оскорбленных».

«Я, в сущности, решительно христианин, — записывает Чернышевский 25 сентября 1848 г., — если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то; что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов… Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь» и дальше следует наивнейшее рассуждение о том, что «догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе… если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет нам трудно еще понять его».

Две последние записи о роли монархии и р сущности христианства показывают, что теоретическая мысль Чернышевского переживала еще переходный период; он пытается к новым, возникшим перед ним задачам (освобождение человечества от классового господства) приспособить старые, имеющиеся налицо, привычные средства (монархию и господствующее религиозное учение). При этом, неизбежно, содержание последних так изменяется и фактически извращается, что они теряют всякую связь с реальностью. Монархия и христианство Чернышевского — ложные теоретические конструкции, а не реальные исторические понятия. Долго удерживаться на этих позициях реалистическая мысль Чернышевского не могла. Он был вполне подготовлен к восприятию учения, которое топором логики подсекало в корне застрявшие в его уме представления. Оно явилось в виде учения Гегеля.

В октябре 1848 г. Чернышевский записывает: «Мне кажется, что я решительно принадлежу Гегелю… меня обнимает некоторый благоговейнейший трепет, когда я подумаю, какое великое дело это решение присоединиться к нему, то есть великое дело для моего я, а я предчувствую, что увлекусь Гегелем».

И тут же: «Жаль, очень жаль мне было бы расстаться c Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем».

Предчувствие не обмануло Чернышевского. Гегель потряс и увлек его и прежде всего, конечно, своей идеей развития через рост противоречий. Оставаясь все еще в пределах религиозных представлений, он готов уже, однако, объявить Гегеля наследником Христа… «Если мы должны ждать новой религии, — записывает он 10 октября 1848 г. — которая ввергнет меч среди отца и сына, среди мужа и жены, как христианство… если христианство должно пасть, не явится уже такая религия, которая объявила бы себя святым откровением, а по системе Гегеля вечно развивающеюся идеею». И дальше: «…Я буду доказывать общую мысль, что все развивается, происходит через развитие (то есть Гегель защищает свою систему)… Таково стремление идей века, и поэтому моя Идея превозможет, будет для вас (а может быть и навсегда) истина».

За эту революционную сторону учения Гегеля, за созданную им «алгебру революции» и ухватилось сознание Чернышевского. И, что всего поразительнее, он сумел при первом же ознакомлении с системой великого идеалиста отделить в ней ее революционную тенденцию от ее консервативного применения. А ведь прошло не более десяти лет с того времени, как Белинский и Бакунин нашли в гегелевской системе исчерпывающее оправдание для «примирения с действительностью», для того чтобы все «нужные места нашей истории превратить в необходимые».

28 января 1849 г. Чернышевский записал: «…В подробностях везде, мне кажется, он раб настоящего положения вещей, настоящего устройства общества, так что даже не решается отвергать смертные казни и прочее:…выводы его робки… (он) плохо объясняет нам, что и как должно быть вместо того, что теперь есть…главное то, что его характер, то есть самого Гегеля удаление от бурных преобразований, от мечтательных дум об утопиях, die zarte Scheming des Bestehenden» (заботливая охрана существующего)»[7].

Самого автора дневника «существующее» привлекает все меньше.

14 ноября 1848 г. После прочтения известия о расстреле Вин-ДИшгрецем Роберта Блюма: «Это ужасно, это возмутительно, мое сердце негодует, и дай бог тем, которые подали этот ужасный пример беззакония поплатиться за это таким образом, который показал бы всему миру нищету и безумство злодейства, да падет на их голову кровь его и прольется их кровь за его кровь! И да падет дело их, Потому что не может быть право дело таких людей! На виселицу Вин-Дишгреца и всех». А через несколько строк: «молился несколько минут за Блюма, а давно не молился я по покойникам».

Через несколько дней петрашевец и горячий последователь Фурье А. В. Ханыков впервые вручил Чернышевскому книгу Фурье. «Что-то будет из этого начала знакомства с Ханыковым? Заглохнет оно или превратится в обращение меня в фурьериста» — гласит запись 23 ноября 1848 г. Через несколько дней: «Ханыков весьма мил, знакомил меня с новыми общими идеями и дельный человек… Я свяжусь с ним… Я его уважаю как человека с убеждением и сердцем горячим».

Это был решительный момент в углублении критического отношения Чернышевского к современной «цивилизации» и прояснении его смутных социалистических идеалов.

«Виден во всем ум решительный, во всем новый, везде делающий Не то, что другие… вещи бог знает какие и высказывает их человек так уверенно» — записывает Чернышевский о Фурье.

27 ноября 1848 г. «Бездействие и нерешительность Франкфуртского собрания мне не нравятся — кажется, оно должно было бы понять, что, произойдя из роли народа, против воли правительства, °но должно, если не хочет осудить себя на смерть, стоять с народами Против правительств… а это мелочная осторожность, желание не Компрометировать себя, ладить со всеми — э, так нельзя жить. Прусское правительство — подлецы, австрийское — подлецы, но этого названия для них мало».

10 декабря 1848 г. «А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur orclo[8] и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, Робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего — Слабость! глупость!.. Если должно быть откровение, да будет оно, и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя… Когда хорошенько вздумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности я нисколько не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден».

11 декабря 1848 г. О Фурье: «Он провозгласил первый нам несколько новых мыслей, которые называют нелепыми, а я нахожу решительно разумными и убежден, что будущее принадлежит этим мыслям, например о вреде торговли в теперешнем виде и прочее И прочее». Не забудем, что о Фурье Энгельс писал: «Он дает нам глубоко захватывающую критику существующего общественного строя… Он беспощадно раскрывает всю материальную нищету буржуазного мира».

В тот же день. «После [зашел] к Ханыкову, с которым более всего говорили о возможности и близости у нас революции, и он здесь показался мне умнее меня, показавши мне множество элементов возмущения, например, раскольники, общинное устройство удельных крестьян, неравенство большей части служащего класса и прочее, так что в самом, деле массы я не заметил, или, может быть, не хотел заметить, потому что с другой точки. Итак, по его словам, эта вещь, конечно, возможная и которой, может быть, недолго дожидаться. Это меня несколько беспокоило, что, как говорит Гумбольдт о землетрясениях, этот твердый неподвижный Boden[9], на котором стояли и в непоколебимость которого верили, вдруг, видим мы, волнуется, как вода».

3 февраля 1849 г. «Я все говорил о революции и о хилости нашего правительства, мнение, зародыш которого положил Ханыков».

4 марта 1849 г. «Ханыков дал Feuerbach’s Das Wesen d. Cristenthums (Фейербах. Сущность христианства)… Введение весьма понравилось своим благородством, прямотой, откровенностью, резкостью».

8 марта 1849 г. При известии о роспуске Национального собрания в Австрии: «Хорошо! хорошо! Будет и на нашей улице праздник и скорее, чем вы думаете! О, как вы слабы, вы, которые в руках думаете иметь силу».

25 апреля 1849 г. При известии об аресте петрашевцев: «Ужасно подлая и глупая история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина, Орлова, Дубельта и т. д., должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, никогда не усомнился бы вмешаться в их общество, и современем, конечно, вмешался бы».

28 мая 1849 г. «Иисус Христос, может быть, не так делал, как должно было». Если-де он мог освободить человека от физических нужд, то и «должен был раньше это сделать, а не проповедывать нравственность и любовь, не давши средств освободиться от того, что делает невозможным освобождение от порока, невежества, преступления и эгоизма».

13 июня 1849 г. При известии о неудаче попытки восстания в Париже и бегстве Ледрю-Роллена из Парижа: «Эх, если бы с альпийской армией Ледрю-Роллен пошел на Париж и война против нас, Германия к Франции приступила бы [присоединилась бы] и нас назад — эх, это бы хорошо!»

11 июля 1849 г. «По привычке… верую в бога и в важных случаях молюсь ему, но по убеждению ли это… Я даже не могу сказать, убежден ли я в существовании личности бога или, скорее принимаю его, как пантеисты, или Гегель, или лучше — Фейербах… [В политике] теория красных республиканцев и социалистов… Если бы мне теперь власть в руки, тотчас провозгласил бы освобождение крестьян… Друг венгров, желаю поражения там русских и для этого готов был бы самим собой пожертвовать… Надежды и желания: через несколько лет я журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны; надежда вообще: уничтожение пролетариатства и вообще всякой материальной нужды»…

Мы подходим к концу этой борьбы двух миров в сознании внука пахарей и сына протоиерея, к итогам этого борения мысли между Христом и Гегелем, между абсолютизмом и социализмом.

«…С год должно быть тому назад, — записывает Чернышевский 21 января 1850 г., — или несколько позднее писал я о демократии и абсолютизме. Тогда я думал так, что лучше всего, если абсолютизм продержит нас в своих объятиях до конца развития в нас демократического духа, так что как скоро начнется народное правление, правление de jure и de facto перейдет в руки самого низшего и многочисленнейшего класса — земледельцы + поденщики + рабочие — так, чтобы через это мы были избавлены от всяких переходных состояний между самодержавием (во всяком случае нашим) и управлением, которое одно может соблюдать и развивать интересы массы людей. Видно, тогда я был еще того мнения, что абсолютизм имеет естественное стремление препятствовать высшим классам угнетать низшие, что это противоположность аристократии, а теперь я решительно убежден в противном — монарх, тем более абсолютный монарх, только завершение аристократической иерархии, душой и телом принадлежащий к ней. Это все равно, что вершина конуса аристократии, то есть когда самая верхушка у конуса отнята, не все ли равно, низшие слои изнемогают под высшим, будет ли у конуса верхушка или нет только самая верхушка еще порядком давит на них и давят чрезвычайно порядочно; это, во-первых, стоит народу много денег, и слез, и крови, во-вторых — как замок в своде сдерживает, образует и развивает аристократию. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже и в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права. Пусть начнется угнетение одного класса другим, тогда будет борьба, тогда угнетенные сознают, что их угнетает не бог, а люди; что нет им надежды ни на правосудие, ни на что, потому что между угнетающими их нет людей, стоящих за них; а теперь самого главного из этих угнетателей считают своим защитником; считают святым. Тогда не будет святых: ты подлец, взяточник, грабитель, жестокий притеснитель, пиявка, развратник, и ты тоже, и он тоже, и нет между вами никого, кто променяет свой класс на наш класс, кто стал бы за нас против вас… Вот мой образ мысли о России: ожидание близкой революции и моя надежда ее, хотя я и знаю, что долго, может быть весьма долго, из этого ничего не выйдет почти, так что, может быть, надолго только увеличатся угнетение и т. д. — что нужды — человек, не ослепленный идеализациею, умеющий судить о (будущем по прошедшему и благословляющий известные дикости прошедшего, несмотря на все зло, какое сначала принесли они, не может устрашаться этого, он знает, что иного нельзя ожидать от людей, что мирное, тихое развитие невозможно. Пусть будут со мною конвульсии, — я знаю, что без конвульсии нет никогда ни одного шага вперед в истории».

15 мая 1850 г. «Думал о тайном печатном станке… Если напечатать манифест, в котором провозгласить свободу крестьян, свободу от рекрутчины… И когда думал, что тотчас это поведет за собой ужаснейшее волнение, которое везде может быть подавлено и, может быть, сделает многих несчастными на время, но разовьет так и так расколышет народ, что нельзя будет и на несколько лет удержать его, и даст широкую опору всем восстаниям, — когда подумал об этом, почувствовал в себе какую-то силу решиться на это и не пожалеть об этом, когда стану погибать за это дело… Почувствовал себя личным врагом…так, как чувствует себя заговорщик, как чувствует себя генерал в отношении к неприятельскому генералу, с которым должен вступить завтра в бой, внутренне почувствовал, что я способен на поступки самые отчаянные, самые смелые, самые безумные».

Вскоре произошла такая же ревизия старых взглядов в области религии.

Гак упорной работой над собой, над итогами человеческой мысли, над фактами развертывающейся перед ним борьбы русских крестьян и европейских рабочих выковал в себе Николай Чернышевский — мыслителя и революционера.

«С ним нельзя было шутить идеями». Раз воспринятая, продуманная, принятая идея заставляла его пересматривать, перестраивать весь свой идейный багаж. Он любил держать его в порядке, не терпел в нем двусмысленностей, недоговоренности, противоречий. Из своего мировоззрения он беспощадно изгнал все остатки старых верований и понятий, выжег из него наследие веков рабства человеческой мысли и воли.

Для этого нужна была не только беспощадная сила мысли и логики. Для этого нужен был особый закал личности. Много лет спустя, в Сибири Чернышевский написал автобиографический роман. В нем он Вкладывает в уста своей жены следующую характеристику самого себя.

«Все думали, что он пролежит весь свой век на диване с книгой в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой у него характер, потому что без его характера даже и при его уме нельзя было бы так понимать все эти ученые вещи». «Так понимать», то есть понимать не только в смысле философского созерцания мира, но и в смысле претворения его познания в революционную практику его изменения.

Нехватало только толчка и благоприятных внешних обстоятельств, чтобы накопленная Чернышевским умственная и нравственная энергия перешла в действие. Толчок пришел из глубины страны.

В конце мая 1850 года Чернышевский сдал выпускные университетские экзамены и в начале следующего года уехал в Саратов на место преподавателя местной гимназии.

III. В ГЛУБИНЕ РОССИИ

А там, во глубине России,

Там вековая тишина…

Некрасов (1857)

Несчастная Русь! сколько страдальческой крови пролито на пажитях твоих. Твои нивы — поля битвы, битвы свирепой, в которой все злодейство с одной стороны. Сколько уст замкнулось на веки веков под позорной розгой твоих палачей, — помещиков, воров-чиновников и пьяной полиции.

Герцен (1858)

ПРАКТИЧЕСКОЕ единство этих двух формально противоречивых характеристик России 50-х годов устанавливается из отчетов главноуправляющего III отделением собственной его императорского величества канцелярии и шефа корпуса жандармов, князя А. Ф. Орлова императору Николаю I. Заключительные абзацы отчета за 1849 год гласят: «Состояние империи в 1849 году благоприятствовало сохранению повсюду в низших классах спокойствия… Поводом же происходивших между помещичьим крестьянами в разных местах беспорядков большею частью было стремление их к свободе, по неблагонамеренным наущениям… Вообще случаев неповиновения крестьян в 1849 году было 42, против 1848 года менее 8-ью: кроме того, было шесть возмущений рабочих людей на заводах и фабриках — всего 48». Отчет за 1850 год сообщал: «Состояние народного духа было самое удовлетворительное. Возмущения крестьян некоторых имений, возникавшие от беспорядочного ими управления или от желания избавиться от крепостного состояния, не имели на нарушение общественного спокойствия прочих жителей никакого влияния… Случаев неповиновения крестьян было 34. Крестьяне лишили жизни своих помещиков 10, управителей и сельских старшин 6; кроме того, безуспешных посягательств было 17». В 1851 году Орлов докладывал:

«Случаев неповиновения крестьян было 44. Возмущения происходили наиболее от стремления крестьян освободиться от крепостного состояния… Крестьяне лишили жизни своих помещиков 12, управителей и сельских старшин 10; кроме того, безуспешных посягательств было 14»{22}.

О Саратовской губернии за 1850 год, когда вернулся туда Чернышевский, сообщалось: «В августе месяце, по случаю возникших в Саратовской губернии слухов о дозволении свободного перехода за границу, крестьяне тамошних помещиков уходили целыми семействами к границам Молдавии. По высочайшему повелению, наистрожайше подтверждено ген. — лейт. Федорову и ген. — адъют. Кокошкину отнюдь не Допускать этих переселений и, если потребуют обстоятельства, возвращать беглых в прежние жительства даже под конвоем от войск»{23}.

Тишина, покорность, долготерпение, прерываемые все более упорными крестьянскими бунтами, крестьянским террором и массовыми Побегами — такова деревенская Россия 50-х годов. Прав был и Некрасов со своей «вековой тишиной» и Герцен со своей формулой: «твои нивы — поля битвы, битвы свирепой».

Но к середине 50-х годов «тишины» в России становилось все меньше, а элементов «свирепой битвы» на ее полях накоплялось все больше. Напряжение в крестьянской России нарастало с каждым годом. «Крестьянские волнения 1854–1855 годов, — сообщает историк, — распространялись на весьма значительный район; они имели место в губерниях Рязанской, Владимирской, Нижегородской, Тамбовской, Пензенской, Саратовской, Симбирской, Воронежской, Киевской»{24}.

Люди, стоявшие близко к деревне, писали: «Какое-то тревожное ожидание тяготеет над всеми… все признаки указывают в будущем, Поводимому недалеком, на страшный катаклизм»{25}. Чернышевский был хорошо подготовлен, чтобы сердцем и умом воспринять это нарастающее напряжение. Мы недаром подчеркнули выше упоминание историка о Саратовской губернии. Огни крестьянской войны загорались совсем близко от Чернышевского, и он — мы сейчас в этом Убедимся — хорошо знал и причины и формы этой надвигавшейся Войны.

В Саратове Чернышевский учительствовал и учился. Учительствовал — на взгляд начальства — скверно: рассказывал на уроках о Французской революции, на доске рисовал планы зала заседаний Конвента и распределения партий в нем. Сам же учился науке революции. На его рабочем столе лежали Штраус, Фейербах, «историки Французской революции, Фурье, обзоры событий 48-го года{26}. С остатками религиозных верований он уже покончил окончательно. «У него не было середины между верою, — рассказывает его тогдашний собеседник, — И Фейербахом. Сущность его воззрений в этом пункте можно выразить так: или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем Be верь, пройдя трудный процесс мышленья»{27}. Вопросы революционного мировоззрения и, революционной тактики составляли обычные темы оживленных бесед в узеньком кружке, который сгруппировался в Саратове вокруг Чернышевского. События Великой французской революции, тактика жирондистов и якобинцев, террор Робеспьера служили предметом горячих споров. Чернышевский нападал на жирондистов, защищал Робеспьера и террор{28}. Так же горячо обсуждались события 1848 года, контрреволюционная роль в них славянства и России, пропаганда и деятельность Бакунина… Ко всяким славянофильским и панславистским мечтаниям Чернышевский относился резко отрицательно.

Кружок был узенький — пять-шесть человек: два молодых учителя, пара ссыльных поляков, Н. И. Костомаров, отбывавший в Саратове после Петропавловской крепости ссылку по делу Шевченко, Д. Л. Мордовцев. Все это были люди с путанными мозгами. Старые понятия и новые идеи лежали в них рядом, являя картину дикого совмещения умственного горизонта московских подьячих XVII века с мыслями, заимствованными у парижских радикалов 40-х годов. Лучшие из них застряли на том уровне, на котором находился Чернышевский в первые годы своей жизни в Петербурге и над которым он поднялся «трудным процессом мышления».

Но вот что характерно и существенно: все те члены этого кружка, которые умели держать перо в руках, неизменно тяготели к темам, связанным с широкими, низовыми, крестьянскими движениями. Костомаров в Саратове готовил и приготовил монографии о Стеньке Разине и хмельнинщине; Мордовцев писал о «гайдамачине» и «понизовой вольнице»; Белов интересовался московскими смутами конца XVII в.{29} Над этими людьми и над их темами тяготела атмосфера нарастающей крестьянской войны. Чернышевский был охвачен ею целиком и отдавался ей сознательно.

Именно здесь, в саратовской глуши, в начале 50-х годов, вооруженный уже достижениями европейской революционной мысли, пройдя искус сомнений и колебаний, он почувствовал неотрывность своей судьбы от волновавшегося вокруг крестьянского моря и связал, раз навсегда свою личную судьбу с судьбой русской крестьянской революции.

Именно в этой атмосфере были приняты решения, которые дали право впоследствии его соратнику-поэту сказать:

На говори: «Забыл он осторожность» — . . . . . Его судьба давно ему ясна.

В Саратове Чернышевский не только читал, учился и размышлял над книгами и жизнью. Ему было 24 года и он был влюблен. Ольга Сократовна Васильева, дочь местного врача, была красивая, живая, бойкая девушка, с душой и сердцем, плохо подогнанными под условия провинциального существования, «Цыганка» — звали ее местные матроны. Чернышевский полюбил ее. Это была страстная и необычайная любовь. В любви, как и в политике, Чернышевский был последователен и беспощаден… к себе.


О. С. Чернышевская в конце 1850 х годов

К моменту встречи с Ольгой Сократовной у Чернышевского были твердо выработанные представления о нормальных отношениях между мужчиной и женщиной, мужем и женой. Он недаром прошел через критику брака у Фурье и проповедь равноправия и свободы чувства у Жорж Занд. То, что он в этой области считал соответствующим идеалу человеческих отношений, он не склонен был ни относить в область идеального будущего, ни проповедывать другим, освобождая от соответствующих выводов себя.

Он был вообще невысокого мнения о правилах и понятиях, которыми руководствуются его современники в отношениях между собой. Он думал об этих людях так: «Они не предвидят, что будут казаться своим детям полуварварами, своим внукам — дикарями, своим правнукам — людьми, более похожими на орангутангов, чем на людей»{30}. Совершенно варварским, достойным обезьян, а не людей казалось ему положение в современном обществе женщины. «По моим понятиям, — говорил он любимой девушке, — женщина занимает недостойное место в семействе… Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена в одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть на другую сторону… Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя… этот временный перевес необходим для будущего равенства»{31}.

Ни разу в жизни в своих отношениях с Ольгой Сократовной он не отступил от этого правила. Соблюл он и другое положение, изложенное им своей невесте. «Сердцем нельзя распоряжаться. Я не могу требовать от другого обязательств на будущее» — говорил он ей. «Я — проповедник свободы чувства. Но — по моим понятиям — проповедник свободы не должен ею пользоваться, чтобы не показалось, что он проповедует ее для собственных выгод»{32}. «А если в ее жизни явится серьезная страсть? — записал он тогда же в своем дневнике. — Что ж, я буду покинут ею, но я буду рад, если предметом этой страсти будет человек достойный. Это будет скорбью, но не оскорблением»{33}.

Ольга Сократовна осталась на всю жизнь единственной любовью Чернышевского, и в далеком Вилюйске, отделенный от нее тысячами верст и шестнадцатилетней разлукой[10], он оставался неизменно верен чувствам и понятиям, изложенным им в 1853 году своей невесте.

Считала ли Ольга Сократовна обязательной для себя ту высоту, на которую подымал ее ее муж? Книжка В. А. Пьшиной «Любовь в Жизни Чернышевского» утверждает, что нет, что она своим поведением подвергала отношение к ней Чернышевского жестоким испытаниям. Мы не знаем этого и не интересуемся этим. Если это и так, то тем ярче выступает непреклонная верность Чернышевского тем высоким принципам, которые он положил в основу своей личной жизни. Да, «с ним нельзя было шутить идеями»!

Но любовь поставила перед Чернышевским не только вопрос о личных отношениях к любимой женщине. Страстное личное чувство, захватившее Чернышевского, заставило его поставить перед собой и другой вопрос: о своей судьбе, о праве связать с ней жизнь другого человека.

Для него было уже ясно, что его путь — «дорога к Искандеру», как записал он 7 марта 1853 года, то есть путь открытой политической борьбы, политических гонений, ссылки и т. д. Он не мог и не хотел скрывать этого перед любимым человеком. Его разговор с ней 19 февраля 1853 года подводит итог его впечатлениям, вынесенным Из трехлетнего пребывания «>во глубине России», яркими красками рисует, что прибавили эти впечатления к теории, вынесенной из петербургского подполья. Это добавление — живое ощущение нарастающей крестьянской революции, конкретное представление о реальных формах, в которых она начинается. Это добавление также — в твердой решимости примкнуть к ней, связать с ней всю свою судьбу. В этот разговор следует вчитаться. Вот он по дневниковой записи Чернышевского.

«— С моей стороны было бы низостью, подлостью связывать с своей жизнью еще чью-нибудь и потому, что я не уверен в том, долго ли буду я пользоваться жизнью и свободою. У меня такой образ мыслей, что я должен с минуты на минуту ждать, что явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, бог знает, на сколько времени…

— Почему же? Неужели в самом деле не можете вы перемениться?

— Я не могу отказаться от этого образа мыслей, потому что он лежит в моем характере, ожесточенном и недовольном ничем, что я вижу кругом себя. Теперь я не знаю, охладею ли я когда-нибудь в этом отношении. Во всяком случае до сих пор это направление во мне все более и более только усиливается, делается резче, холоднее, все более и более входит в мою жизнь. Итак, я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый схимник каждую минуту ждет Трубы страшного суда. Кроме того, у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем.

Она почти засмеялась — ей показалось это странно и невероятно.

— Каким же это образом?

— Вы об этом мало думали или вовсе не думали?

— Вовсе не думала.

— Это непременно будет. Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. Сомнение одно — когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее. А если вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие.

— Вместе с Костомаровым?

— Едва ли — он слишком благороден, поэтичен; его испугает грязь, резня. Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня… А чем кончится это? Каторгою или виселицею? Вот видите, что я не могу соединить ничьей участи со своей… Вам скучно уже слушать подобные рассуждения, а они будут продолжаться целые годы, потому что ии о чем, кроме этого, я не могу говорить»{34}.

Через Несколько дней разговор на ту же тему продолжался.

«Я не могу жениться уже по одному тому, что я не знаю, сколько времени пробуду я на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут, но подозрения против меня будут весьма сильные. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать. Но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свои мнения прямо и резко. И тогда я едва ли уже выйду из крепости. Видите, я не могу жениться»{35}.

Ольга Сократовна не испугалась. Через полтора месяца они уже были женаты и немедленно выехали из Саратова в Петербург.

Чернышевский уезжал в столицу, обогащенный живыми впечатлениями типичной крестьянской губернии, с твердо выработанными убеждениями, с ясным представлением о своей будущей роли и вероятной судьбе. В нем жило убеждение, что в его стране нарастает неизбежный революционный кризис, а перед его сознанием носился идеал, идеал социализма. «Это — восторг, какой является у меня при мысли о будущем социальном порядке, при мысли о будущем равенстве и отрадной жизни людей — спокойный, сильный, не слабеющий восторг. Это не блеск молнии; это — равно не волнующее сияние солнца. Это — не знойный июльский день в Саратове; это — вечная сладостная весна Хиоса», — записал Чернышевский на последних страницах своего саратовского дневника.

Он твердо знал, что путь к Хиосу лежит через бури гражданских войн и что иных путей туда нет.

IV. НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ИСТОРИЧЕСКИХ ДОРОГ

1. СИТУАЦИЯ

Через несколько месяцев после прибытия Чернышевского в Петербург, началась Крымская война и с нею — явное крушение всего режима. Во время войны о степени гнилости режима и о классовом характере войны можно судить по степени и сфере распространения пораженческих идей. Пораженчество было широкораспространенным явлением в буржуазно-дворянских и разночинных кругах России в эпоху Крымской кампании. Помещик, дворянин, монархист, верный сын православной церкви, откупщик и славянофил, А. И. Кошелев писал: «Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие за тем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя и отчасти и бессознательное, было в том же роде»{36}. Пораженцем был не только Герцен, но и С. М. Соловьев, не только Кавелин, но и несгибаемый государственник правогегельянской школы Б. Н. Чичерин. Пораженцем был, конечно, и Чернышевский. Через несколько лет он писал по поводу войны Австрии с Францией и Италией: «В Западной Европе покажется ненатуральным и невероятным, чтобы даже австрийские немцы считали несчастием для государства тот случай, когда их правительство одерживало бы победы, и надеялись добра только от поражения своей армии. Но мы совершенно понимаем это чувство».

В феврале 1855 года Николай, сломанный неудачами своих войск, «изволил отбыть в Петропавловскую крепость». «Тяжелый тиран в ботфорах был наконец «зачислен по химии».

В щели явно оседавшего и разваливавшегося здания дворянской монархии с неодолимой силой «полез» — следует сказать «попер» — крестьянский вопрос. Крестьянские волнения по поводу призывов ополчения в 1854 и 1855 годах приняли неслыханные для России XIX века размеры. Слова о «второй пугачевщине» стали все чаще встречаться в дворянских беседах и официальных и полуофициальных записках, адресованных правительству. Ощущение «грядущей катастрофы» висело в воздухе. Недаром первый дворянин империи должен был через пару лет порекомендовать — и очень настойчиво — своим товарищам начать дело освобождения крестьян сверху, чтобы оно не началось само снизу. Он был напуган. На одной из поданных ему записок об уничтожении крепостного права он написал: «Автор отгадал мое основное опасение: как бы нам не опоздать». Слова были другие, смысл именно этот. Он торопил медленно поспешавший комитет по крестьянскому делу и писал на его докладах: «Повторяю еще раз, что положение наше таково, что медлить нельзя». Налицо были все элементы революционной ситуации.



Поделиться книгой:

На главную
Назад