Разумеется, подобные диалоги протекали безмолвно, но супруги слишком хорошо знали друг друга, чтобы не угадать каждое слово, каждое намерение.
“Ты вульгарен. Ешь неопрятно, обжираешься луком, как простонародье. А я всю жизнь ем, как птичка. Так меня еще отец называл: “моя птичка”. А первый муж — он у меня был не только музыкант, но и поэт — называл меня своей хрупкой голубкой”.
Она смеялась. Не вслух. Про себя. Но как бы то ни было, смеялась.
“Он сам умер, бедняга, сам оказался хрупким”.
Но стоило ей посмотреть в сторону второго мужа, взгляд ее становился жестким.
“Ты тоже уйдешь раньше меня, хоть и считаешь себя очень крепким”.
“Я уж давно бы ушел, если бы дал обвести себя вокруг пальца. Помнишь бутылочку в подвале?..”
Теперь и он смеялся про себя. Пусть они одни в этом тихом доме, пусть они оба обречены на немоту — все это не мешает им обмениваться самыми язвительными колкостями.
“Ну, погоди! Сейчас я тебе аппетит испорчу”.
Эмиль достал из кармана блокнот, написал два слова, оторвал полоску бумаги и ловко закинул ее в тарелку жены.
Не удивляясь, Маргарита развернула записку: “Остерегайся масла”.
Она словно окаменела: это было сильней ее. Она так и не смогла привыкнуть к этой шутке. Она знала: масло не отравлено, ведь она держит его в буфете, под замком, хоть там оно тает и даже растекается.
Тем не менее она продолжала есть, хотя это было нелегко. Отомстит она после. Как — пока еще не знает. Время поразмыслить у нее будет: им обоим решительно нечем больше заниматься.
“Ты забываешь, что я женщина, а за женщиной всегда последнее слово, и, кроме того, они живут лет на пять дольше, чем мужчины. Пересчитай-ка вдов: во сколько раз их больше, чем вдовцов?”
Сам-то Эмиль остался вдовцом, но виной тому несчастный случай, а случай не в счет. Его жена попала под автобус на бульваре Сен-Мишель. Она умерла не сразу: два года промучилась, вся искалеченная. Он тогда работал. Пенсии еще не было. Вечером он приходил домой и ухаживал за ней, хозяйничал.
“Она недурно с тобой сквиталась, верно?”
Пустота. Молчание. Дождь во дворе.
“Мне часто приходит в голову: а что, если ты в конце концов устал и отделался от нее? Она принимала столько лекарств, что это было нетрудно. Она была не такая осторожная, как я, не такая хитрая. Простушка с большими красными руками — смолоду коров доила”.
Маргарита не была с ней знакома. Буэны жили в Шарантоне. Эмиль сам рассказал ей о красных руках — правда, с оттенком нежности: в те времена они еще разговаривали.
— Как странно, что руки у тебя такие белые, запястья такие тонкие, кожа чуть ли не просвечивает. Моя первая жена была из деревни, дюжая, ладная, с большими красными руками.
Эмиль достал из кармана пачку итальянских сигар; эти растрепанные чернейшие, крепчайшие сигары называют гробовыми гвоздями. Он прикурил, выпустил в воздух клуб едкого дыма, поковырял спичкой в зубах.
“Это тебе урок, старушка, а то ты у нас такая изысканная…”
“Погоди! Еще дождешься”.
Он допил стакан, прикончил бутылку, с минуту сидел неподвижно, затем с усилием встал, подошел к раковине и включил горячую воду. Покуда Маргарита, отрезая маленькие кусочки, доедала обед, он вымыл посуду, вычистил плиту — сперва бумагой, потом губкой, аккуратно завернул в старую газету кость и жир от отбивной и вынес в бачок под лестницей, но прежде тщательно запер на ключ свой буфет.
Еще один кусок дня разжеван и проглочен; Эмиль приступил к последнему куску: вернулся в гостиную и покрутил ручку телевизора. По первому каналу передавали новости. Он повернул кресло. Поленья в камине почти догорели, но поддерживать огонь было уже не нужно — по комнате разлилось мягкое тепло.
Теперь мыла посуду Маргарита. Он слышал, как она ходит взад и вперед. Потом она тоже пришла в гостиную, но поворачивать свое кресло не стала: новости ее не интересовали.
— Вся это твоя пакостная политика, да несчастные случаи, да всякие жестокости… — говорила она когда-то.
Она опять принялась за свое нескончаемое вязание. Потом объявили фестиваль песни, и она подвинула кресло, сперва чуть-чуть, потом еще и немного еще. Она не желала показывать, что интересуется этими глупостями. Правда, во время какого-нибудь душещипательного романса она, не удержавшись, начинала сморкаться.
Буэн встал: ему надо было взять бачок, стоявший под лестницей, и вынести его на край тротуара. Лил ледяной дождь, и в тупике было пустынно: только семь домов, один за другим, да несколько освещенных окон, да три машины, ждущие завтрашнего утра, да эта кошмарная стройка, над которой между зияющих провалов уже начали расти стены.
Рыба в фонтане все так же плевалась водой, которая стекала струйкой в бассейн в форме раковины; по бронзовому амуру струился дождь.
Эмиль запер за собой дверь на ключ, задвинул засов. Как всегда по вечерам, опустил ставни — сперва в столовой, потом в гостиной, где еще был включен телевизор.
Телевизор распространял по комнате слабый серебристый свет, но и при этом свете Эмиль успел заметить, что жена держит во рту термометр. Придумала, нечего сказать! Это ее нехитрая месть, выпад в ответ на историю с маслом. Она воображает, будто он всполошится, поверив, что она заболела. Когда-то она охотно распространялась о том, какая у нее слабая грудь, какие бронхиты, при малейшем дуновении ветерка куталась в шали.
“Ну что, старушка, помирать собралась?”
Только эта мысль у него и мелькнула. Он написал эти слова на клочке бумаги, который неожиданно для нее шлепнулся ей на колени. Она прочла, вынула термометр, посмотрела на мужа с жалостью и, достав из кармана листок, в свой черед написала: “Ты уже позеленел”.
Бросать она не стала, просто положила на стол. Пускай сам побеспокоится. Она и не подумала запастись блокнотом с отрывными листками. Ей годился любой клочок бумаги, хоть краешек газеты.
Сразу он не вскочит ни за что на свете. Как ни разбирает его любопытство, он готов ждать и ждать. Ее осенило, как можно его поторопить. Она просто-напросто встала и переключила телевизор на вторую программу. Он терпеть не мог, когда ему навязывали не ту программу, которую он выбрал.
Как только она вновь уселась в кресло, он в свой черед встал, переключил программу и походя, будто невзначай, схватил записку.
Позеленел! Он заухмылялся. Он выдавливал из себя смех. Но смех получился нехороший, натужный, потому что цвет лица у него и впрямь скверный. Он в этом убеждается каждое утро за бритьем. Сперва он думал, что виновато освещение в ванной с матовыми стеклами. Рассмотрел себя в другой комнате. И впрямь он похудел. Когда стареешь, лучше уж худеть, чем толстеть. Он вычитал в газете, что страховые компании берут с толстых более высокий взнос, чем с худых.
И все-таки свыкнуться с собой теперешним ему трудно. Рост у него высокий. Когда-то он был широк в кости, плотен, крепок. На стройке ходил в огромных сапогах, зимой и летом в одной и той же черной кожаной куртке. Ел и пил все без разбора, не заботясь о желудке. За более чем пять десятков лет ему ни разу не пришло в голову взвеситься.
Теперь Эмиль чувствовал, как болтается одежда на его исхудавшем теле, у него часто болело то в ноге, то в колене, в груди или в затылке. Ему семьдесят три года, но, если не обращать внимания на худобу, он не желал признать себя стариком.
А Маргарита — считает ли она себя старухой? Когда он раздевается, на лице у нее возникает презрительная гримаса — она не понимает, что сама одряхлела куда больше, чем он.
В этом состоит еще одна их игра. В нее они сыграют попозже, когда поднимутся наверх, в спальню. На втором этаже три спальни. В день свадьбы супруги, понятное дело, легли вместе в той из комнат, где раньше спали родители Маргариты, а потом она сама с первым мужем. Она сохранила родительскую кровать орехового дерева, перовой матрас и необъятную перину. Буэн пытался ко всему этому привыкнуть. Несколько дней спустя он сдался, тем более что жена не соглашалась спать при открытом окне. Перебираться в другую спальню он не стал, а принес себе отдельную кровать и поставил ее рядом с кроватью жены.
Стены были оклеены обоями в мелкий цветочек. Сперва в спальне висели только две увеличенные фотографии в овальных рамах: на одной — Себастьян Дуаз, отец Маргариты; на другой — ее мать, которую свела в могилу чахотка, когда дочь была еще совсем мала. После, когда они уже перестали разговаривать, Маргарита рядом с отцовским повесила портрет своего первого мужа, Фредерика Шармуа. Судя по фотографии, это был худой, изящный мужчина с поэтической внешностью: тонкие усики, острая бородка. Он служил первой скрипкой в Опере, днем давал уроки.
Недели не прошло, как Буэн ответил на вызов, повесив у себя в изголовье портрет своей первой жены.
Каждый старался поддеть другого — так же, как во время раздевания. Они могли бы разойтись по разным комнатам, но оба не желали ничего менять в привычках, сложившихся с первых лет. Буэн почти всегда раздевался первым, стараясь вести себя при этом как можно целомудреннее. Но все равно ему неизбежно приходилось показывать голую грудь, ребра, которые все сильнее обтягивала кожа, волосатые ноги и дряблые ляжки.
Он знал — жена подсматривает и рада-радешенька, что он постепенно сдает, но чуть погодя наступал его черед украдкой коситься на тощую и плоскую грудь, обвисшие ягодицы и распухшие лодыжки Маргариты.
“Хороша, ничего не скажешь!”
“А сам-то! Думаешь, красавец?”
Они по-прежнему не разговаривали. Молча меряли друг друга глазами. Каждый по очереди шел чистить зубы: ванная была единственной комнатой в доме, где они никогда не бывали вдвоем. Оба привыкли слышать, как щелкала задвижка, когда один из них там запирался.
Буэн грузно укладывался, выключал ночник у изголовья. Жена юркала под одеяло легче и проворнее, и он знал, что она долго еще лежит с открытыми глазами и ждет сна. Он засыпал почти сразу. Проглочен еще один кусок дня, последний. Завтра будет другой день, точь-в-точь такой же.
Спать было хорошо. Особенно спать и видеть сны: во сне у него не было возраста и старости не было. Иногда ему снились пейзажи, которые он когда-то видел: они жили, переливались, благоухали. Порой он даже бежал — бежал во весь дух на поиски какого-то источника и слышал его журчание. Маргариту он никогда во сне не видел, первую жену — редко, и если она ему снилась, то лишь такой, какой была незадолго до свадьбы.
А снились ли сны Маргарите? Может быть, она видела в них первого мужа? Или отца? Или те времена, когда носила соломенные широкополые шляпы и гуляла вдоль Марны, прикрываясь от солнца зонтиком?
Какое ему дело? Если хочет, пусть видит во сне первого мужа-музыканта или себя в детстве. Плевать ему на это, верно?
Глава 2
Проснулся он, как всегда, в шесть и без будильника: за свою жизнь Эмиль не пользовался им ни разу. Его отец тоже вставал спозаранку. Отец был каменщиком еще в те времена, когда при строительстве не применяли кранов и здания возводили, укладывая кирпич за кирпичом и постепенно наращивая леса.
Жили они в Шарантоне в небольшом доме, так называемом флигеле, сразу за шлюзом на канале Марна — Сена. Весь квартал был убежден, что волосы у отца седые; они вечно были припорошены известкой или цементом. Ванной в их флигеле не было. Зимой и летом они умывались во дворе у колонки, раздевшись до пояса, а раз в неделю, по субботам, ходили в общественную баню.
Эмиль тоже был каменщиком. Работал он с четырнадцати лет, сперва учеником, и поначалу его обязанности заключались в том, что он бегал за разливным вином для всей бригады. Он посещал вечернюю школу. Спал мало. Уже женившись, он сдал экзамен на мастера, а еще через несколько лет — на инспектора дорожных работ.
Его первую жену звали Анжела, Анжела Делиж. Она была деревенская, из-под Гавра; в шестнадцать лет родители отправили ее, как и остальных четырех сестер, на заработки в Париж. Сперва она служила нянькой, потом продавщицей в колбасной. Да, действительно, когда-то она доила коров, и руки у нее были большие, красные. Жилье они снимали на Шарантонской набережной, неподалеку от шлюза, и в ту пору Буэн каждое утро перед работой заходил к родителям поздороваться. На Шарантонской набережной у них тоже не было ванной. Они все так же ходили в баню, где стены коридоров были пропитаны испарениями человеческих тел.
— Ну прими ты ванну!
Они с Маргаритой с трудом перешли на “ты”. Когда они поженились, ему было шестьдесят пять, ей шестьдесят три. Поначалу они чувствовали себя наедине страшно неловко, робели, прямо как юные влюбленные.
А может, они и впрямь были влюбленными?
— Нет, я люблю душ…
Эмиля пугало лежание в горячей воде. Он чувствовал, как его охватывает какая-то противоестественная вялость. Поэтому он предпочитал намылиться под душем, а потом долго стоял и чувствовал, как по голому телу стекают холодные струи.
— Зачем ты встаешь в такую рань? Все равно ведь целый день тебе нечего делать.
Но постель вызывала в нем примерно такое же ощущение, что и ванна. Нет, вечером ему в ней было хорошо, и он быстро проваливался в сон. Тем не менее в шесть утра, а летом даже раньше, он испытывал потребность вернуться к жизни. Несколько раз, чтобы доставить жене удовольствие, он пробовал, проснувшись, остаться лежать под одеялом, однако от этого у него возникало неприятное стеснение в груди.
Эмиль бесшумно встал, проскользнул в ванную и закрылся в ней, заперев дверь на задвижку. Принял душ, побрился, натянул широченные старые вельветовые брюки, фланелевую рубашку и в войлочных тапках, чтобы не шуметь, спустился вниз. Он был уверен, что жена проснулась и только притворяется спящей, а на самом деле следит за ним, внимательно прислушиваясь к каждому шороху.
Внизу он приготовил себе большую кружку кофе. Потом, убедившись, что ключ в кармане, отворил входную дверь и вышел в тупик.
В это время года в седьмом часу было еще темно, и лишь газовый рожок освещал желтоватым светом дома и стройплощадку.
В течение нескольких лет Буэна сопровождал кот, выступавший прямо-таки торжественным шагом, словно эта прогулка по пустынным улицам была чем-то вроде заутрени, к которой они безмолвно отправлялись вдвоем с хозяином.
На Шарантонской набережной кота у него не было. Последние два года жизни жены, после того как она попала под автобус и превратилась в калеку, у Буэна не было времени для прогулок. Приходилось заниматься хозяйством, стирать, убирать, готовить Анжеле завтрак.
А до несчастья он по крайней мере с полчаса прогуливался по набережным, разглядывая пришвартованные суда, бочки, привезенные для оптового виноторговца, буксиры, которые тащили караваны барж с песком, добытым выше Корбейля.
И теперь он ежедневно совершал прогулку по одному и тому же маршруту. Тупик выходил на улицу Санте, как раз посредине между тюрьмой и больницей Кошена. Дальше находился сумасшедший дом, и Буэн, прежде чем подняться на улицу Фобур-Сен-Жак, проходил мимо него. На углу улицы Томб-Иссуар и площади Сен-Жак он бросал взгляд на церковь св. Доминика, куда по воскресеньям ходила к мессе Маргарита. Летом она иногда заглядывала туда и в будни.
Прежде она причащалась каждое утро. Она тогда была дружна с кюре, помогала ему украшать алтари и раскладывала цветы перед статуей Пресвятой Девы.
Что, интересно, произошло между ними? Из-за чего они поссорились? Теперь Маргарита не виделась с кюре, перестала заниматься приходскими делами и уже не занимала персональное место на скамье, а довольствовалась плетеным стулом где-нибудь в глубине церкви.
Если не считать дней венчания, Буэн лишь однажды зашел сюда, да и то из чистого любопытства. Он был крещен. Принял первое причастие. Но у них в семье к мессе не ходили, что, впрочем, не помешало отцу и матери быть похороненными по церковному обряду.
У него была единственная сестра, которая с ранних лет пошла по дурной дорожке. Долгие годы от нее не было никаких известий. Буэн не знал даже, жива ли она. Но вот в один прекрасный день он получил письмо, разыскивавшее его по многим адресам и испещренное пометками почтальонов. Сестра сообщала, что она замужем за мельником в окрестностях Тура, у нее двое детей, большой дом на берегу Луары и американская машина. Он так и не повидался с нею, написал только, что овдовел и вот-вот выйдет на пенсию.
Эмиль повернул направо, на бульвар Пор-Рояль, потом опять направо — на улицу Санте, такую же пустую, как в тот момент, когда он на нее вышел. В течение этой пятнадцатиминутной прогулки он прошел мимо больницы, тюрьмы, сумасшедшего дома, школы медсестер, пожарной части, церкви. Прямо-таки вся жизнь человека. Не хватает только кладбища, впрочем, до него тут рукой подать.
Когда он вернулся, один из его соседей, Виктор Макри, у которого страшно важная походка, вышел из дома № 3 и заводил машину. Они поздоровались. Машина сперва чихала, но мало-помалу мотор заработал ровно, и Макри отправился на Правый берег в отель, где служил швейцаром.
Маргарита и Эмиль знали всех, кто живет в тупике. Маргарита была владелицей домов на их стороне тупика; дома напротив ее отец потерял за несколько лет до смерти, и теперь там строят большое многоквартирное здание.
Буэн вынул из кармана ключ. Хотя прошло уже три года, ему все так же недоставало кота, и почти каждое утро он на миг застывал перед открытой дверью, словно, по укоренившейся привычке, впуская животное в дом. На втором этаже слышались шаги, в ванной журчала вода. Значит, можно открывать ставни. Вскоре темнота па улице поредела, свет фонаря стал бледнее, послышалось хлопанье дверей и звуки шагов, удаляющихся в сторону улицы Санте.
Утреннее одиночество и пустота не тяготили Эмиля. За свою жизнь он привык совершать одни и те же действия в одни и те же часы. Конечно, и часы у и действия менялись. У него бывали разные периоды, но каждый отличался определенным ритмом, и Буэн старался не нарушать его.
Сейчас было время — и теперь, и когда он работал на стройке — красного вина, краюхи хлеба и колбасы. Ею отец перед уходом на работу съедал большую миску супа, кусок жареного мяса или порцию рагу и брал с собою еще что-нибудь, чтобы днем заморить червячка.
Мать у Эмиля была низенькая, толстенькая. Он привык видеть ее за стиркой белья, которое она потом развешивала во дворе. Стиральных машин тогда еще не было. А впрочем, даже если бы они и существовали, стиральная машина оказалась бы им не по карману. Да мама и не доверяла бы ей, как не доверяла любым электрическим приборам. Белье она кипятила в огромном оцинкованном баке, и поскольку нуждалась в помощи мужа или сына, чтобы снять его с плиты, кипячение приходилось начинать задолго до того, как они уходили на работу. А еще бывали дни глаженья, вечера, посвященные штопке носков и чистке медной посуды, так что вся неделя складывалась из сменяющих друг друга картин и запахов.
Забавно, но с возрастом Эмиль почти перестал ощущать запахи. Да и улицу он теперь воспринимает иначе, не так, как раньше, когда все происходящее на ней казалось ему непрерывным, вечно меняющимся спектаклем. Тогда он плыл в толпе, и у него было чувство, что он является частицей общности, участвует в некоей симфонии, и каждая нота, каждое цветовое пятно, каждое дуновение, жаркое ли, холодное ли, восхищали его.
Эмиль не смог бы сказать, когда все переменилось. Наверно, происходило это постепенно и незаметно, по мере того как он старел. Он ведь не замечал, что стареет. И не чувствовал себя стариком. Более того, подумав как-то о своем возрасте, удивился. Нет, он не стал ни мудрее, ни безразличнее. В нем сохранилось еще много ребяческого — мысли, жесты, пристрастия мальчишки, каким он некогда был.
На площади Сен-Жак Эмиль купил утреннюю газету и за завтраком быстро проглядел ее. Маргарита подолгу сидела наверху за туалетом. Четыре года назад, когда они еще разговаривали, Эмиль заметил, что, принимая ванну, опасно закрываться на задвижку: если ей вдруг станет плохо, никто об этом не узнает. И даже теперь, хотя они находились в состоянии войны, у него осталась привычка прислушиваться, как там дела в ванной. Это было несложно, потому что ванная находилась прямо над кухней. Канализационный стояк проходил за буфетом, так что было слышно, когда ванна опорожнялась.
Эмиль выпил два стакана вина; пил он из толстенного стакана, какие в ходу в деревне. Третий он выпьет попозже, когда сходит за съестным.
На часах было четверть восьмого. Эмилю казалось, что по утрам они тикают громче, чем днем. Кроме того, он давно обратил внимание, что тиканье у них более частое, чем у часов в гостиной, и это странно: и те, и другие показывают одинаковое время.
Спустившись в подвал, освещенный свисающей с потолка тусклой лампочкой, Буэн выкурил первую за день дешевую итальянскую сигару. Потом с четверть часа колол дрова: он покупал кругляки, они обходились гораздо дешевле колотых.
Наложив корзину поленьев, он отнес ее в гостиную и занялся требующим кропотливого терпения делом — стал растапливать камин, а заодно слушал по портативному приемнику последние известия. В сущности, они его ничуть не интересовали. Это была просто привычка, что-то вроде камешка, каким отмечают дни. Эмиль услышал, как наверху Маргарита прошла в столовую, затем в кухню. На улице висел белесый туман, моросило.
Эмилю не было необходимости следовать за женой: его продукты были закрыты на ключ в шкафу. Сейчас Маргарита варит кофе. Она пьет кофе без кофеина, так как убеждена, что у нее больное сердце. А может, для нее это своеобразное алиби, повод жаловаться и делать страдальческую физиономию?
Обычно она выпивает чашечку кофе с молоком и съедает несколько сухариков с маслом, так что после завтрака ей, как правило, не приходится мыть тарелку.
Огонь в камине понемножку разгорался. Хотя по-настоящему еще не развиднелось и на улице было сумрачно, Эмиль погасил в гостиной свет, после чего поднялся на второй этаж застелить постель. Делал он это старательно, тщательно разглаживая все складки на простынях, одеяле и пододеяльнике.
У Маргариты было время пройти по лестнице. Встречаясь, они не здоровались, даже не смотрели друг на друга. Каждый шел своей дорогой и даже искоса, даже украдкой не глядел на другого, кроме, пожалуй, случаев, когда был уверен, что его не поймают на этом.
Маргарита старела. Разумеется, когда они познакомились, она была уже не молоденькой, а дамой в годах, излишне, может быть, хрупкой, хотя, возможно, такое впечатление возникало из-за ее манер. У нее была свежая розовая кожа, и свежесть эта еще более подчеркивалась шелковистыми седыми волосами и постоянно ласковым, благожелательным выражением лица.
Лавочники с улицы Сен-Жак восхищались ею и уважали. Она не принадлежала к их среде. В этом квартале, где ее отец некогда застроил домами тупик, носящий его имя, Маргариту считали аристократкой. Более тридцати лет она прожила с человеком такой же породы. Ее муж был музыкантом, артистом, первой скрипкой в оркестре Оперы, и каждый вечер соседи видели, как он выходит из дома во фраке и черной накидке; очень долго он не мог расстаться с привычкой носить цилиндр. У него была точно такая же неопределенная добрая улыбка, вежливость — такая же застенчивая, но в то же время чуть-чуть снисходительная.
— О это прекрасный преподаватель! Один из его учеников в этом году получил первую премию в консерватории…
В ту пору тупик по многу часов подряд оглашали одни и те же музыкальные фразы, разучиваемые на скрипке, а прекрасный преподаватель аккомпанировал им на фортепьяно.
Фортепьяно все так же продолжало стоять в углу гостиной, заставленное фотографиями и безделушками. Маргарита играла на нем, пока не умер первый муж, но, возвратясь с похорон, решила никогда, больше не прикасаться к инструменту. Поначалу Буэн настаивал, просил ее поиграть. Но она отвечала с ласковой непреклонностью:
— Нет, Эмиль. Это его рояль. Это часть его жизни. Как-то раз Буэн поднял крышку и стал тыкать пальцем в клавиши из слоновой кости; Маргарита тут же ворвалась в гостиную, возмущенная, не понимающая, как он осмелился на такое святотатство. Для нее рояль был частицей первого мужа. Он был такой же священной реликвией, как запертая в шкафу скрипка. Да, конечно, теперь другой мужчина спит в комнате, которую Фредерик Шармуа делил с нею более тридцати лет. И этот мужчина моется в той же ванне. Первое время Маргарита и Эмиль пытались даже вступить в интимные супружеские отношения.