Но есть над ними Бог. А значит, есть и ты
Возвращаясь от Чусовых, Колбовский думал, что, возможно, Аглая Афанасьевна оказалась куда более прозорливой, чем думалось ему. Возможно, Муравьев – действительно лишь раненый мальчишка, который наслаждается всей этой шумихой вокруг него, как ребенок впервые попавший на рождественскую елку.
Тем более, в тот же вечер случилось событие, которое укрепило его в этом мнении.
Обычно Колбовский скромно ужинал дома. Однако накануне Авдотья отпросилась у него в деревню на именины к сестре, оставив начальника почты без горячего самовара утром и без картофельных оладий вечером. Феликс Янович подумывал обойтись стаканом теплого молока с калачом из булочной. Однако же, закончив обход всех адресов, почувствовал, что его знобит от холода. Апрель за считанные часы коварно свернул дневное тепло и выдал под вечер сырость и пронизывающий ветер. Небо опустилось совсем низко – почти легло на крыши двухэтажных особняков. Дождь вместо того, чтобы пролиться привычным способом, словно бы напитал собой воздух, растворившись в нем. Одежда становилась влажной на ходу, а порывы ледяного ветра заставляли дорожать так, как редко бывает и в январские морозы.
После двух часов хождения по городу, ноги и руки Феликса Яновича окончательно онемели от холода, и он почувствовал, что если немедленно не съест горячего супа, то окоченеет как покойник. Поэтому, дойдя до ближайшего трактира, Колбовский зашел, выбрал свободный столик, заказал похлебку с потрохами и блаженно прикрыл глаза, чувствуя, как мало-помалу жар натопленной залы вливается в его кровь, возвращая к жизни. Понятливый половой уже принес обжигающе горячего чаю с баранками, и Феликс Янович почувствовал щемящее чувство благодарности к жизни. В такие минуты он обычно размышлял о том, что, по сути, человеческая натура очень проста. И, вопреки развращающему влиянию общества, человеку очень немногое надобно, чтобы почувствовать тонкий вкус сиюминутного счастья. Для счастья же долгого и основательного необходимо чуть больше, но все же, в первую очередь, определенный склад характера: умение видеть радость в том, что дано судьбой, и при этом мужество, чтобы выбирать тот путь, который идет в согласии с совестью.
Эти размышления Феликса Яновича оборвались от громких криков. Голоса были знакомые и – злые. Поднявшись из-за углового столика, Колбовский увидел взъерошенного и красного как вареный рак Егора Бурляка. Невысокий, но широкоплечий и коренастый, с круглой простодушной физиономией и светло-серыми глазами Бурляк при первом знакомстве обычно вызывал симпатию. У него был прямой, слегка наивный и часто отрешенный взгляд – не слишком подходящий для сына приказчика, которому светила лишь протоптанная отцом дорожка. Люди, а особенно дамы воспринимали его как большого ребенка. И, как подозревал Феликс Янович, Рукавишникова не была здесь исключением. Обычно Бурляк, бывая в трактире, вел себя тихо – лишнего на грудь не брал, а сидел где-нибудь в углу, цедя пиво из кружки. Но сейчас Егор Мартынович, пошатываясь, стоял посреди зала – прямо перед только что вошедшим Муравьевым и Струевым.
– Вор! – кричал Бурляк, указывая пальцем на Муравьева. – Вор! Мерзавец!
Бурляк был явно пьян как пасхальный сапожник. Публика ничуть не смущала его, а, скорее, наоборот – вводила в раж. Впрочем, Муравьева оскорбления не слишком трогали. Он стоял, сложив руки на груди, демонстрируя высокомерную скуку – подобно претенциозному памятнику на площади провинциального городка. Зато юный Струев мгновенно покрылся красными пятнами словно охваченный лихорадкой.
– Как вы смеете?! – закричал он в ответ Бурляку. – Вы пьяны!
– Я пьян, а он – вор! – продолжал скандалить Бурляк. – Слушайте все! Он украл мое стихотворение!
Бурляк обернулся вокруг себя, размахивая руками и призывая всех в свидетели.
– Слышите?! Он украл мое новое стихотворение!
– Вы с ума сошли?! – Струев едва не задыхался от гнева, а его нежные юношеские уши пылали. – Ваши дрянные стихи никого не интересуют!
– Дрянные?! Да вы их не читали! – Бурляк скривился и громко икнул. – Я, может, гений не хуже вашего!
– Не читал и не собираюсь! – Струев высокомерно дернул подбородком и шагнул вперед. – Но вы должны забрать свои слова назад! Немедленно!
– Бросьте, Павлуша, оно того не стоит, – Муравьев, наконец, заговорил.
Он положил руку на плечо молодого товарища и улыбнулся.
– Господин… простите, не знаю вашего имени?
– Прекрасно знаете! – буркнул тот. – Егор Бурляк!
– Господин Бурляк, вы утверждаете, что я украл ваше стихотворение? Верно?
– Да, утверждаю! – с вызовом сказал Егор.
– О какой же вещи идет речь? – уточнил Муравьев.
– «Коломенская весна», – Бурляк назвал одно из последних стихотворений поэта, впервые прозвучавших в доме Чусовых.
– А какие у вас доказательства этого обвинения? – с той же улыбкой спросил Муравьев. – Может, есть свидетели того, как вы его писали?
– У меня есть само стихотворение!
Бурляк возбужденно полез за пазуху и с торжествующим видом вытащил мятый и закапанный чаем листок бумаги. На нем лежали неровные строчки трех четверостиший «Весны». Он поднял руку, демонстрируя всем сей уничижительный аргумент. Муравьев с деланным вниманием взял лист и пробежал его глазами.
– И что же? – спросил он с насмешкой. – Любой из здешней публики мог записать мое стихотворение и выдать за свое! Вы не слишком-то подготовились.
– Я не был на вашем вечере! Откуда я мог знать стихотворение?! – Бурляк был сбит с толку равнодушием поэта.
– Откуда угодно! – Муравьев пожал плечами. – Я сам записал все новые стихи в альбом госпожи Чусовой. Вы могли прочитать у нее. Или еще у кого-то, кто списал из ее тетради.
– Вы, действительно, думали, что это сработает? – с презрением спросил Струев растерявшегося Бурляка. – Думали, достаточно показать стихотворение, записанное вашей рукой, и вам поверят? Тогда вы не только мерзавец, но еще и дурак!
– Что?! – Бурляк, казалось, не мог поверить, что его «доказательство» не имеет никакой силы. – Вы… как вы смеете?
– Как смею защищать свое имя?! – Муравьев внезапно утратил спокойствие, и его голос зазвучала неестественно громок. – А вы знаете, сколько таких нападок мне пришлось пережить? Вы думаете, вы первый, кто пытается опорочить меня?!
Колбовский с удивлением заметил, что голос Муравьева почти звенит от напряжения. Внезапно поэт каким-то судорожным жестом разорвал исписанный лист бумаги и, швырнув обрывки под ноги опешившего Бурляка, ринулся к выходу.
– Куда?! – заревел Бурляк.
Его глаза сузились, губы сжались, и через мгновение он кинулся на Муравьева, пытаясь ухватить того за ворот. Однако молодой и ловкий Струев перехватил нападавшего и повалил на пол. Они покатились меж столами, вцепившись друг в друга. Струев был мельче и тоньше, но Бурляк слишком много выпил, чтобы воспользоваться своими преимуществами. Два поэта катались по грязным рассохшимся доскам трактирного пола между массивных столов, на которых стояли дымящиеся миски похлебки и огромные ямщицкие кружки кислого пива, под хохот публики, которая смаковала неожиданное зрелище. Муравьев, словно остолбенев, почти безусчастно смотрел на драку.
Бурляк хрипел и извергал ругательства, Струев рычал сквозь зубы, пытаясь отцепить от себя пьяного мужлана. Было очевидно, что столичный поэт не привык решать споры подобным образом, и, если бы не пьяная слабость противника, то Павел Александрович не обошелся бы без разбитой физиономии.
Однако же быстрое вмешательство хозяина трактира Якова Моисеевича положило конец нелепой драке. Поэтов растащили в разные стороны, при этом Бурляк не прекращал чертыхаться, а Струев лишь тяжело дышал сквозь стиснутые зубы.
– Вы ответите за это! – Струев почти выплюнул эти слова в лицо Бурляку. – Я подам на вас в суд за клевету!
– Нет, это он ответит! – Бурляк высвободил одну из рук и потряс в воздухе кулаком. – Я докажу! Я смогу! Мерзавцы!
И он громко всхлипнул.
Сразу после этого Муравьев и Струев покинули трактир, а Яков Моисеевич усадил Бурляка обратно за стол и налил ему густого чая.
– Дай еще водки! – буркнул Егор. Но Яков Моисеевич покачал головой и пододвинул стакан с чаем.
– Хватит тебе, друг сердешный, – сурово сказал старик. – Набедокурил уже. До отца дойдет – он тебя на порог не пустит.
Яков Моисеевич был известен тем, что ни за какие рубли не наливал тот стакан, который для посетителя был уже лишним. Поэтому, если кто-то из работяг хотел напиться, но не пропить последнее, то шел всегда в трактир «Моисеича». Несмотря на почтенный возраст, память у старика была отменная, и он прекрасно помнил – у кого и сколько детей по лавкам, у кого бабка при смерти, и у чьей жены рука тяжела – особенно с ухватом.
Подавленный Бурляк сгорбился над чашкой чая, и Феликс Янович почувствовал неуместно-острую жалость к парнишке. Хотя, если взять к примеру того же малахольного Тимоху, который с четырнадцати лет служил почтальоном, то судьба Егора могла показаться завидной. Однако же Феликс Янович знал, как тяжко не обделенному умом человеку тащить ярмо той жизни, к которой он не предназначен. Егору Бурляку едва минуло двадцать, но уже было очевидно, что служба приказчика, как и любое дело по торговой части – не его стезя. Он с детства был мечтательным задумчивым парнишкой, который таскал у почтенной публики журналы для старшей подружки Глаши и для себя. Отец не раз драл его за это, но в книжном деле юный Бурляк проявлял особенное упрямство. Впрочем, увлечение так никуда его и не вывело. В отличие от Аглаи Афанасьевны, он оставался в полной зависимости от отца, который не давал сыну возможности искать иной жизни.
Феликс Янович подумал, что, вероятно, Бурляк сам даже верит, что написал это злополучное стихотворение. Для него, сентиментального неудачника, Муравьев олицетворял не просто мечту об иной жизни, а еще и мечту о всех радостях мира. Включая брак с любимой женщиной. Внезапно начальник почты подумал, что сейчас парнишке грозят во истину серьезные неприятности – если Струев исполнит свою угрозу и пойдет в суд. Движимый жалостью Колбовский стремительно поднялся на ноги и вышел на улицу, устремившись за ушедшими поэтами.
Половой, который уже направлялся к столу с миской горячего супа, только растерянно захлопал глазами.
*
Выбежав из трактира, Колбовский начала озираться по сторонам. Довольно быстро он заметил две фигуры, удаляющиеся в сторону реки. Не самый лучший выбор в такую погоду.
Феликс Янович поспешил за ними. Из-за встречного ветра и хлюпанья луж под ногами, они, очевидно, не слышали его приближения, продолжая разговаривать между собой. До Колбовского донесся надломленный голос Муравьева.
– Сколько можно?! Сколько они еще будут мучить меня?!
Струев что-то прошептал в ответ, но Муравьев лишь махнул рукой.
– Бесполезно! Нет-нет, это все бесполезно! Ненавижу суды! Почему я должен что-то доказывать?! Не хочу! Хватит.
– Но нельзя этого так оставлять! – кипятился Струев.
– Не знаю… Может быть, – Муравьев сник и остановился. – Это так гадко, так унизительно! Я так устал от этого!
Сейчас, мокрый и поникший, он, действительно, напоминал обиженного мальчишку, которого выгнали с праздника. Колбовский сделал еще шаг вперед, и Струев резко обернулся.
– Что вам нужно? – хмуро спросил он, смахивая каплю с кончика розового от холода носа.
Муравьев лишь молча смерил почтальона взглядом, в котором читалась какая-то невыразимая усталость.
– Я хотел попросить вас отнестись снисходительно к ситуации с поклепом Егора Бурляка, – Колбовский решил говорить прямо, поскольку холод не располагал к долгим вступлениям. – Прекрасно понимаю и даже разделяю ваше негодование. Но, понимаете, Егор Мартынович – обделенный судьбой человек…
– Я тоже не баловень судьбы! – внезапно резко сказал Муравьев. – Хотя, возможно, кажусь таким!
– Понимаю, – кивнул Колбовский. – Но тогда тем более, вы должны хорошо понимать тех, кому повезло меньше чем вам. Тех, кому так и не удалось найти в себе сил, чтобы побороться с обстоятельствами.
– Это не оправдание для клеветы! – возмущенно выкрикнул Струев.
– Я не оправдываю его, – откликнулся Феликс Янович. – Но вам в жизни повезло больше, чем ему. И вы можете позволить себе великодушие. В конце концов, уверен, что его поступок не повлечет для вас никаких сложностей. А вот ваш ответ может сломать юноше жизнь.
Струев гневно хотел что-то ответить, но Муравьев жестом остановил его.
– Отчасти вы правы, – медленно сказала он. – Мне повезло больше. Я обязан быть щедрым и великодушным. Я стараюсь. Но, знаете, люди это не ценят. Они все время ищут, за что бы зацепить тебя. Чем бы уколоть. Что бы такое откопать в твоем прошлом, чтобы выставить на посмешище. И в какой-то момент ты думаешь… а для кого быть щедрым? Кого щадить? Почему я должен быть благородным, когда никто не был благородным со мной?
Он говорил уже, не глядя на Колбовского. Белое влажное лицо Муравьева стало похоже на мятый лист бумаги, где проступали скрытые письмена. Феликс Янович жадно всматривался в него. Но поэт быстро опомнился и оборвал себя.
– Не знаю, – пробормотал он, отводя взгляд. – Я ничего не решил пока….Но это так.. несправедливо!
– Пойдемте домой! – воскликнул Струев, подхватывая патрона под руку.
Бросив раздраженный взгляд на Колбовского, он удалился, уводя с собой обмякшего и вялого Мураьева. Сейчас поэт меньше всего походил на того блестящего и улыбчивого щеголя, которым его привыкла видеть коломенская публика. Сердце Колбовского снова больно резануло – любая несправедливость была настолько невыносима для него, что мешала дышать. Он снова вспомнил, как юнцом пытался биться в ворота с надписью «Закон», чтобы получить эту самую справедливость – сначала для отца, потом для Машеньки… Теперь Егор Бурляк, который стал причиной несправедливой обиды для поэта, вызывал у Колбовского уже не жалость, а гнев. Но было во всем этом одно утешительное – теперь Феликс Янович был уже полностью спокоен за судьбу Аглаи Афанасьевны. Она оказалась права, а он ошибался. А значит – все будет хорошо…
Все будет хорошо – шептал Колбовский в суровое лицо Николая Угодника, обитающего в углу его гостиной. Икона висела здесь, когда он только снял флигель. И, подумав, Колбовский, не стал ее снимать. Во-первых, Святого Николу очень почитала Аглая. А во-вторых иногда он оказывался единственным собеседником, с которым можно было поделиться своими мыслями. Вот и сейчас, глядя в глаза святого, Колбовский почему-то снова и снова как молитву повторял «Все будет хорошо!», а угодник лишь скорбно качал головой в ответ – что может быть хорошего на той земле, где царит закон не божий, а человеческий?
*
Скандал в трактире Моисеича и обвинения от нелепого Бурляка в адрес столичного поэта на следующий день стали главной темой для обсуждения. За считанные часы переменчивая апрельская погода и непролазная грязь на улицах уступили вечное первенство в разговорах.
К удивлению начальника почты, даже всегда невозмутимая как портрет телеграфистка Аполлинария Григорьевна не удержалась от едкого комментария.
– Похоже, ваша любимая поэзия, Феликс Янович, сводит приличных людей с ума. Бедный Егор Мартынович совсем свихнулся на почве стихов. Его матушка говорит, что он забросил дела, и отец грозит выгнать мальчишку из дому. А все из-за глупых фантазий, что стихами можно прокормиться.
– Я слышал, что в столице талантливый человек, на самом деле, может жить за счет своих литературных трудов, – заметил Феликс Янович.
– Уж вам-то не стоит поддерживать подобные слухи! – отрезала Аполлинария Григорьевна.
Она отказывалась верить в том, что кто-то может настолько всерьез любить стихи, чтобы платить за них деньги. Нет, безусловно, иногда послушать их можно – также как цыганскую гитару, или пастушью дудку на майском лугу. Но литература никак не могла быть серьезным занятием достойного человека.
Бурляк с его смехотворными обвинениями стал притчей во языцах. Впрочем, сам Муравьев, делал вид, что это происшествия нимало не задело его. И мало кто, кроме начальника почты знал, что это всего лишь поза, призванная спрятать от всего мира плачущее лицо несчастного Пьеро.
Во стороны всем казалось, что гораздо больше случившимся был задет юный Струев. Феликс Янович не удивлялся этому, вспоминая, какие влюбленные взгляды бросал Павел Александрович на своего кумира.
Муравьев был для юноши живым божеством, любые поступки которого полны глубочайшего смысла, а любые пороки – извинительны. Впрочем, в реальные пороки своих кумиров поклонники, как правило, просто отказываются верить. Поступок Бурляка был для Струева своего рода святотатством, и Павел Александрович рвал и метал в поисках возмездия. Сначала юноша пытался вызывать Бурляка на дуэль, хотя при их социальных различиях это было абсолютно неуместно. Затем Струев пытался подать заявление мировому судье Перфильеву, требуя арестовать Бурляка за клевету. Здравомыслящий Артемий Семенович Перфильев потратил почти час, убеждая неистового юношу забрать заявление обратно, чтобы не начинать весьма хлопотливый и при этом бессмысленный процесс. Убедить удалось лишь тем фактом, что клевета в пьяном состоянии – а Бурляк был в стельку пьян! – вряд ли может рассматриваться как серьезное оскорбление чести. Тем паче, сам господин Муравьев вовсе не чувствует себя оскорбленным, и рассказывает о случившимся, скорее, как о курьезе.
Мало-помалу Струев несколько успокоился. Тем более через несколько дней эпизод с клеветой заглушило другое, гораздо более громкое и страшное событие.
*
К началу мая погода снова улучшилась: дожди прекратились, а после утренней свежести приходили по-летнему жаркие, напитанные солнцем дни.
Феликс Янович, окончив службу, торопливо шел в хлебную лавку, покупал там сдобный калач или кулебяку с капустой и шел на берег реки. Там он сидел, ужиная за книгой и дожидаясь, пока горизонт погаснет, подернется лиловой дымкой, а берег затопит мягкая уютная темнота. Как раз в этот час в кустах повсюду просыпались маленькие певцы – серые и невзрачные внешне, но заставляющие его сердце замирать в бесконечном томлении.
Однако второй день мая нарушил этот тихий весенний порядок и внес горестное недоумение в душу начальника почты.
Новость прилетела вместе с почтальоном Тимошкой, который, опоздав на службу, влетел в здание почты – бледный и взмыленный, словно бегом бежал всю Воскресенскую улицу. Впрочем, так оно и было.
– Что вы себе позволяете?! – Аполлинария Григорьевна по такому случаю даже позволила себе встать из-за телеграфного аппарата. Зная, что Феликс Янович, скорее всего, смолчит и ничего не скажет мальчишке, госпожа Сусалева сочла своим долгом устроить разнос провинившемуся Тимохе. Обычно мальчик терялся под ее строгим взглядом, опускал глаза и тер покрасневшие уши. Однако в этот раз он даже не обратил внимания на тон телеграфистки.
– Слыхали?! Слыхали, что стряслось-то?!
Аполлинария Григорьевна изумленно уставилась на него, а Феликс Янович встревоженно поднял голову, оторвавшись от груды писем.
– Девицу Рукавишникову убили ночью!
Аполлинария Григорьевна застыла на месте, а Феликс Янович недоуменно затряс головой, словно пытаясь отогнать муху.
– Что?! Что ты сказал?
– Убили, – потрясенно повторил Тимофей. – Рукавишникову. Ночью.
– Что за лиходеи?! – Аполлинария Григорьевна взяла себя в руки, позволив гневу сменить первое потрясение.
– Не знаю, – Тимофей шмыгнул носом. – Там народу набежало. И городовые свистят.
– Ну, что же, значит, разберутся, – сурово сказала Аполлинария Григорьевна. – А у нас своих хлопот хватает. Иди-ка выпей холодной воды и успокойся.
Тимофей, хлюпая носом, пошел в сени, где стоял бочонок холодной питьевой воды. А Феликс Янович, пожалуй, впервые в жизни почувствовал к госпоже Сусалевой что-то вроде зависти. Ему пришлось приложить гораздо больше усилий, чтобы взять себя в руки и вернуться к почте. Конверты как рыбины скользили между пальцев, пачки газет казались неподъемными вязанками дров. Буквы и строчки мелькали перед глазами, смешиваясь в нечитаемый узор. Слова Тимофея никак не укладывались в голове. В какой-то момент Феликс Янович почти убедил себя, что парнишка ошибся. Не может такого быть, чтобы Аглая Афанасьевна была мертва.
Однако печальная новость скоро подтвердилась. Ближе к полудню на почту заглянул господин Кутилин – мрачный и насупленный. Он вошел в кабинет Колбовского и, не дожидаясь приглашения, сел на единственный в комнате, порядком расшатанный стул.
– Слыхали уже? – обратился он к Феликсу Яновичу.
– Значит, не ошибка? – последняя струна надежды оборвалась, хлестнув наотмашь по сердцу.