Дмитрий Быков
Обреченные победители. Шестидесятники
© Быков Д. Л., 2019
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2019
От автора
Это не монография о шестидесятниках, а сборник литературно-критических очерков, написанных о них в разные годы. Как всякий критический очерк, они субъективны и не претендуют на осмысление феномена в целом. Биографии героев освещены в них только в той степени, в какой помогают представить их место в поколении и литературную эволюцию.
Некоторым шестидесятникам здесь не нашлось места по причинам субъективным: так, об одном из главных голосов поколения – Булате Окуджаве – автор уже написал книгу и пересказывать ее в сжатом объеме не видит смысла. Некоторые фигуры не вызывают у него интереса, и поскольку это никак не энциклопедия, автор счел за лучшее о них умолчать – пусть скажут те, кому они ближе.
Дата появления термина «шестидесятники» известна совершенно точно: «Юность», декабрьский номер 1960 года, статья Станислава Рассадина «Шестидесятники. Книги о молодом современнике». Выпускник филфака МГУ Рассадин отлично знал, что «шестидесятниками» называли героев журнальных войн александровской эпохи – в диапазоне от Некрасова до Благосветлова. Потом всё это подернулось ряской времени, но столетие спустя неожиданно показалось – и оказалось – актуальным.
Мариэтта Чудакова на конференции фонда «Либеральная миссия» в 2006 году отмечала главные черты этого поколения: во-первых, это люди, рожденные с 1918 (Григорий Померанц) до 1935 (сам Рассадин) года; я бы включил сюда и 1936-й (Юнна Мориц), и 1938-й (Высоцкий), и даже 1940-й (Бродский в шестидесятые уже активно работал и прославился). Во-вторых, это люди, ориентированные на легальное сотрудничество с властью – «труд со всеми сообща и заодно с правопорядком». В-третьих, это комиссарские дети (и часто дети репрессированных), и потому коммунистические иллюзии для них остаются актуальными сравнительно долго, а потом отдираются с кровью, у кого-то раньше, у кого-то позже. Для этих людей характерна высокая активность – не только политическая, вообще азарт и пафос участия в жизни. Они оптимистичны – до известного предела – и обладают высокой солидарностью, контактностью, как в работе, так и в проведении досуга.
Шестидесятники – далеко не только деятели культуры, науки или власти: просто поэты или музыканты заметнее, но в этом поколении есть масса людей, которые вертелись около звезд или просто были важными персонажами городской среды. Шестидесятничество – явление преимущественно урбанистическое, и прозаики «Нового мира» к этой категории не относятся; напротив, торжество «деревенщиков» в семидесятые – как раз нечто вроде реванша. Можно было бы сказать, что для шестидесятников характерно западничество, но это не совсем верно: скорее им близка идея открытости мира, ненужности границ, установка на дружелюбие (но не на пацифизм – Окуджаву, которому этот ярлык часто клеили, он раздражал особенно; скорее тут уместно говорить, как Жолковский, о некоем синтезе милитаристских и пацифистских добродетелей).
Ну вот как-то так. Слово «шестидесятник» давно уже и комплимент, обозначающий талант и солидарность, и ругательство, обозначающее напрасные иллюзии на сотрудничество с властями или промискуитет в сочетании с левачеством, так что каждый вчитывает в него собственный смысл. Мое дело – объяснить свое понимание предмета, а там как вам будет угодно.
Шестидесятничество закончилось в 1968 году, когда вместе с Пражской весной была разгромлена надежда на перемены в СССР. После этого ниша для легального сотрудничества с властью, позволяющего сохранить лицо, исчезла. (Впрочем, она в России всегда была проблематична и, так сказать, нравственно некомфортна.) Самым интересным в шестидесятничестве мне представляется выход из него – то есть поиски новых модусов индивидуального существования, жизни вне общности. Визбор в песне «Телефонный разговор» еще в 1967 году предсказал это состояние строчками: «Что у нас за дела? Как-то все разбрелись». Эти поиски опоры были строго индивидуальны, помочь в них никто не мог. Вознесенский вспомнил, что он из старого священнического рода, и стал расчищать в своих стихах литургическую интонацию и христианскую традицию. Евтушенко, подобно Эренбургу, сосредоточился на борьбе за мир. Высоцкий, подобно Пастернаку, спасался «Гамлетом» и пытался реализоваться в кино. Кто-то эмигрировал в детскую литературу, а кто-то просто эмигрировал. Но, как писал Шпаликов (ему это, по крайней мере, приписывалось): «Опять холодным утром синим иду еврея провожать. Бегут евреи из России, а русским некуда бежать». И если они не уезжали или не были высланы, они могли эмигрировать в смерть, как тот же Шпаликов. Творчество многих шестидесятников в семидесятые было, пожалуй, даже интересней – как поздний Андрей Тарковский интересней раннего, не говоря уже о зрелых Стругацких, – но трагичней, суше, и шестидесятнический пафос надежды теперь вызывал насмешку у них самих.
Так что явление четко ограничено хронологически и доступно научному рассмотрению.
Шестидесятников часто называли «храбрыми в дозволенных пределах», и это справедливо, поскольку вся легальная деятельность в СССР – да и в постсоветской России – осуществлялась именно в дозволенных пределах. Выбор, собственно, очень простой: храбрость в этих рамках – или трусость в них же. Человек либо умеет преодолевать страх, либо лишен этого полезного дара; шестидесятники его преодолевать умели, поскольку на них смотрел, пафосно выражаясь, народ. Весьма возможно, что большинство человеческих добродетелей подпитывается пороками и опирается на них: смелость живет за счет тщеславия, жизнерадостность – за счет гедонизма, даже похотливости, а талант обеспечивается целым набором сопутствующих проблем, эгоцентризма в первую очередь. Эстрадность шестидесятников раздражала очень многих, но, как говорил Евтушенко, его «ячество» было ответом на тотальное «мычество», а яркость его пиджаков – реакцией на тотальную серость. Вознесенский замечал, что не любит тихушников – понятие о скромности стали отождествлять с бессодержательностью, с отсутствием собственного «я», и в этом смысле он был, безусловно, нескромен.
Что касается сотрудничества с государством, в котором шестидесятников регулярно упрекали, – вообще этому поколению досталось больше ненависти и зависти, чем прочим, потому что завидовать явно было чему, – то сегодня ни для кого не секрет, что хрущевская оттепель была косметическим ремонтом государства, средством удержать власть после смерти Сталина и крушения его пирамиды; фигурально выражаясь, если бы не стали взрывать его памятники – взорвалось бы всё вместе. Сохранять эту пирамиду в прежнем виде было уже решительно невозможно, и культ разоблачался не только благодаря доброй воле Хрущева (несомненной для автора), но и в силу необходимости корректировать курс. Поэтому оттепелей было две. Первая началась сразу после смерти Сталина, была начата прекращением дела врачей и увековечена стремительно написанной (и дружно обруганной) повестью Эренбурга.
Вообще, надо сказать, герои этой первой оттепели подвергались серьезному давлению, им было труднее, чем собственно шестидесятникам, – и Слуцкого, например, это давление сломало. Его выступление против Пастернака – один из спусковых крючков будущего безумия – было следствием элементарного страха за эту самую оттепель: ведь Пастернак подрывал основы только-только начавшегося нового курса! Сломаны были судьбы почти всех авторов нашумевших оттепельных текстов: Дудинцева, автора «Не хлебом единым», не печатали тридцать лет. Галина Николаева за «Битву в пути» удостоилась грандиозного разноса. Роман Гроссмана «Жизнь и судьба», написанный в 1959 году, был изъят при обыске. Судьба «Доктора Живаго», законченного в 1956 году, общеизвестна. Александр Яшин после «Рычагов» был объектом беспрерывных проработок, после «Вологодской свадьбы» травля повторилась, а повесть «В гостях у сына» пролежала в столе до перестройки. Альманах «Тарусские страницы» был разгромлен, и второй его выпуск состоялся лишь тридцать лет спустя, когда никому уже не был нужен. Короче, авторы времен первой оттепели были подлинно героями, каждый шаг отвоевывали кровью, и некоторая их враждебность – в лучшем случае белая зависть – к шестидесятникам понятна. Те, что называется, пришли на готовое.
Первая оттепель закончилась в 1958 году травлей Пастернака, хотя уже после венгерского восстания 1956-го, подавленного с демонстративной жестокостью, всё стало понятно. Именно в 1957–1958 годах умерли Шварц, Зощенко, Заболоцкий, Луговской, Ксения Некрасова; у каждого были свои трагедии и свои диагнозы, но ко всем приложимы слова Ахматовой о Зощенко – «Мишенька не выдержал второго тура». Второй тур был, и в 1957 году общее разочарование в переменах выразили – очень по-разному – два поэта:
Это Пастернак.
А вот Наум Коржавин:
Это уже предсказывает позицию Евтушенко – «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге». Первую оттепель раздавили в Будапеште, вторую – в Праге. Хотя и Новочеркасск 1962 года, о котором говорили шепотом и знали мало, заставил того же Коржавина написать:
Главными поэтами этой первой оттепели стали сначала Мартынов и Слуцкий, а потом, когда подморозило, – Владимир Корнилов и Наум Коржавин. Корнилов был трижды исключен из Литинститута, Коржавина прямо оттуда забрали в тюрьму и потом сослали; оба издали первые книги только в 1964 году, оба представительно опубликовались в «Тарусских страницах» (Коржавин дал туда большую подборку, Корнилов – повесть в стихах «Шофер»). Оба запомнились современникам пафосом прямого высказывания, речью несколько корявой и шершавой – даже Слуцкий на их фоне выглядит классицистом. И оба не питали к началу шестидесятых никаких иллюзий.
О Коржавине хочется сказать несколько подробнее, потому что его отношение к шестидесятничеству очень наглядно. Великое его достоинство в том, что голова у него не закружилась в период этого недолгого резонанса, что он не отчаялся потом и после отъезда, на новой почве, не утратил своей интонации. На его писаниях отъезд почти не сказался: можно видеть в этом достоинство или недостаток, но наше дело зафиксировать особенность манеры. Стихи Коржавина вообще эволюционировали очень мало. Он отличался юношеской непосредственностью и в 60 – и не стал от нее избавляться, хотя его и укоряли в инфантилизме. Поэту необязательно взрослеть, достаточно дожить до старости, когда инфантилизм опять становится обаятелен.
Коржавина ругали при жизни и хвалят после смерти в общем-то за одно и то же. Мария Розанова сказала недавно, что если посмотреть на свою жизнь трезво, окажется, что главными успехами и главными проблемами мы обязаны ровно одним и тем же вещам: «В моем случае это самостоятельность мышления, за которую меня уважали враги и ненавидели иногда даже ближайшие друзья». В случае Коржавина главной причиной успеха и критического скепсиса, а также главным достоинством, за которое его сейчас так однотонно хвалят (никуда не девается вечная русская привычка осуждать неправильность чужой скорби), были прямота высказывания, простота, здравый смысл. Но штука ведь не в этом, а в том, что он так просто и точно высказывает, – потому что за всё это, плюс напоминание о здравом смысле, можно похвалить и Эдуарда Асадова – он ведь тоже шестидесятник. И вы не поверите, но от многих критиков Коржавина – в частных беседах, разумеется, потому что никто не хотел оскорблять старого поэта, – я слышал, что он такой Асадов и есть, только чуть поумней; в любой прослойке, в том числе интеллигентской, есть люди, которым нравится, когда вслух и в рифму произносят общие места. Это их ответ всякому там постмодернизму (в котором они тоже ничего не понимают), напоминание о здравом смысле, о доброте, о простых ценностях. И я никогда не отрицал того, что Асадов нужен, – у него есть неплохие стихи и главное, если девушки переписывают их от руки, то это хорошо для девушек. Всяко лучше, чем – подставьте любое другое занятие, которое характерно для плохих девушек.
Но Коржавин – не Асадов, потому что выражать просто и даже несколько в лоб можно весьма сложные мысли и неоднозначные эмоции. А главная эмоция Коржавина выражена в строчке его раннего (1944 год) стихотворения: «И мне тогда хотелось быть врагом». В отличие от комиссара Слуцкого – поэта гораздо более сильного, потому что гораздо более цельного, – он с самого начала понимал, что советская власть стоит на явной, глубокой, античеловеческой неправильности; что преодолеть человеческое – значит провалиться глубже, а не взлететь выше; Коржавин отстаивает свое право на человеческую эмоцию в нечеловеческое время, и это делает его изгоем, «хоть я за жизнь не выбил ни окна». Пробуждение этого человеческого – крамольно, запретно, анахронично человеческого, – стало его главной лирической темой: модернистский отказ испытывать предписанные эмоции, праздновать навязанные праздники – содержание его лирики.
В начале «второй оттепели» люди стали наконец позволять себе чувствовать не то, что положено, а то, что хочется. Это было сенсационно, и начиная с первой большой публикации в «Тарусских страницах» 36-летний Коржавин очень ненадолго становится – наряду с Владимиром Корниловым и Булатом Окуджавой – главным выразителем этого нового состояния. Ни стиховой техники Корнилова, ни песенной, фольклорной одаренности Окуджавы у него не было, поэтому к началу семидесятых его вытесняют другие имена, но в 1961 году он говорил именно то, что было хлебом насущным. Главное противоречие его поэзии в том, что Советский Союз в это время – после Сталина – состоит из приличных людей, быть приличным считается правильно, доносительство вроде бы заклеймили, старые методы следствия осуждены и наша революционная романтика вроде бы реанимирована… Но сама эта романтика фальшива и порочна, должен же кто-то вслух признать это. Все наше здание стоит на фальшивом фундаменте, а потому фальшива и наша оттепель с ее блестящими художественными результатами, и наша перестройка, и наша государственность. Наш главный краеугольный камень заложен неправильно, сделан из неправильного материала; очень может быть, что заложили его вовсе не большевики, а Иван Грозный, потому что это при нем началось натравливание одной части народа (правильной) на другую (неправильную). С помощью этого метода управляли все – и Иван, и Петр, и большевики, и их наследники. Но вот Коржавин, которому захотелось быть врагом, эту неправильность почувствовал и о ней заговорил.
В начале шестидесятых стал просыпаться рабочий класс, который тоже понял, что всё неправильно. В 1962-м надежды на перемены были расстреляны в Новочеркасске. Всё остальное – и 1968, и 1985, и 1993, и 2014 годы, – было следствием этой развилки, пройденной бесповоротно. Тогда хорошие люди попытались добиться перемен, с тех пор их добиваются только плохие люди. Коржавин это понимал. В его мемуарах «В соблазнах кровавой эпохи» эта мысль доминирует, хотя в огромной двухтомной книге он ни разу не проговаривает ее вслух.
Еще один урок Коржавина заключается в том, что иногда надо говорить прямо, не выделываясь, не боясь простоты. Все так стремятся быть оригинальными и сложными, что забывают об элементарном, и поэтому мы живем так, как живем. Надо иногда быть врагом. И если у него наивные близорукие глаза и уютная внешность Винни-Пуха, можно считать, что ему повезло и у него будет шанс прожить до 93 лет.
Остановимся на одном его тексте, далеко не самом известном и крамольном даже по нынешним временам. Попробуй не раздели общенародное ликование, особенно сейчас! Только поводом для него является не полет Гагарина, а, например, победа футбольной сборной. Мельчает всё, вырождаются и геройства, и злодейства. В этом стихотворении есть все достоинства, они же недостатки, коржавинского метода: непосредственность – и связанное с ней многословие; трюизмы – и отвага повторять эти самые трюизмы во времена их безнадежного забвения; простота – и одновременно сложность идеи, а точнее, состояния, которое сам автор не в силах осмыслить до конца. Ведь люди-то все хорошие, но неправильные. Они ужасно ошибаются. А в общем, и черт с ними, потому что сами они никого не пожалеют.
Коржавин был последним поэтом первой и первым поэтом второй оттепели, которая началась не потому, что власть вдруг ощутила половинчатость собственных реформ, а потому, что реформы эти шли наперекосяк, со множеством ошибок, с нарастающим ропотом и нехваткой продуктов. Продуктов всегда было не ахти как много, но при Сталине роптать боялись. Вообще в России во времена реформ всегда делается множество ошибок – главным образом потому, что только в эти времена что-то вообще делается. И Хрущев оказался жертвой прямого саботажа, потому что, кажется, перемены у нас затеваются только для того, чтобы их компрометировать, чтобы потом еще тридцать лет вспоминать – вот, не хотите же вы, чтобы было как в шестидесятые, когда не было масла? Как в девяностые, когда не было ничего? Хрущеву надо было любой ценой подружиться с интеллигенцией, начать новый круг разоблачений Сталина, свалить всё на него – так появился в печати 18 ноября 1962 года одиннадцатый номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича». (А что еще было в том номере, который потом изымали из всех библиотек и прятали за рядами книг в библиотеках домашних? Два рассказа Хемингуэя, путевые записки Виктора Некрасова, стихи и переводы из Блейка Маршака.) Солженицын всё понимал: «Самое смешное для меня, ненавистника Сталина, – хоть один раз требовалось назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно – он ни разу никем не был в рассказе упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло: мне виделся советский режим, а не Сталин один.) Я сделал эту уступку: помянул “батьку усатого” один раз».
Когда требовалось низвергнуть старую гвардию, когда Хрущев – как раз в 1962 году – исключил из КПСС уже выведенную из ЦК «антипартийную группу», когда народ вовсю роптал из-за недостатка масла, а кое-где и хлеба, – разрешено было, хоть и ненадолго, критиковать Сталина, а в ночь с 31 октября на 1 ноября 1961 года он был вынесен из Мавзолея. И в это самое время расцвели те, кого называли шестидесятниками: они, «волю почуя», написали свои главные тексты, хотя начинали – большей частью робко, по-советски, – еще в пятидесятых.
Оттепель выдохлась не по политическим, а по метафизическим причинам: требовалось шагнуть дальше и глубже. Но этой глубины не было, и к 1968 году стало понятно, что эта-то половинчатость, как ни ужасно, эта недостаточность и обеспечивала шестидесятникам весь их расцвет. Они могли существовать в обойме очень недолго – как недолго живущие химические элементы, открываемые в то самое время в той самой Дубне, где желанными гостями были молодые поэты. Пора умеренного диссидентства, осторожной фронды и кратковременной симфонии общества с государством, эпоха дискуссий между физиками и лириками, полемика умеренных новаторов со сравнительно беззубыми архаистами закончилась. Это было счастливое и чрезвычайно тревожное время, время горькое и поэтическое, наивное и полное отчаянных предчувствий. А настоящая свобода, свобода полная и ничем не ограниченная, была совсем не для шестидесятников, им было в ней холодно и неуютно. Побывав в Польше и пообщавшись с тамошними интеллектуалами, Окуджава написал в «Прощании с Варшавой» (потом выбросил, конечно):
Представление о высшей свободе как о праве на творчество, как о возможности работать, а не бездельничать, было очень комиссарским, и все комиссарские иллюзии закончились бесповоротно. Дальше надо было как-то выживать при бесчеловечной власти, которая на короткое время – в своих сугубо прагматических целях – притворилась человечной. Ну и хватит, побаловались – и будет. Возобновились политические процессы. После процесса Синявского и Даниэля кое-кто еще прятал голову в песок, после процесса Гинзбурга – Галанскова все всё поняли, а после демонстрации семерых… ну, чего уж там. Можно сколько угодно сожалеть о прекрасной эпохе «Заставы Ильича», не надо забывать лишь о том, что в подкладке у всей тогдашней эйфории были тревога и полное, честное сознание кратковременности всего происходящего.
Как только шестидесятники перестали сочинять лирику и начали писать поэмы, Лев Аннинский понял: лирическое усилие кончилось, началась ретардация. Был, пожалуй, только один человек, который использовал шестидесятые по максимуму, взял от них всё возможное – и не остановился в развитии, когда затормозили все. Это был, понятное дело, Солженицын. Не будем забывать, что не только «Братская ГЭС», но и «Архипелаг ГУЛАГ» написан в шестидесятые.
Вопрос о стратегии Солженицына и мере ее успешности разрешим только при точном знании, чего он, собственно, хотел. Об этом мы знаем очень мало – досадительно мало, сказал бы он; но, собственно, мы и о России в целом знаем немногое, и писать ее историю надо заново, перестраиваясь на ходу. Шестидесятники могли полагать, что всё зло от Сталина, Солженицын взглянул глубже и увидел, что всё зло от Ленина и компании. Впоследствии, явственно мигрируя в сторону славянофильства, он видел положительный идеал в Столыпине, а зло в либерализме и западничестве, чуть ли даже не в евреях. Сегодняшним нам уже понятно, что Ленин и его присные лишь пытались вправить роковой российский вывих – но вправляли его так, что ломали кости. Понятно, что дело в роковой и неизменной российской природе: как формулируют сегодня то ли самые умные, то ли самые циничные, то ли нонконформисты, то ли конформисты с опережающе быстрым приспособлением, Россия никогда не была и не будет другой, и надо учиться наслаждаться той Россией, какая есть.
Будущие мыслители, которым предстоит еще пережить очередной радикальный западный поворот, придут, вероятно, к выводу о том, что зло коренится не в России, а в самой человеческой природе, от которой Запад умеет разнообразно отвлекаться – политикой, экономикой, просвещением, – а Россия всего лишь воспринимает мир как есть, и никакие выборы и просвещение не сделают его другим. Иными словами, как догадывался еще Уэллс, можно дать зверям закон, но сделать их людьми не может никакая революция, нужна долгая эволюция, и успех ее не гарантирован, – и потому придется признать, что настоящий человек еще не родился, что мы лишь корчимся в родовых муках, «почуяв на плечах еще не распустившиеся крылья». Вопрос о том, какие условия более благоприятны для эволюции и для появления этого сверхчеловека, в какой из чашек Петри он быстрей образуется – в западной, восточной, а может, вообще в Африке, – остается открытым, потому что в России сверхчеловеки родятся, пожалуй, еще и почаще, чем в Америке.
Сила отталкивания от российской реальности такова, что именно здесь шанс прыгнуть выше головы остается стабильно высоким, и сам Солженицын тому блестящий пример. Собственный опыт перерастания всех границ – сначала шестидесятнических, затем либеральных, затем национальных, – он, увы, не отрефлексировал даже в автобиографических сочинениях, увлекшись выяснением отношений сначала с властью, а потом с «нашими плюралистами». Поэтому приходится говорить о том, что главная его стратегия – стратегия самореализации – была бессознательна и во многом интуитивна. Своей главной сверхзадачи – стать сверхчеловеком, гражданином будущего сверхобщества, – он, по всей вероятности, попросту не формулировал; все же прочие сверхзадачи были вспомогательны и временны, и ни в одной области, кроме собственно литературной, он не добился впечатляющих успехов. Разберем этот спорный с виду тезис подробнее.
Легко предположить, – и соблазнительная легкость этого предположения должна бы удержать нас от него, – что главной целью Солженицына было получение статуса национального пророка, величайшего писателя эпохи, к чьим советам прислушиваются благоговейные правители и благодарные читатели. Что скрывать, такая амбиция, во многом инфантильная, у него была, как почти у всех советских подростков великого предвоенного поколения; мы обычно рассматриваем Солженицына вне этого контекста, ибо его вынесло на гораздо более широкий путь, – а между тем у наиболее активных комиссарских детей, в диапазоне от Слуцкого до Окуджавы, предощущение великой судьбы тоже было (Коган его и не скрывал), и тому же Окуджаве потребовались лошадиные дозы самоиронии, чтобы его заглушить – да и то до конца, слава богу, не удалось.
Пожалуй, созидание глобального постамента для собственной незаурядной фигуры – единственное, что Солженицыну удалось в полной мере. Эта стратегия как раз не особенно интересна, ибо самоочевидна: надо ставить перед собой действительно глобальные задачи – и целеустремленно, фанатично их решать. Одной такой глобальной задачей был свидетельский рассказ об аде сталинских лагерей, с этой задачей он справился, написав «Один день Ивана Денисовича» и «Архипелаг ГУЛАГ». Второй задачей была демонстрация метафизической глухоты и бедности советского человека, лишенного – пусть не тотально и не до конца, – религиозного чувства и экзистенциального опыта: с этой задачей он справился в «Раковом корпусе» и лучшем своем рассказе «Случай на станции Кочетовка» (Кречетовкой станция стала в новомирской публикации, дабы не задеть Кочетова, о котором автор не думал вовсе).
Третьей – и хронологически первой – была попытка осмысления русской революции, и в этом смысле Солженицын не то чтобы потерпел поражение, но пережил полуудачу. «Красное колесо» в силу малой читабельности, документальной точности и художественной слабости не состоялось именно как художественное целое: автор показал и обреченность империи, – каковы бы ни были его собственные убеждения, никаких иллюзий насчет ее жизнеспособности у читателя не остается, – и негодность средств, предлагаемых всеми общественными силами, от кадетов до большевиков. Но никакой альтернативы этим средствам в эпопее не просматривается – возможно, именно в силу художественной неубедительности Воротынцева и Лаженицына, первый из которых является идеалом Солженицына, а второй – юношеским автопортретом. (Как всякий истинный человек модерна, – а в его принадлежности к этому отряду людей сомневаться не приходится, при всем прокламированном консерватизме его воззрений, – Солженицын мог писать и заинтересованно думать только о себе, о тайне собственной личности; самоанализом, автоисследованием в огромной степени был и «Ленин в Цюрихе», чего автор, кажется, не скрывал.) «Красное колесо» более или менее выпукло демонстрирует – главным образом в коллажно-цитатных главах, – от чего погибла Россия, но не указывает на возможные пути спасения; последующий опыт показал, что советское, при всей его тупости и жестокости, ничем не уступало по этой части русскому, имперскому, да и выродилось в него уже к середине тридцатых. Единственным оправданием советского эксперимента стала трансформация советских масс в «образованщину», которую Солженицын так презирал.
Как видим, любые политические амбиции в России, да и в мире, обречены, – кроме усилий, направленных на посильное смягчение участи угнетаемых масс и на их просвещение; в результате имеет смысл говорить лишь о двух стратегиях, то есть двух уроках Солженицына. Первый из них, уже упомянутый – путь в пророки: это не так трудно, как кажется, и при определенном художественном таланте исполнимо. Наличие у Солженицына такого таланта отрицать невозможно – его пластический дар, умение созидать прочные фабульные конструкции, психологическая зоркость вполне очевидны даже по ранним опытам, да и стихотворные сочинения, вошедшие в «Дороженьку», поражают не столько отсутствием вкуса (он гению необязателен), сколько масштабом, новаторством, беспощадностью самонаблюдения. Что касается второго урока, или второго солженицынского проекта, – тут сложность, как было сказано, именно в том, что Солженицын нигде прямо об этой второй своей задаче не говорил. Главный вопрос Чернышевского – «Что делать?» – имеет вполне конкретный ответ: делать – себя. Именно об этом самосозидании, а не о строительстве гипотетически здорового общества, рассказывает опыт Рахметова; именно самосозиданием заняты прочие «новые люди». Когда власть рухнет под собственной тяжестью – а это неизбежно, – нужно быть готовыми к тому, чтобы подхватить падающее государство; нужно использовать время исторической паузы не для стенаний, сетований, провокаций (последнее особенно соблазнительно), но для отважного и последовательного самовоспитания; именно сформировать из себя человека твердых нравственных принципов и несгибаемой отваги – задача Солженицына, и пусть сам он в долгой своей жизни не всегда оказывался на высоте положения – цель эту он обозначил ясно и убедительно. Ему неинтересен массовый человек, Иван Денисович, остающийся всего лишь «типичным представителем», а грубее говоря – терпилой; немногие поняли тогда, что Солженицын не поэтизирует этот тип, не сочувствует ему, а видит в нем самом, в его политической инертности и абсолютной адаптивности, причину всех его бед. Ему некогда было стать борцом, негде было выучиться несгибаемости, – но у кого-то все же получилось: у кавторанга, которому автор явно симпатизирует, у сектанта Алешки, которого он попросту любит… Это ведь его слова – что если бы чекисты, выходя на ночную охоту, хоть немного сомневались в собственной безнаказанности и неприкосновенности, все в российской истории могло пойти по-другому.
Солженицын на собственном опыте показал, как живет и действует по-настоящему мотивированный человек. Такой мотивацией может быть и тщеславие – ничего страшного, у всех шестидесятников было так; но если человек поставил цель – не дать себя унизить, собой воспользоваться, себя растоптать, – то цель эта достижима. Нужно всего лишь в какой-то момент осознать и возненавидеть альтернативу, проклясть то рабское состояние, в котором нас пытаются держать все российские вертикали, неотличимые по существу. И тогда факт рождения в России можно воспринимать не как проклятие, но именно как уникальный шанс – потому что под таким давлением и при таких температурах графит действительно обращается в алмаз. «Дробя стекло, кует булат» – это российский «модус операнди» относительно собственных граждан; и хотя субъективно, как показал тот же Окуджава, это совершенно невыносимо, – зато уж и почти нигде в мире не формируются больше такие уникальные сверхчеловеческие существа, как Домбровский, Солженицын, Шаламов, Евгения Гинзбург. Что все они по-разному осмысливают свой опыт – нормально, что не очень любят друг друга – тем более. Важно лишь, что из российской реальности они сумели сделать трамплин для прыжка на следующую эволюционную ступень – а как в этом смысле расценивать их политические взгляды, не столь уж интересно.
Солженицын – почти буквальная инкарнация Достоевского, и сам это, кажется, сознавал, почему и подчеркивал внешнее сходство. Как и Достоевский, он был открыт главным редактором главного тогдашнего журнала, выдающимся лириком с репутацией певца горя народного; как и Достоевский, прошел путь от либерала до почвенника, от западника до славянофила, и побывал в неволе, и написал документальную книгу о ней, прославившую его больше всех художественных; и писал романы идей, в которых пластика играет роль второстепенную – диалоги и споры важней портретов и пейзажей. Как и Достоевский, он имел взгляды весьма путаные и не слишком последовательные; но дорог он нам не этим. Дорог он нам своим состраданием и своей ненавистью – хотя удивительная чуткость к либеральной бесовщине мешает ему быть столь же чутким к бесовщине государственной и религиозной (к счастью, последняя сама себя отлично разоблачает). Как и Достоевский, он интересовался еврейским вопросом лишь потому, что на деле его волновал только вопрос русский – вопрос об отсутствии у русских столь завидной национальной солидарности. Как и Достоевский, верил в то, что внутренний переворот, совершающийся в тюрьме (последнее, впрочем, необязательно), может превратить человека в сверхчеловека, – ведь идея сверхчеловечности Достоевскому вовсе не чужда, он только не верит в ее реализацию путем насилия над другими, убийства, «наполеонства». «Станьте солнцем – вот все вас и увидят», и в этом весь урок Порфирия Петровича (явный автопортрет, камео) Раскольникову.
В этом смысле не так уж важно, на каких шагах по преодолению внутреннего рабства настаивает Солженицын, будь то жизнь не по лжи или так называемое «смирение, самоограничение»; не так уж важно, враждебен он интеллигенции либо благодарен ей. Тезисы, которые он защищает, вообще вторичны. Первичны отвага и страсть, ненависть к любой зависимости, постоянная самурайская готовность к худшему, гигантская работоспособность, фанатическая целеустремленность – то, без чего не стать человеком новой эпохи. Иными словами, совершенно неважно, какую тактику изберет будущий лидер, – важно лишь то, скольких людей вокруг себя он сможет заразить убежденностью, что дальше невозможно жить по-прежнему, «по лжи». Новая Россия начнется не с нового общественного строя, а с нового человека – одним из редчайших пока образцов которого был Солженицын.
А что новые люди иногда невыносимы для старых – так это нормально. Первые прямоходящие тоже наверняка столкнулись с обвинениями в самонадеянности и эгоцентризме…
В 1968 году время хороших людей закончилось, и наступило время людей новых. О том, кто и как с этим справлялся, мы и будем говорить.
Владимир Максимов был одним из самых влиятельных советских писателей семидесятых и восьмидесятых годов. Влиял он не столько на советскую, сколько на мировую ситуацию, поскольку был основателем и главным редактором самого представительного толстого журнала, выходившего в Париже, но по-русски. Напечататься у Максимова считали за честь все – даже те, кто смертельно боялся публиковаться за границей. Два безусловных лидера эмигрантской литературы – нобелиаты Солженицын и Бродский – хоть и терпеть друг друга не могли, но объединялись на платформе «Континента» и если уж хотели выступить в русской периодике, то выступали там. Конечно, были и те, кто в «Континенте» принципиально не сотрудничал. Эмиграция не может не рваться на части в постоянных склоках, поскольку она, по словам Марьи Васильевны Розановой, «капля крови нации, взятая на анализ». В родном организме эти склоки как-то сглаживаются за счет масштабов, да и быт русский отнимает столько сил, что на теоретические споры почти не остается резервов; в эмиграции не надо стоять в очередях, больших денег нет, но и с голоду не помрешь, и почти все время занято непрерывным выяснением отношений. Как и в России, соотношение «традиционалисты – новаторы» (или «консерваторы – либералы») там примерно 5:1, и против линкора «Континента» отважно действовал катер «Синтаксиса».
В изложении Анатолия Гладилина (в ироническом романе «Меня убил скотина Пелл») против журнала «Вселенная» воюет журнал «Запятая». Публикации маленького «Синтаксиса» бывали иной раз и более резонансны, потому что критика Солженицына интересней, чем его апологетика; но в смысле престижности, серьезности и представительности Максимов с командой был вне конкуренции. Журнал был его жизнью, и когда он начал выходить в России – половина его очарования утратилась, и смысл максимовской деятельности сделался неясен. Вообще происходящее здесь ужасно расстраивало Максимова, как и Синявского. Они на этом даже помирились в 1993 году. Вскоре Максимов умер, а Синявский ненадолго его пережил. На этом эмигрантская литература закончилась, да и в России стало неинтересно. Но пока тут был Брежнев, Максимов там был Главный Русский Редактор.
Сложнее с его писательским статусом, потому что найдите мне сегодня хоть одного человека, который читает Максимова. Даже не для души, а, например, для диссертации. Вот был никому не нужный, абсолютно маргинальный писатель Горенштейн, невыносимый в общении, несправедливый в полемике, трудный в чтении, а уж в интерпретации – требующий действительно серьезных знаний. И ничего, читают Горенштейна, даже издают после краткого периода посмертного забвения, и «Искупление» уже экранизировано, а «Место» и «Псалом» теперь классика. И вот «Бердичев» пошел в Маяковке. А в семидесятые-восьмидесятые Горенштейна и рядом бы никто не поставил с Максимовым, и не печатался он в «Континенте», и всерьез его принимали единицы. А Максимов был одним из самых читаемых в самиздате прозаиков, и роман его «Семь дней творения» считался одной из вершин русской прозы, и «Карантин» давали на одну ночь, и публицистика его, и автобиографическая проза были обязательны к прочтению. Что-то случилось, после чего его проза – даже поздний роман «Заглянуть в бездну», вышедший уже в перестроечном «Знамени», – совершенно ушла из читательского рациона.
В чем тут дело, почему один из авторов, считавшихся ключевым для русской литературы, канул в такое прочное забвение? Может, причина в том, что поздний Максимов разочаровал своего тогдашнего читателя, главным образом диссидента или по крайней мере либерала, – потому что печатался в «Правде», выступил против Ельцина, раскритиковал российский капитализм? Да ведь его все раскритиковали, и тот же Синявский, не говоря уже о Солженицыне. Может, Максимов слишком масштабен и серьезен для нас, нынешних? Так ведь Горенштейн еще более серьезен, и Максимов уж никак не серьезней «Улисса», которого хотя бы по программе читают по крайней мере студенты-филологи. Проблема в чем-то ином – в этом я убедился, решившись перечитать его прозу. Грубо говоря, эта проза плохо написана.
Звучит ужасно, я это понимаю. Никто не отнимет у Максимова ни масштабности, ни честности перед собой, ни самого искреннего стремления сказать правду, о которой не говорила тогдашняя официальная литература. «Семь дней творения» – большой, традиционный (хотя и новаторский в смысле сетевой своей композиции) роман о семье Лашковых, по которой прошлась российская и советская история. В центре повествования – Петр Лашков, железнодорожный служащий, истово веривший в советскую власть. И как-то так вышло, что ни ему, ни жене его Марии, ни детям, ни братьям Андрею и Василию эта власть счастья не принесла. Старшего сына Виктора, лекальщика с «Динамо», взяли во времена репрессий, ни за что ни про что. Средний, Дмитрий, погиб в Финскую. Дочь Варвара умерла от родов. Евгений погиб под Кёнигсбергом. Федосья умерла в нищете, ее муж бросил с тремя детьми на руках, и детей «рассовали по детдомам». Осталась при Лашкове одна дочь Антонина, и та сектантка; потом, в сорок лет, и она замуж выйдет, и завербуется с мужем сначала на Север, а потом в Среднюю Азию, но там тоже будет нехорошо – прямо по Брюсову. «Строим мы, строим тюрьму» – а они-то и не знали.
И только в конце, когда по случаю воскресенья Антонина вернется к отцу с внуком, Лашков увидит в жизни и людях что-то хорошее, и закончится этот довольно объемный роман, полный довольно лобовых метафор и горя народного. Говорят все более-менее одинаково, кроме Вадима (внук Лашкова-старшего, артист) – он и двигается, и говорит с подъерзом, подвывертом, да ему и положено так, ибо он и с собой пытался покончить, и в психушке посидел, и в поповну влюбился. И вроде всё хорошо в этом романе – широчайший охват, герои разных характеров и профессий, горькая правда, которую вслух говорить не принято (даже бывший корниловец есть, и положительный!), – а во всем сквозит идеологическое и религиозное задание, и сквозная метафора с семью днями (творения и, соответственно, страстной недели) очевидна с первых слов. Несколько раздражает и неизменный во всех шести частях (седьмая состоит из одного предложения) сказ, то ли мельников-печерский, то ли даже лесковский; удручает «типичность» ситуаций, про которые уже, кажется, читал, – личный опыт не то отсутствует, не то старательно подогнан под умеренно-советский шаблон. Главное же – Максимов так и не дает ни одного ответа, и сам замах, масштабная метафора, грандиозное вопрошание – остается безрезультатным. Оно, конечно, понятно, что без любви, доброты и Бога невозможно прожить по-человечески, а все же – не только ведь об этом он собирался напомнить читателю?
В результате эта проза, задуманная как прорыв на новую глубину, скользит по поверхности, оставаясь именно чуть менее советской, чем, скажем, «Журбины»: всё то же, но со знаком минус. Разумеется, Максимов, в отличие от Кочетова, художник, но как мыслитель он немногим глубже; тут-то и кроется объяснение непостижимого для многих парадокса – Максимов, будущий основатель «Континента», не полюбился Твардовскому и был стремительно приглашен в редколлегию главного оппонента и конкурента – кочетовского журнала «Октябрь». Всеволод Кочетов, создатель чудовищного романа «Чего же ты хочешь?», памятного сейчас главным образом по блестящим пародиям Зиновия Паперного и Сергея Смирнова, был честным и последовательным Савонаролой, искренним сталинистом, настоящим коммунистом и праведным соцреалистом; и этот соцреалистический дух – правда, с обратным знаком, но знак тут роли не играет, – в Максимове почувствовал.
«Журбины» повествуют о том, как советская идеология и успешное кораблестроительство прекрасно сказываются на семье, формируют здоровую ячейку общества; Максимов старательно показывает, как советская жизнь разрушает семью и приводит ее к абсолютной внутренней пустоте, – но верность идеологическому заданию в обоих случаях одинакова. И язык выдает изначальную неподлинность: если у Аксенова, скажем, или у Владимова – даже в самых советских вещах вроде «Звездного билета» или «Трех минут молчания», на сходном рыболовно-флотском материале, – в этом самом языке, в его свободе и блеске заключалась главная крамола, то у Максимова сама материя языка досадно однообразна, как советская жизнь, и несмотря на яркие сцены (немногочисленные, увы), – читать «Семь дней творения» сегодня прежде всего скучно. То есть неинтересно, что будет с героями дальше. То есть это понятно. Почему «Голубиную гибель» Трифонова – про таких же советских стариков, чье гнездо и жизнь опустели, – читать интересно и страшно, а «Семь дней творения» с их богатой фактурой и бесспорным авторским знанием жизни – скучно? Неужели все дело в том, что Трифонов, Аксенов, Владимов – талантливы, а Максимов – нет?
Но он был талантлив. Окуджава вспоминал о его неотразимом обаянии, а после всех максимовских публикаций в «Правде» повторял в частном разговоре: «Этот человек – моя болезнь, я не могу отречься от него». Ирена Лесневская, его жена, влюбилась в него семнадцатилетней красавицей – и никакие максимовские запои, скандалы, кризисы не могли их разлучить долгих девять лет; и потом они встречались не как друзья и не как враги, а как муж и жена, по чистой случайности живущие врозь, в других семьях. Лесневская – которую в сентиментальности никак не заподозришь – в разговоре с Ольгой Кучкиной вспоминает так: «Он убежал из дома в 1941-м, ему было 11 лет. Щуплый, маленький, писался по ночам. В 1939-м арестовали его отца и деда, мать вся ушла в транс, тетка его не любила, и он убежал. Дважды возвращали домой. В третий раз, когда нашли в собачьем ящике под Ленинградом, уже началась война, он сказал, что из Ленинграда, а фамилия Максимов. Хотя он Самсонов. Лев Алексеевич Самсонов. Его поместили в детприемник. Он убежал. Последний раз поймали на рынке, когда украл батон. Отправили в колонию, там за три года он окончил школу, писал стихи. Лет в 17 убежал снова, украв одеяло, а это уже “в особо крупных размерах”. Ему дали десять лет. Убежал вдвоем с товарищем. Мечта одна была – на юг. Отсиживались трое суток, заснули в стоге сена. Проснулся оттого, что его грызли собаки. Их били палками, второго парня забили насмерть. Они, когда бежали, охранника то ли стукнули, то ли связали. Его приговорили к расстрелу. А в больнице, куда бросили полумертвого, врач Татьяна Лебедь сказала: “Я тебя спасу”. И научила, что делать. Ему лечили отбитые почки, раны, ушибы, а он все время молчал и рвал бумажки. И когда приговор читали, молчал. В результате его признали психически ненормальным, и это спасло ему жизнь. Но там спирт, денатурат, одеколон, жидкость от комаров, политура… Он сказал: “Вы же не выйдете за меня, уродливый, пьяница, нищий, на учете, такие королевы, как вы, достаются таким, как Булат… (Булат их и познакомил – с ним у Лесневской был в это время роман. –
Кажется, подобный жизненный опыт – может, не столь суровый, потому что СССР радикально отличался в этом смысле от царской России и давал ей сто очков вперед, – был только у одного русского писателя, тоже бродяги, не раз до полусмерти битого и успевшего посидеть, правда, уже в качестве молодого гения, читаемого всей Россией. Это Максим Горький, на которого Максимов недвусмысленно ориентировался и в честь которого, кажется, взял фальшивую фамилию. Он и писал, подражая ему, и герои у него сплошь горьковские, и начинал он со стихов – и, кстати, тоже на Юге: Горький начал печататься в Тифлисе, а Максимов – на Кубани, в Ставрополье, первую книгу выпустил в Черкесске. Отец, рабочий-революционер, назвал его Львом в честь Троцкого, а Максимов между тем явно тяготел к совершенно другому типу революционера: его идеалом был писатель, претворивший свой огромный и страшный опыт в масштабную, крупную прозу. Как и Горький, Максимов больше всего любит человека труда, хотя сам этот труд по-горьковски ненавидит: чего-чего, а радостного созидания в его книгах нет. Как и Горький, Максимов не пишет линейного сюжета, а рисует панорамы, и главы в его книгах сцеплены почти случайно (хотя в «Семи днях творения» проглядывает строгая схема, – но и тут сюжета нет, есть модная ныне паутинная структура). И вот же ужас – если рассказы Горького бывают ироничны, сентиментальны, увлекательны, то большие его вещи читать совершенно невозможно; есть удачные куски в «Самгине» – но кто сегодня, да и в семидесятых, да и в сороковых, добровольно перечитывал «Фому Гордеева», «Троих», «Жизнь ненужного человека»? Главное ощущение тут – тоска, скука, и даже «Дело Артамоновых», написанное коротко и хорошо, оставляет читателя с тем же вопросом: зачем они все так живут? И зачем об этом писать?
Этого не спишешь на безрелигиозность, на советскую власть, на коммунистическую принципиальность – как списывает Максимов в «Семи днях»; это какое-то непоправимое отсутствие третьего измерения у всех этих плоских людей, с какими так страшно прожить всю жизнь или ехать в поезде сквозь, допустим, Среднюю Азию. Все герои Максимова – как почти все герои Горького – успевают задолбать читателя уже на первой сотне страниц, утомляют именно так, как скучный попутчик; и что самое обидное, они ведь и сами это знают про себя. «Участковый тоскливо скучал и от дикой, не по-вешнему устойчивой жары, и от этого теплого кислого пива, и от нудного разговора, которому может не быть конца. Он с упрямой внимательностью вслушивался только в себя, даже, вернее, не в себя, а в свою болезнь. Калинин чувствовал, как она разрастается в нем, оплетая пору за порой, нерв за нервом, и ему иногда казалось, что он слышит даже самое ее движение – шелестящую мелодию постепенной гибели. И поэтому все остальное в мире по сравнению с ней – с этой мелодией – вызывало в нем только скуку, вязкую, будто смола для асфальта».
Остальные здоровы, но тоже безрадостны. Странно – у Горького был хотя бы его сардонический юмор, а Максимов и вовсе без улыбки. Что-то очень неправильное было в горьковском подходе к жизни, какая-то роковая неспособность радоваться, отсутствие самой простой человечности – откуда ей и взяться при такой-то жизни, от такой жизни может быть только любовь ко всему человечеству, к его великим задачам, а не к частному человеку! – и Максимов все это унаследовал, как перенял и великие организаторские способности своего кумира. Горький тоже был гениальным издателем, начиная со «Знания» и «Паруса», заканчивая «Всемиркой» и «Нашими достижениями», – и редактором он был превосходным, судя по «Новой жизни», и публицистом первоклассным. Но вот с художественной прозой странное чередование: гениальные новеллы – скучные повести – нечитаемые романы. Причин тут, я думаю, две: невнимание к человеку, отношение к нему как к преодоленной ступени эволюции, даже известная брезгливость, – и такой жизненный опыт, который вообще не предполагает интереса и доверия к кому-либо: такой автор пишет не о людях, а о схемах, умозрениях. Писал же Чуковский о том, что все герои Горького словно расчерчены по линейке: тут – соколиное, тут – ужиное… В этом и есть страшный русский порок: все требуют от писателя знания жизни, но забывают, что слишком хорошее знание жизни ведет к неспособности писать.
Несколько лучше написан второй максимовский роман «Карантин» – об одесской холере, о поезде, который из Одессы идет в Москву и надолго останавливается перед ней, поскольку его вследствие карантина в столицу не пускают. В диссертации Елены Авдеевой, посвященной роману, высказывается занятная мысль о тайном (возможно, неосознанном) родстве «Карантина» (1973) с написанной за четыре года до него и ходившей в самиздате поэмой Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки»: место действия – поезд, содержание – разговоры… Однако, думаю, тут не заимствование (вряд ли Максимов знал «Москву – Петушки» до парижской публикации 1977 года, а израильскую 1973-го в России в руках держали единицы), а вполне себе обыкновенное литературное родство: вся страна куда-то едет, сорвавшись с мест, утратив основы, и все в карантине, за железным занавесом, и все до смерти друг другу надоели. Точку в развитии темы поставил Виктор Пелевин в «Желтой стреле» (1993), запустив этот поезд по кругу. «Стрела» похожа на «Карантин» и «Петушки» сразу. «Карантин» мог бы стать прекрасной книгой, если бы в нем наличествовали сентиментальность и насмешливость Ерофеева или жесткий гротеск Пелевина; но это опять социальный реализм, и пафос его опять в том, что русский народ утратил веру и не обрел ничего взамен.
В том-то и ужас, что мировоззрение Максимова – плоское мировоззрение. Именно оно не дает русским мыслителям сойти с поезда, ездящего по кругу. Ни православие, ни коммунизм, ни любая другая идеология не заменят людям умения жить вместе, жить не той грубой, грязной, бессмысленной жизнью, к которой они привыкли, – но ежедневно творить себя и друг друга заново. Будущее России – не в духовных скрепах, не в возвращении к традиционным ценностям, столь же искусственным, как и новаторские способы жизнеустроения вроде слепцовской коммуны; жизнь должна наполняться живым интересом к человеку и заботой о нем, жизнь состоит из игры, творчества, праздника, роста – а не из отбывания повинностей. И полемика между Максимовым и Синявскими (которых он тоже поначалу пытался привлечь к «Континенту») шла именно по этой линии: соцреалистическая серьезность в эмигрантском варианте – против выдумки, игры, хулиганства, непредсказуемости, непочтительности.
И вот ведь странность. Максимов выглядел автором безупречно серьезным, а Синявский-Терц – литературным хулиганом. Но посмотрите, как причудлива логика литературной истории: Синявский стал классиком, и этот статус не мешает десяткам тысяч читателей искренне негодовать по поводу «Прогулок с Пушкиным» или страстно любить их. И «Спокойной ночи», и ранняя проза – «Пхенц», «Любимов», «Гололедица», – читаются и обсуждаются, и отнюдь не только потому, что популяризации этих книг способствовал суд над Синявским и Даниэлем. Скандальная слава Абрама Терца и его знаменитой жены связана не с тем, что говорили о них, а с тем, что говорили они сами. И русская литература идет все-таки по пути «Пхенца», а не по пути «Семи дней творения» – вот парадокс, над которым стоит задуматься. Причина же проста: Максимов воплощал прошлое, а за Синявским и Розановой было будущее, неуютное, неспокойное, неприличное.
Эпоха идеологий в России кончилась. И когда в 1993 году Максимов повторил фразу Александра Зиновьева: «Метили в коммунизм, а попали в Россию», – он все-таки упрощал ситуацию. Если бы Россия не так отождествлялась с коммунизмом, в нее бы не попали. Да она, в сущности, и не отождествлялась, потому что Россия – это не идеология вообще. Это самая неидеологичная страна из всех, какие мне случалось видеть; здесь ценится не вектор, а масштаб. Что коммунизм, что антикоммунизм, что новая эпоха – Россия одинаково цинично относится к любым властям, облизывая их только для того, чтобы всё на них свалить. В глубине своей это страна веселая, нескучная, принципиально не участвующая в истории (в отличие от героев Максимова, которые в нее стремятся интегрироваться, в буквальном смысле делать ее) – у России есть дела поважней истории, и она голосует, только чтобы отвязались. Она не тоталитарная, не авторитарная и не сталинская, и суть ее верно понял Блок – «Какому хочешь чародею отдай разбойную красу». Разумеется, ей случается переживать трагедии, – но эти трагедии не затрагивают ее сути: все зверства, пытки, ссылки – все-таки не самая большая и не главная часть русской истории. Главное совершается в некрасовской «вековой тишине», и в этой тишине совершенно неинтересно, кто пребывает у руля.
Герои Максимова в эту глубину даже не заглядывают, даром что один из его романов – о Колчаке – называется «Заглянуть в бездну». Вместо бездны они смотрят в газету, в учебник истории, в Библию – в которой, безусловно, есть свои бездны, если читать ее как историю, а не как регулятор быта; герои Горького и Максимова живут во внешней России, где грязно и неуютно, – а Россия внутренняя, с ее небывалой степенью свободы и храбрости, им не открывается вовсе. Потому что она видна либо на войне, либо в любви, либо еще в каких-то героических проявлениях, и высшей добродетелью в ней является красота, и единственным мерилом – эстетика. «Эстетика вывезет, выведет меня всегда, – говорил мне Синявский за рюмкой, разумеется. – Вот “Правда” пишет про нищих старух, про то, как это ужасно. Но ведь нищая старуха – это прежде всего неэстетично!»
Боюсь, только эта эстетическая Россия и бессмертна по-настоящему. Боюсь – потому что бесчисленные тома достойнейших людей, искренне презиравших фантастику певцов горя народного, канут в Лету, и нельзя о них не пожалеть. В ту Россию, которая рисовалась Максимову, – действительно попали; но та мифологическая, радостная, талантливая Россия, которую любил Синявский и которой давал слово «Синтаксис», прекрасно себе пережила и коммунизм, и всё, что потом, и даже сейчас знай посмеивается над интеллигентскими тревогами. Россия – самая эстетская страна мира, сплошное искусство для искусства: наверху все играют роли, давно уже сами себе не веря, а внизу наслаждаются абсолютной безответственностью и разнообразно украшают свой практически безразмерный досуг – когда любовью, когда пытками, а когда сочинительством.
Максимов на своем примере – а отрицательный пример ведь тоже пример! – доказал, что за свободу этой страны не надо бороться, ибо она и так свободней всех; что писать о ней надо не семейные хроники, а сатирическую фантастику; что спорить о ее судьбах смешно, потому что женщинам и пейзажам нет до этих споров никакого дела, а больше тут ничего хорошего нет.
Рильке говорил, что слава – сумма всех ошибок и непониманий, накопившихся за годы вашей работы; это, пожалуй, самая точная формула. Виктор Некрасов в общественном сознании столь радикально отличается от Некрасова подлинного, глубокого, сложного и умного, – что пора уже наконец отодрать эту маску от его портрета. При имени его среднестатистический читатель должен, видимо, представлять себе обаятельного акоголика, который написал первую окопную правду о войне, потом добивался, чтобы в Бабьем Яре поставили памятник, потом вынужденно эмигрировал, невинно хулиганил в Париже и умер, так и не создав больше ничего великого. Из всех женщин любил маму, вообще же в любви был неудачлив и не искал ее, большую часть жизни проводил в застольях, диссидентском трепе и сочинении довольно банальных эссе для зачитывания на «Свободе». Ну, положим, хорошо рисовал, будучи по образованию архитектором. Этот по-своему привлекательный, но больно уж непритязательный облик тиражируется почти во всех текстах о Некрасове – даже в обширных недавно изданных воспоминаниях Виктора Кондырева «Кроме шила и гвоздя»: Кондырев Некрасова очень любил, вправе был считать себя его сыном, и пишет он хорошо, а все-таки со страниц некрасовской прозы встает совершенно другой человек.
Прозе Некрасова присуще такое редчайшее в русской литературе качество, как изящество: суховатая точность, лаконизм, полное отсутствие автоинтерпретаций – все права отданы читателю, пусть сам разбирается, – предельная острота коллизий, строго индивидуализированная речь героев и, что особенно ценно, автора. Некрасов-повествователь в «Сталинграде» – как сам он называл свой роман – радикально отличается от автора «Киры Георгиевны» и тем более от Зеваки, чьи «Записки» вызвали в России такую бучу. Собственно, хрущевского гнева он успел удостоиться еще за путевые очерки «По обе стороны океана», ну а уж когда до СССР добрались печатавшиеся в «Континенте» франко-испанско-итальянские впечатления, Некрасова упрекали в непатриотичном упоении комфортом даже свои. Эмигранту полагается страдать, а Некрасову очень нравился Париж, его восхищали путешествия без границ и друзья, которых можно было не подозревать в стукачестве.
Что же, он действительно не страдал? Страдал, разумеется. Но притворялся артистически. Некрасов – театральный художник и актер-любитель – сам привык менять маски, и мифология, наросшая вокруг его образа, – во многом плод собственных его усилий: не потому, что он прятался, а потому, что в силу природного артистизма считал скучным всю жизнь вещать от одного и того же лица. Он очень западный художник – в том смысле, что литературной технике, как сам признавался, учился у Дюма и Ремарка; но это как раз очень по-русски – потому что главное русское ноу-хау как раз в том и заключается, чтобы взять объективно лучшую, совершенную западную технику и насытить ее кула более эпохальным, масштабным, традиционно русским содержанием. Так Толстой поступил с романной формой Гюго, Достоевский – с Диккенсом, Пушкин – с Шекспиром (в «Годунове»). А Некрасов – с прозой «потерянного поколения», и прежде всего с Ремарком, а отчасти и с Хемингуэем времен «Колокола».
«В окопах Сталинграда» – где повествователя зовут Юрий Керженцев, и автору он далеко не тождествен, – первая книга в жанре, который Некрасов открыл: ему вообще повезло в том смысле, что сориентироваться и ответить на вызовы времени он успевал раньше многих. И если Эренбург, открыв жанры советского плутовского романа или военного многофабульного эпоса, создавал не лучшие их образцы и заслонялся новыми именами, то Некрасов в любом жанре оставлял заметную веху, порождал десятки эпигонов. «Сталинград» положил начало не то чтобы окопной правде, – до нее оставалось десять лет, – но скорее новой концепции войны. Сталин дал книге премию своего имени – хоть и второй степени – по личной инициативе, а не по фадеевскому представлению: видимо, его эта концепция устраивала.
В чем она заключалась? Некрасов, что интересно, вообще никогда не брался за новую вещь только ради того, чтобы рассказать правду: правда не самоцельна, честность предполагается сама собой. Некрасова интересует, как на войне формируется холодный и бесстрашный профессионал, свободный и самодостаточный человек. Очевидно отличие его романа от другой вершины военной (и конкретно – сталинградской) эпики – «Жизни и судьбы». У Гроссмана воюют люди, со своими слабостями, влюбленностями и страхами, и он искренне недоумевает – как это люди могут друг с другом проделывать подобное. Некрасов сосредоточен не на аде войны, – его взгляд не фиксируется на чудовищных подробностях, – а на том, как в этом аду выплавляются сверхлюди; на том, как из Керженцева и его сверстников, в мирное время заурядных, а то и неудачливых, – получаются боги войны, которые на этой войне дома.
Сталину нужно было оправдание всех его ошибок – война была выиграна нечеловеческой, непредставимой ценой, но именно благодаря этой цене Россия перешла в состояние сверхдержавы, как материя переходит в состояние плазмы. И это он увидел в романе Некрасова, главное содержание которого – влияние нечеловеческих условий на формирование сверхчеловеческих качеств. Русские действительно, по всей вероятности, могут существовать в двух состояниях: одно ничем не примечательно и даже служит объектом вечной иронии для европейцев, – все нечисто, несвободно, как-то даже бесцельно; зато в критический момент активизируется вторая матрица – и тогда русскому солдату не может противостоять никто, русский писатель пишет лучшие в мировой литературе романы, а русский изобретатель изобретает всё на свете. Кстати, чаще всего этому сверхрусскому становится тесно в прежней оболочке, он не может вернуться в обычный, затхловатый и несвободный русский мир, – и тогда из него получается русский эмигрант, самая популярная фигура из всех наших национальных порождений. Некрасов, увы, этой участи не избежал.
Собственно, вся его тема – это превращение человека в бога (на войне) и невозможность обратного превращения (после войны). «Сталинград» был о том, как солдаты (не случайно и экранизация называлась «Солдаты») берут судьбу страны и войны в свои руки, как они вопреки разнообразному начальству вроде Абросимова – настаивающего на атаке там, где мог бы спасти хитрый план Ширяева, – начинают правильно воевать. Это не герои из пропагандистской литературы – это свободные люди, классные профессионалы, которые делают свою работу вопреки бездарному и деморализованному руководству, без всякой оглядки на партию, идеологию и даже субординацию. Когда от батальона остается тридцать человек, субординация меняется. «Сталинград» – книга о том идеальном состоянии народа, в котором этот народ хладнокровно и профессионально творит чудеса; тогда его не надо агитировать за советскую власть, потому что и защищает он не советскую власть, а нечто куда более значительное. Вопрос в одном – что дальше; ведь если этот заново сформированный человек вернется в прежний быт – он не станет терпеть всего, что готов был терпеть раньше? Пастернак написал об этом первым: «Да, боги, боги, слякоть клейкая! Да, либо боги, либо плесень. Не пользуйся своей лазейкою, не пой мне больше старых песен» («Зарево»). Пастернак, задумывая роман в стихах, вдохновлялся именно надеждой на то, что прежняя жизнь будет невозможна; что разгромлен не только фашизм, но и советское рабство. И Пастернаку, и Некрасову – одному из самых горячих его поклонников, каких, кстати, много было на фронте, где Пастернака читали не меньше, чем Симонова, – предстояло убедиться, что освобождение еще очень неблизко.
Некрасов фактически молчал семь лет, после чего начал работу над повестью «В родном городе»: она оказалась едва ли не большей сенсацией, чем «В окопах Сталинграда». Это история о том, как разведчик Коля Минтасов возвращается в Киев долечиваться после ранения летом сорок четвертого года – и узнает, что его жена Шура, оставшаяся в городе под оккупацией, потому что не могла вывезти прикованную к постели мать, за это время стала женой другого человека. Это вышло случайно: когда пришли наши, в ее квартиру положили раненого лейтенанта с перебитыми ногами. Он был младше Шуры на пять лет, она относилась к нему, как к измученному подростку, – и как-то из этой жалости постепенно проросла любовь, и скоро лейтенант Федя стал спать в ее постели. Это война, а на войне все другое.
Но повесть Некрасова – не о мучительной ломке людей, привыкших жить по особым законам и возвращающихся к обычной жизни; любовная линия там интересна, но не в ней суть. Если кто не читал или забыл, я напомню: лейтенант Федя быстро все понял и уехал в свою Ригу, Николай вернулся к Шуре – и тут происходит самое интересное: оказалось, что они вместе жить не могут. Что-то в обоих изменилось бесповоротно: у нее – опыт мучений в оккупации, у него – опыт Сталинграда. И Николай находит себе другую девушку, со сходным солдатским опытом, зенитчицу Валю, «рыжего сержанта», а к Шуре переезжает «сбитый летчик», самый обаятельный герой этой книги, Сергей, который хоть и потерял ногу, и ходит теперь с ненавистным протезом, а все-таки находит работу в местном аэроклубе. Этот любовный сюжет хорошо выписан, и герои все узнаваемы, и прекрасно работает прием постоянной смены протагониста – вот мы видим все глазами Николая и обвиняем Шуру, а вот мы видим все глазами Шуры и нам становится неприятен правильный Николай, а вот мы вообще становимся на точку зрения Сергея, который умнее, непосредственней, импульсивней этих двоих; но если бы Некрасов написал только это – у него получилась бы обычная хорошая советская вещь. А он пошел дальше, умудрившись в пятьдесят четвертом описать послевоенные репрессивные кампании, клевету на тех, кто попал в плен или против воли оставался на оккупированной территории; он описал декана Чекменя, которому Минтасов надавал пощечин за эту самую клевету на бывших пленных, на старика профессора, отказавшегося в оккупации сотрудничать с немцами, а теперь преследуемого своими. Чекмень – тип, в советской литературе до того не появлявшийся: это, кстати, тоже фронтовик, – но это карьерист-партиец, все время делящий студентов, профессуру и прочих киевлян на правильных советских людей и загадочных «ненаших». Откуда ему известно, кто завтра будет ненашим? А он советуется со старшими товарищами.
Послевоенное рабство, невыносимое для поколения блистательных победителей, описано у Некрасова с той мерой ненависти, омерзения и временами ужаса, с какой мы в тогдашней литературе вообще не сталкиваемся; главная ценность этой повести – именно точнейшая передача тогдашнего негодования, гнева полубога при виде скота. Некрасов верил, разумеется, что фронтовики сумеют отстоять свою честь, будут вступаться за оклеветанных профессоров и друг за друга; и вот что интересно – он в этом не совсем ошибся. Все-таки в тридцать седьмом внутреннее сопротивление было минимально, а в конце сороковых оно нарастало: фронтовики поднимали лагерные восстания, о чем и Солженицын подробно рассказал; фронтовики не желали мириться с усилением культа – не зря Симонов пытался остановить шолоховскую борьбу с псевдонимами и вообще как мог препятствовал шовинистической кампании; не зря фронтовая солидарность оказывалась сильней шельмования, и когда официальная критика клеймила Ахматову, Зощенко, Платонова – массовый читатель ей уже не верил. Культ Сталина к концу его жизни отчетливо шатался, да и само его окружение отнюдь не жаждало новой войны, ибо слишком хорошо помнило начало Великой Отечественной. Закрепощение победителей удалось не до конца.
Об этом же написал Некрасов и самую совершенную, лаконичную и жестокую свою повесть – «Кира Георгиевна». Интересно почти одновременное – 1959-й и 1963-й – появление двух текстов: «Кира Георгиевна» Некрасова и «Evgenia Ivanovna» Леонида Леонова. Леонов написал о том, как мужчина стал конформистом, переметнулся на сторону советской власти, а женщина сохранила и достоинство, и человечность, и способность любить. Повесть Некрасова написана проще, прозрачней, но в ней все далеко не так однозначно. Речь в ней идет о возвращении мужа главной героини – скульпторши, в которой угадывается Мухина, – из сталинских лагерей. Она замужем, он тоже успел полюбить другую; сталкиваются две жизненные позиции, и не скажешь, за кем правда. Он – выпавший из всех систем и страт, свободный, одинокий, веселый, несколько безбашенный; она – реализовавшаяся вопреки всему, крепкая, талантливая, в меру конформная, сильная, очень советская. За кем правота? Да нет ни за кем окончательной правоты, вот в чем жуть. Некрасов и Леонов реализуют ахматовскую метафору: «Две России посмотрят в глаза друг другу». У обоих получается довольно страшный вывод: неважно, кто прав, о правоте можно спорить, – но они несовместимы, вот в чем суть. Их друг от друга тошнит (и Евгению Ивановну, страдающую от токсикоза, буквально выворачивает наизнанку). Им не ужиться под одной крышей.
Эта констатация, к которой пришли одновременно два непохожих, тоже, пожалуй, несовместимых литератора (но оба – с «белыми» корнями, Некрасов из дворян, Леонов из просвещенных купцов), в дальнейшем только подтверждалась. Россия начала неумолимо раскалываться, и раскол этот шел не по национальным, географическим либо идеологическим линиям. А просто – некая часть населения за время испытаний ХХ века приобрела такой опыт, что жить с обычными людьми уже не могла. Те, кто сидел, несовместимы с теми, кто сажал, и теми, кого мясорубка почему-то не засосала; те, кто воевал, несовместимы с теми, кто прятался в тылу. Сверхлюди, образовавшиеся в результате нового опыта, несовместимы с людьми, для которых высшими ценностями по-прежнему остаются дом, семья и стабильность. Раскол стал ясен к началу шестидесятых, и ничто, кроме общей памяти о войне, уже не могло сплотить расколотую страну; Евгения Ивановна не может жить под одной крышей с Кирой Георгиевной. И Некрасов – у которого после выступления на митинге в Бабьем Яре в 1959 году начались серьезные проблемы, – все отчетливей понимал, что в России ему не жить. После смерти матери он почти сразу уехал.
Тема матери – вообще одна из главных у Некрасова: все его любимые герои и героини – Шура, Валя, Керженцев, – о матерях думают постоянно, зависят от их мнения, говорят с ними о главном. Советская Россия много делала для того, чтобы выбить из русского народа это чувство связи с матерью и домом, это ощущение преемственности. Кличка «маменькин сынок» была самой оскорбительной, хотя именно маменькины сынки и составляют золотой фонд любой нации, именно они воплощают ее главный нравственный закон. Любовь к матери, контакт с ней, гармония в отношениях между отцами и детьми – что первым заметил еще Тургенев, – основа русского мироздания, потому что регулярные смены власти и морального кодекса сотрясают страну каждые 30–40 лет, и удержаться можно только за счет стихии рода, за счет отношений с близкими. Никакая дружба не выдержит того, что выдержит родство. Все, что остается у Григория Мелехова, – сын. Главная героиня сказок и рассказов Платонова – мать. Некрасов любил мать не потому, что был инфантилен или не встретил настоящей любви, а потому, что именно любовь к матери и есть признак безупречного нравственного здоровья. Некрасов был нравственным камертоном своего поколения и понимал, что именно дом – как дом Павлова в Сталинградской битве – остается последним бастионом человечности. Конечно, мать Некрасова была женщиной уникального ума, благородства и доброты, – но не в ее достоинствах дело. Дело в том, что без любви к матери русский мир рассыпается. И когда Некрасова перестала удерживать тут единственная действительно неразрывная связь – он уехал, и кажется, без особенных сожалений.
Его путевые очерки уже демонстрируют бесконечную усталость от российских запретов, ограничений, страхов; не зря их гневно цитировал Хрущев. Его восторженная статья о фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича» тоже вызвала начальственный гнев – Некрасов честно и весело написал о том, что авторы не стали вытаскивать на экран седоусого рабочего с единственно правильной моралью, и потому картина получилась умной и сложной, и по ней до сих пор можно судить об эпохе. Именно тогда, на просмотре «Заставы Ильича», Некрасов познакомился, а потом крепко подружился со сценаристом фильма Геннадием Шпаликовым, который называл его своим «самым главным человеком». Некрасов смог заменить Шпаликову погибшего отца, военного инженера. Сплачивал их отнюдь не алкоголизм, а именно принадлежность к подлинно русскому народу с его талантом и доблестью: просто этим доблестям и талантам не находилось места. Шпаликов, сам из военных, выпускник Суворовского училища, многими воспринимается как гениальный праздный гуляка, – но посмотрите, сколько этот гуляка сделал, сколько написал за пятнадцать лет отпущенной ему работы! По природе своей он был, как и Некрасов, человеком стремительного ума и уникальной внутренней дисциплины, – а пил потому, что делать ему больше было нечего. Он повесился почти сразу после отъезда Некрасова – не отъезда, а высылки, по сути.