Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к благовещенской обедне: благовещенский звон – скорбей отгон, – но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:
– Расстригу ждет.
Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двухтрех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.
– С праздником, братие! – с улыбкою возглашал пришедший.
– Взаимно и вас, – отвечал за всех Николка.
Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.
– Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, – замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, – с зобиками.
– Ползимы кормил.
Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.
– Раскормили. Полетят ли?
– Полетят ли? – переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: – Говоришь, полетят ли?
Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:
– Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?
– Будто, тусклей, – отвечал Николка.
– И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.
Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:
– Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!
Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:
– Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал, не выживет – нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: «аминь!», а он – «кинь!».
– Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? – любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.
– Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю ихнее, – безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.
Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами.
– А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? – спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. – На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.
– А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: «Я возвратил свободу ей», – а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! – и опять моя певица в темнице! Темнице творец – человек. Вот я и надумал: повыше – подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.
Николка посмотрел на солнце.
– Благовестить пора.
Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:
– Дедушка, дай, я пущу!
– Мне снегиря!
– А мне пеночку!
– Дедушка, дай чижечка!
Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:
– Крылышек не помнй! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки – грубуки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!
Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, – и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.
Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:
– Благовествуй земле радость велию!
Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкй – и птицы взлетнули на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.
По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет – чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.
Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.
В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:
– Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.
Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:
– Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.
– Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецов. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают – один день в году.
– Один, – подтвердил Серафим Иваныч. – Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот – свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.
Николка усмехнулся.
– Неужели не за что роптать, – ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься, пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.
Серафим Иваныч ответил с твердостью:
– Не за что роптать. Конечно, не за что. Что тут удивительного, что сторонятся? Я – расстрига. Я – недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.
– Знаю, – сказал Василий, – а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
– Бывают. А я иду – и дети за мной: «Расстрижка – огрызная кочерыжка!» Я – ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
– А не другие? – недоверчиво спросил Николка.
– Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, – говорит, – путники, а есть путаники. Ты велию[4] петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.
Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
– Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я – колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего – и плачу[5].
Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, Архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим[6]. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, Царство Небесное. Диссертация его существует «О пребывании Илиином». Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерёица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает или вяжет на стольники гарус[7]. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеун, и мяун есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но что сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: «Ну что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме – отлив. Всему свой черед». И к тому же – «всяческая суета». Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: «Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то у вас все хинью пойдет». И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: «Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру». И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун[8] у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает «Юрия Милославского». Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта – вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?
Он виновато улыбнулся – и улыбкой будто руками развел.
– И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «аможе вси человецы пойдем»[9]. Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Павла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». – «Почему?» – «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». – «Куда же, – говорю, – мне ее отпустить с детьми?» – «А места в России, – говорит, – много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покойницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». – «Что же? – думаю про себя, – разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? – так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. «Вы, – говорит, – отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?» – «Нет, – отвечаю, – отец благочинный, признаться, не догадываюсь». – «А! – протянул. – Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы – вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». А я ему не сразу и нашелся ответить. «Да ведь дети, – говорю, – у ней. Куда ж с детьми?» – «Дело, – он мне, – не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему[10]умножению соблазна». Встал. Поликовались[11]мы. «Впрочем, я понимаю, – говорит, – не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, – говорит, – вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» – шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному – читай, другому – рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! «Исправить я должен вас по канонам, – думаю, на них глядя, – на улицу выгнать». Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: «Да чьи же они? Мои. И выгоню – так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут». Они возятся на диване. Я смотрю: «Куча-то эта моя? Или чья?» Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: «Чьи они?» – «Их спросите». – «Чьи вы?» А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.
Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.
Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.
– Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. «А, – говорит, – пятый у вас. И те, – говорит, – четверо, –
Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию – и к владыке. «Расстрижем, – грозят. – Служишь к преткновению удобопретыкающихся[12]». – «Так преткни́те меня, – отвечаю, – коли так». Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо, других соблазняю. Претыкаются о меня: «С расстригой стоять – благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои – сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся». Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников – и пущу в этот день!
Снизу повестили в ясак[13] ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.
– Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.
При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:
– Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.
– Пришлю, – ответил Серафим Иваныч.
Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.
– Дедушка, подари клеточку!
Но он качал головой:
– Клетка – темница, а сей день – воли день. Солнце играет.
– Чижи твои в луга улетели! – наперебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. – Стриж округ собора летает! Клест на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.
– Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.
Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:
– Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?
Серафим Иваныч шел молча.
Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в «Диарии» [14]своем отмечал:
«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».
С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.
Густой красный звон несся из города. Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он ненадолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.
По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почками берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего – они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо, и широк, как поле.
Геликонский шел домой и тихо пел:
– Архангельский глас вопиет Ти, Чистая: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!»[15]
Михаил Кузмин
Благовещенье
Валерий Брюсов
Благовещенье
Марина Цветаева
«В день Благовещенья Руки раскрещены…»
Иван Шмелев
Из книги «Лето Господне»
Благовещение