Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Семилетняя война. Как Россия решала судьбы Европы - Андрей Тимофеевич Болотов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что ж касается до Вернера, то он, сделавши тут свое дело, послужившее ему к великой чести и славе, обратился потом к шведской Померании и наделал и там еще множество дел, обратившихся во вред его неприятелям шведам.

Таким же образом посчастливилось королю прусскому и в Саксонии, и там, где нападал на области его герцог Виртенбергский с своим и имперским войском. Сей сначала имел хороший успех, захватил многие места, принудил платить себе военную контрибуцию и выгнал пруссаков из всей почти Саксонии; но как дошло дело до сражения с пруссаками под командою генерала Гильзена, то был так несчастлив, что потерял баталию и дал себя победить пруссакам, а через несколько времени потом и еще разбит был принцем Цвейбрикским.

Что ж касается до французской армии, под командою Дюка де Броглио, то сия в сей год была счастливее. Она, без всякого большого сражения, а единственными движениями, принудила пруссаков выйтить за Рейн и оставить многие города и провинции во власти французов.

Сим окончу я сие письмо, достигшее до своих пределов, а в последующем за сим расскажу вам достальное о военных действиях, бывших в течение сего года. Я есмь, и прочая.

Берлинская экспедиция

Письмо 84-е

Любезный приятель! Как в предследующем моем письме не успел я вам пересказать всех военных происшествий, бывших в течение 1760-го года, то расскажу вам теперь прочие.

Из пересказанного вам тогда означается само собою, что как ни велики были со всех сторон военные приуготовления и как жарко было ни началась кампания, однако вся она, против всякого думанья и ожиданья, прошла в одних только маршах и контрамаршах, в хождениях неприятелей друг за другом и в примечаниях всех взаимных движений. Три только осады, и все три неудавшиеся, ознаменовали наиболее сие лето, а именно: бреславская, дрезденская и кольбергская. Наконец окончилось уже и лето, и приближающееся холодное и дурное время заставило как цесарцев, так и россиян, помышлять о зимних своих квартирах. Для обоих главных командиров оных была та мысль несносна, что они с превеликими своими армиями ничего важного в целое лето не сделали. Они стыдились даже самих себя. А как присовокупилось к тому и столь невыгодное Дауново стояние в горах, что всякий подвоз к нему был чрезвычайно отяготителен, вперед же податься, за стоянием перед ним и неотставанием ни на пядень от него короля прусского, было ему никак не можно, – и другого не оставалось, как ретироваться в Богемию; то стали выдумывать тогда все способы, чем бы отманить прочь короля оттуда и отвлечь в другую сторону, и признали к тому наилучшим средством то, чтоб нашему графу Салтыкову отправить от себя легкий корпус прямо к столичному прусскому городу Берлину и овладеть оным, и от сего-то произошла та славная берлинская экспедиция, о которой мне вам рассказать осталось и которая наделала тогда так много шума во всем свете, но послужила нам не столько в пользу и славу, сколько во вред и бесчестие.

Преклонить к предприятию сему нашего упрямого и своенравного графа Салтыкова господину Дауну не инако, как великого труда стоило, и он не прежде на то согласился, как получив обещание, чтоб и цесарцы с другой стороны послали б туда такой же корпус. Итак, от сих направлен был в оную Ласси с пятнадцатью тысячами австрийцев, а от нас граф Чернышев с двадцатью тысячами. Сам же граф Салтыков взялся прикрывать всю сию экспедицию издали, а графу Фермору поручено было, с знатной частью армии, иттить вслед за ними и, как подкреплять всю экспедицию издали, так и делать наиглавнейшие с нею распоряжения.

У нас, в течение сего лета и около самого сего времени в особливости, как-то прославился бывший совсем до того неизвестным, немчин, генерал-майор граф Тотлебен, командовавший тогда всеми легкими войсками и приобретший в короткое время от них и от всей армии себе любовь всеобщую. Все были о храбрости, расторопности и счастии его так удостоверены, что надеялись на него, как на ангела, сосланного с небес для хранения и защищения армии нашей. Как сему немчину случилось не только бывать, но и долгое время до того живать в Берлине, и ему как положение города сего, так и все обстоятельства в нем были коротко известны, то поручено было ему в сей экспедиции передовое и в трех тысячах человек состоящее войско, с которым он и отправлен был вперед.

Поелику главною целью при сей экспедиции было получение превеликой в Берлине добычи, и оною, сколько с одной стороны мы, а того еще более цесарцы прельщались, то походом сим с обеих сторон делано было возможнейшее поспешение, так что и сами цесарцы шли во весь поход, против обыкновения своего, без расстагов и в десять дней перешли до трехсот верст; но как много зависело от того, кто войдет в сей город прежде, то наши были в сем случае проворнее, и Тотлебен так поспешил, что, отправившись из Лейтена, что в Шлезии, в шестой день, а именно в полдни 3-го октября, с трехтысячным своим из гренадер и драгун состоящим корпусом, явился пред воротами города Берлина, и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи оного.

Сей превеликий столичный королевский город, не имеющий вокруг себя ни каменных стен, ни земляных валов, и всего меньше сего посещения ожидавший, имел в себе только 1200 человек гарнизонного войска, и потому к обороне находился совсем не в состоянии. Комендантом в оном был тот же самый генерал Рохов, который за два года пред тем имел уже таковое ж посещение от австрийцев. Со всем тем, случившийся тогда в Берлине – старик фельдмаршал Левальд, раненый генерал Зейдлиц и генерал Кноплох присоветовали ему обороняться и были так усердны, что из единого патриотизма взялись собственными особами защищать маленькие шанцы, сделанные пред городскими воротами. Итак, все, кто только мог, и самые инвалиды, и больные похватали оружие и приготовились к обороне. Тотлебен, получив отказ, велел тотчас сделать две батареи и стрелять по городу. Стрельба сия продолжалась с двух часов пополудни по шестой час, и хотя брошено в сие время в город до трехсот гаубичных бомб и каркасов, из которых иные доставали даже до самого королевского дворца, однако всем тем не произведено никакого пожара и не сделано вреда дальнего, кроме повреждения нескольких домов и кровель на оных. В вечеру же, в 9 часов, началась опять жестокая стрельба и бомбардирование, и 150 человек гренадер приступали к Гальским и Котбузским воротам и маленьким перед ними окопам и хотели взять оные приступом, но были каждый раз сильным огнем из ружей отбиваемы. Все сие продолжилось за полночь; после чего и во все 4-е число стояли спокойно, а между тем, сего числа подоспел к Берлину на помощь прусский генерал принц Евгений Виртенбергский с 5000-ми бывшего в Померании войска и, оправившись, атаковал тотчас маленький Тотлебенов корпус и принудил его отойтить несколько далее до Копеника.

Тут является потом граф Чернышев со всем своим достальным корпусом и соединяется с Тотлебеном. Сей генерал, услышав о делаемом сопротивлении, хотел было уже иттить назад, и преклонить его к тону, чтоб иттить к Берлину, стоило великого труда находившемуся при нем французскому комиссионеру, маркизу Монталамберту. Но как сему удалось, наконец, его к тому уговорить, тогда они оба с генералом Тотлебеном пошли вперед, а пруссаки, увидев сие, начали тотчас подаваться назад. Между тем, подоспел и в город другой еще прусский корпус, состоящий из 28-ми батальонов и находившийся под командою генерала Гильзена, и пруссаки в городе сделались так сильны, что могли оборонить ворота городские. И если б подержались они хотя несколько суток, то спасся бы Берлин, ибо король сам летел уже к нему на вспоможение, и у наших, равно как и у цесарцев, положено уже было в военном совете иттить назад. Но, по счастию нашему, прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам и уже до Франкфурта, что на Одере, дошедшей нашей армии и генерала Панина, идущего с нарочитым корпусом для подкрепления чернышевского, и не надеялись с 14-ю тысячами человек прусского войска в состоянии быть оборонить отверстый со всех сторон город, – и опасаясь подвергнуть его от бомбардирования разорению, а в случае взятия приступом грабежу, заблагорассудили со всем войском своим ретироваться в крепость Шпандау, а город оставить на произвол судьбе своей.

Сия судьба его не так была жестока, как того думать и ожидать бы надлежало. Город, по отшествии прусских войск, выслал тотчас депутатов и сдался немедленно Тотлебену на договор, который поступил в сем случае далеко не так, как бы ожидать надлежало; но нашед в нем многих старинных друзей своих и вспомнив, как они с ними тут весело и хорошо живали, заключил с городом не только весьма выгодную для его капитуляцию, но поступил с ним уже слишком милостиво и снисходительно. В особливости же, поспешествовал непомерной благосклонности к сему городу некто из берлинских купцов, по имени Гоцковский, странный и редкий человек и сущий выродок из купцов. Будучи очень богат и употребляя богатство свое не во зло, а в пользу отечеству своему, сделался он при сем случае охранительным духом сего столичного города. Он настроил весь городской магистрат, во-первых, к тому чтоб сдаться нам, россиянам, а не пришедшим также уже цесарцам, ибо от сих, как главных своих неприятелей, не ожидал он никакой пощады. Во-вторых, как он после Кюстринской или Цорндорфской баталии всем попавшимся тогда в прусский плен российским офицерам оказал отменное великодушие и всех их не оставлял и подкреплял своим достатком, то сделался он чрез то во всей российской армии известным, а сие приобрело ему и от тогдашних наших начальников в Берлине дружбу, а особливо от главного командира, графа Тотлебена, а сею и воспользовался он наидеятельнейшим образом к пользе города. Все берлинские жители, и знакомые и незнакомые, воспринимали к нему прибежище, и он ежечасно являлся с просьбами и представлениями, как обо всем обществе, так и за приватных людей, и для подкрепления просьб своих не жалел ни золота, ни камней, ни других драгоценностей и не поставляя всего того на счет города.

Тотлебен требовал с города четыре миллиона талеров контрибуции и при всех представлениях был сначала неумолим. Он ссылался на полученное им от графа Фермора точное повеление – выбрать неотменно сию сумму и не новыми негодными, а старыми и хорошими деньгами. Все берлинские жители пришли от того в отчаяние, но наконец удалось купцу сему чрез пожертвование великих сумм из собственного своего капитала, требуемую сумму уменьшить до полутора миллиона, да сверх того, чтоб дано было войскам в подарок 200 т. талеров, также добиться и того, чтоб и вся оная небольшая и ничего почти незначащая сумма, принята была вместо старых и новыми маловесными и тогда ходившими обманными деньгами. С сим радостным известием полетел Гоцковский в ратушу, где собравшийся магистрат принял его как своего ангела-хранителя, и назначенные в подарок войску деньги, также полмиллиона контрибуции были тотчас заплачены, а в миллионе взят со всего купечества вексель.

Купец сей в таком кредите был у наших русских, что они ни с кем не хотели иметь дела, кроме него. Он денно и нощно был на улице, доносил о беспорядках, делаемых чиновниками, препятствовал всякому несчастию и утешал страждущих. От Фермора дано было повеление, чтоб все королевские фабрики сперва разграбить, а потом разорить, и между прочим были именно упомянуты так называемый Лагергаус, с которой становилось сукно на всю прусскую армию, также золотая и серебряная мануфактура, и 10-е число октября назначено было для сего разорения. Гоцковский узнает о том в полночь, бежит без памяти к Тотлебену, употребляет все возможное и предоставляет ему, будто бы сии, так называемые королевские фабрики, не принадлежат собственно королю и доход от них будто бы не отсылается ни в какую казенную сумму, а употребляется весь на содержание Потсдамского сиротского дома. Тотлебен уважает сие его представление, заставливает Гоцковского засвидетельствовать сие письменно и утвердить присягою, – а сие и спасло сии фабрики и избавило их от повеленного Фермором разорения.

Сим образом зависело от одного Тотлебена тогда причинить королю прусскому неописанный и ничем ненаградимый убыток. Берлин находился тогда в самом цветущем состоянии, наполнен был бесчисленным образом наипрекраснейших зданий, был величайшим мануфактурным городом во всей Германии, средоточием всех военных снарядов и потребностей и питателем всех прусских войск. Тут находилось в заготовлении множество всяких повозок, мундиров, оружия и всяких военных орудий и припасов, и многие тысячи человек, занимающиеся приготовлением оных; было множество богатейших купцов и жидов, и первые можно б было все разорить и уничтожить, а последние могли б заплатить огромные суммы, если б Тотлебен не так был к ним и ко всем берлинцам снисходителен.

Как цесарский генерал Ласси пришел к Берлину позднее Тотлебена, то сей и не хотел никак уступить ему главного начальства над городом, и Ласси с великою досадою и негодованием смотрел на столь снисходительные поступки Тотлебеновы. Он оттеснил силою российский караул от Гальских ворот и, поставив свой, требовал во всем соучастия, угрожая в противном случае протестовать против капитуляции. Чернышев примирил сию ссору и приказал опростать австрийцам трое ворот и поделиться с ними теми деньгами, которые назначены в подарок войскам, и дать им 50 т. талеров.

Тотлебен принужден был принимать на себя разные личины и играть различные роли. Публично делал он страшные угрозы и произносил клятвы и злословия, а тайно изъявлял благосклонное расположение, которое и подтверждалось делом. Все жестокие повеления Фермора были на большую часть отвращены и не исполнены. Но требования цесарцев были еще жесточе: между прочим, хотели они, чтоб подорван был берлинский цейггауз, славное и великолепное здание посреди города и лучших улиц находящееся. От сего произошел бы ужасный вред всему Берлину, и Тотлебену, как того ни не хотелось, но он принужден был на то согласиться, и отправлено уже было 50 человек россиян на пороховую, неподалеку от Берлина находившуюся, мельницу за порохом. Но неизвестно уже, как то случилось, что там весь порох загорелся, и мельницу взорвало вместе со всеми солдатами, и цейггауза подорвать было уже нечем: итак, довольствовались тем, что весь его опорожнили: что можно было взять с собою, то взяли, другое переломано, иное сожжено, а другое побросано в воду, а притом разорен был королевский литейный дом, монетные сбруи и машины, пороховые мельницы и все королевские фабрики, и забраты везде, где ни были, казенные деньги, коих число простиралось до 100 т. талеров.

Далее приказано было от Фермора берлинских газетиров наказать прогнанием сквозь строй за то, что писали они об нас очень дерзко и обидно, и назначен был к тому уже и день, и час, и постановлен уже строй. Но Гоцковский, вмешавшись и в сие дело, умел его так перевернуть, что они приведены были только к фрунту, и им сделан был только выговор, и тем дело кончено.

Далее повещено было всему городу, чтоб все жители, под жестоким наказанием, сносили все свое огнестрельное оружие на дворцовую площадь. Сие произвело всему городу изумление и новое опасение, но Гоцковский произвел то, что и сей приказ был отменен и для одного только имени принесено на площадь несколько сот старых и негодных ружей и по переломании казаками брошены в реку; а то же сделано и с несколькими тысячами пудов соли. Другое повеление Фермора относилось до взятия особливой контрибуции с берлинских жидов, и чтоб богатейших из них, Ефраима и Ицига взять в аманаты, но Гоцковский умел сделать, что и сие повеление было не исполнено.

В условиях капитуляции положено было, чтоб ни одному солдату не брать себе квартиры в городе, но цесарский генерал Ласси, оказывающий себя при всех случаях непримиримейшим врагом пруссакам, поднял на смех сие условие и с несколькими полками своего корпуса взял квартиры себе в городе, совсем против хотения россиян. И тогда начались обиды, буянства и наглости всякого рода в городе.

Солдаты, будучи недовольны яствами и напитками, вынуждали из обывателей деньги, платье и брали все, что только могли руками захватить и утащить с собою. Берлин наполнился тогда казаками, кроатами и гусарами, которые посреди дня вламывались в домы, крали и грабили, били и уязвляли людей ранами. Кто опаздывал на улицах, тот с головы до ног был обдираем и 282 дома было разграблено и опустошено. Австрийцы, как сами говорили берлинцы, далеко превосходили в сем рукомесле наших. Они не хотели слышать ни о каких условиях и капитуляции, но следовали национальной своей ненависти к охоте и хищению, чего ради принужден был Тотлебен ввесть в город еще больше российского войска и несколько раз даже стрелять по хищникам. Они вламывались, как бешеные, в королевские конюшни, кои, по силе капитуляции, охраняемы были российским караулом. Лошади из них были повытасканы, кареты королевские ободраны, оборваны и потом изрублены в куски. Самые гошпитали, богадельни и церкви пощажены не были, но повсюду было граблено и разоряемо, и жадность к тому была так велика, что самые саксонцы, сии лучшие и порядочнейшие солдаты, сделались в сие время варварами и совсем на себя были не похожи. Им досталось квартировать в Шарлоттенбурге, городке, за милю от Берлина отлежащем, и славном по-королевскому увеселительному дворцу, в оном находящемуся. Они с лютостью и зверством напали на дворец сей и разломали все, что ни попалось им на глаза. Наидрагоценнейшие мебели были изорваны, изломаны, исковерканы, зеркала и фарфоровая посуда перебита, дорогие обои изорваны в лоскутки, картины изрезаны ножами, полы, панели и двери изрублены топорами, и множество вещей было растаскано и расхищено; но всего более жаль было королю прусскому хранимого тут прекрасного кабинета редкостей, составленного из одних антик или древностей и собранного с великими трудами и коштами. Бездельники и оный не оставили в покое, но все статуи и все перековеркали, переломали и перепортили. Жители шарлоттенбургские думали было откупиться, заплатив контрибуции 15 т. талеров, но они в том обманулись. Все их дома были выпорожнены, все, чего не можно было унесть с собою, переколоно, перебито и перепорчено, мужчины избиты и изранены саблями, женщины и девки изнасильничаны, и некоторые из мужчин до того были избиты и изранены, что испустили дух при глазах своих мучителей.

Такое ж зло и несчастие претерпели и многие другие места в окрестностях Берлина, но все более от цесарцев, нежели от наших русских, ибо сии действительно наблюдали и в самом городе столь великую дисциплину, что жители берлинские, при выступании наших и отъезде бывшего на время берлинским комендантом бригадиру Бахману подносили через магистрат 10000 талеров в подарок, в благодарность за хорошее его и великодушное поведение; но он сделал славное дело – подарка сего не принял, а сказал, что он довольно награжден и той честию, что несколько дней был комендантом в Берлине.

Впрочем, вся сия славная берлинская экспедиция далеко не произвела тех польз и выгод, каких от ней ожидали, но сделалась почти тщетною и пустою. Если б, по ожиданию многих, по занятии войсками нашими Берлина, все союзные армии и самая наша двинулись внутрь Бранденбургии и в оной и даже в окрестностях Берлина расположились на зимние квартиры, то король был бы окружен со всех сторон и доведен до крайности, и войне б через то положен был конец; но как союзники, так и наши не имели столько духа, но напротив того, услышав, что король, узнав о сем занятии Берлина, тотчас с войском своим полетел к нему на помощь, так сего испужались, что рассыпались в один миг все, как дождь, от Берлина в разные стороны. Наши спешили убраться за реку Одер и соединиться с главною армиею: цесарцы направили стопы свои в Саксонию, чтоб соединиться с Дауном, а шведы, поспешившие было также к Берлину, возвратились обратно в Померанию, так что король, пришед к Берлину, не нашел тут уже никого, а одни только следы опустошения и разорения, и успел еще потом, возвратясь к подошедшему между тем в Саксонию Дауну, подраться с цесарцами и как у них побить несколько тысяч народа, так и сам потерять столько ж. Большая, славная и почти беспримерная баталия сия, единая во все течение лета, произошла в Саксонии, при местечке Торгау или Сиплице и совсем была сначала потерянная королем; но нечаянная удача генерала его Цитена и обстоятельство, что Даун был ранен и должен был команду препоручить генералу Одонелю, доставили ему, наконец, победу, без дальних, однако, для него выгод, кроме того, что он удержал за собою Саксонию и все воюющие с ним державы вышли из его пределов.

Таким образом окончилась в сей год кампания, достопамятная наиболее одними только маршами и контрамаршами, да упомянутою теперь торгавскою баталиею, а в прочем не принесшая ни союзникам дальних выгод, ни изнурившая короля прусского. Он остался при тех же границах, в каких был с начала весны, и все труды, убытки и люди потеряны были по пустому; а сим окончу я и сие письмо, дабы в последующем говорить уже о ином и обратиться паки к своей истории, между тем остаюсь ваш, и прочее.

Письмо 85-е

Любезный приятель! Возвращаясь опять к описанию моей собственной истории, скажу вам, что между тем, как все упомянутое в последних моих обоих письмах в Шлезии, Саксонии, Померании и Бранденбургии происходило, мы, живучи в Кенигсберге, так как прежде мною было упоминаемо, помышляли только о увеселениях и только что досадовали, что не присылались так долго курьеры с известиями ни о взятье городов, ни о сражениях, ни о победах, какими мы во все лето ласкались. Наконец, как обрадовались мы, услышав, что наши пошли в Берлин и оный взяли. Мы думали, что от сего и бог знает что последует, но сколь же взгоревались опять, когда услышали, что войска наши опять сей город покинули, что занятие оного не послужило нам ни в какую пользу и что наши и сами насилу ушли оттуда. Нам стыдно даже самих себя было при сем известии, а особливо потому, что мы слишком уже зарадовались овладением Берлином.

Вскоре после того и около самого того времени, как пошел мне двадцать третий год, а именно 11 октября (1760) поражены мы были другим, всего меньше ожидаемым и всех нас неописанно поразившим известием, что императрица, прогневавшись на наших предводителей войск и генералов за то, что они в минувшие кампании так мало ревности и усердия оказали и чрез то подвигли союзников ея (к неудовольствию и недоверку на себя, вознамерилась сделать перемену), и на место графа Салтыкова определила старика фельдмаршала графа Александра Борисовича Бутурлина главным командиром ея армии. Сие известие привело нас всех в изумление, и мы долго не хотели верить, чтоб могло сие быть правдою. Характер сего престарелого большого боярина был всему государству слишком известен, и все знали, что неспособен он был к командованию не только армиею, но и двумя или тремя полками, и что всем и всем несравненно был хуже Салтыкова, а когда и сей едва-едва годился воевать против такого хитрого и искусного воина, каков был король прусский, то чего можно было ожидать от Бутурлина, который уже и до того служил более всем единым посмешищем. Словом, все дивились тому и говорили, что никак людей на Руси уже не стало, и все утверждали, что лучше бы поручить армию последнему какому-нибудь генерал-майору, нежели сему старику, даром, что он был фельдмаршал, до которого чина дослужился он по линии. Единая привычка его часто подгуливать и даже пить иногда в кружку с самыми подлыми людьми наводила на всех и огорчение и негодование превеликое. А как, сверх того, был он неуч и совершенный во всем невежда, то все отчаивались и не ожидали в будущую кампанию ни малейшего успеха, в чем действительно и не обманулись.

Впрочем, сколько негодовали мы на сего нового главного всем нам командира, столько сожалели о прежнем честном и праводушном старике, графе Салтыкове. Сей, хотя также был не слишком знающим, но все гораздо уже лучше Бутурлина и ежели что портил, так от единого своего упрямства и своенравия, при многих случаях даже непростительного. Он был отлучен только от армии, а не отставлен, и ему велено было жить в Мариенбурге.

Между тем продолжали мы в Кенигсберге жить по-прежнему и самую осень препровождать в увеселениях обыкновенных. У генерала нашего были то и дело балы, а в исходе ноября опять маскарад превеликий, на котором я опять затанцевался до совершенной усталости, а сверх того, имели мы около сего времени и другую забаву: прислана была к нам в Кенигсберг – для выпорожнения и у нас и у многих кенигсбергских жителей карманов и обобрания у всех излишних денег – казенная лотерея. До сего времени не имели мы об ней никакого и понятия, а тогда узнали ее довольно-предовольно и за любопытство свое заплатили дорого. У многих из нашей братьи, а особливо охотничков, любопытных и желавших вдруг разбогатеть, не осталось ни рубля в кармане, а нельзя сказать, чтоб и я не сделался вкладчиком в оную. Рублей пять-шесть и до десяти проиграл и я, и после тужил об них чистосердечно, ибо на сумму сию мог бы я купить себе превеликое множество книг, но, по счастию, скоро опамятовался и терять более деньги понапрасну перестал.

В половине декабря был у нас, по причине случившегося какого-то праздника, опять у генерала нашего превеликий маскарад, и я протанцевал и на оном до самого четвертого часа и до такой усталости, что насилу мог дойтить до квартиры.

В сию осень как-то в особливости я заразился и затанцевался впрах, власно как предчувствуя, что всем таким забавам и увеселениям скоро уже конец долженствовал воспоследствовать, как и действительно, не успели мы от того еще выспаться и отдохнуть, как получаем совсем не ожидаемое и такое известие, которое до крайности всех нас перетревожило, а именно, что мы вскоре получим себе нового и незнакомого командира и что прежнего, то есть Корфа, угодно было императрице определить в Петербурге на место умершего Татищева генерал-полицмейстером, а сменить его и нами тут в городе командовать велено было генерал-поручику Суворову, отцу того, который впоследствии так много прославил себя в свете.

Все мы, хотя и не очень были довольны Корфом, как по чрезвычайному крутому его нраву и бранчливости непомерной, так и потому, что он не слишком был и милостив и благодетелен ко всем нам, русским, а особливо подкомандующим, и никто из нас не видал от него никакого добра, кроме одних ругательств и браней, и потому все не столько его любили, сколько ненавидели, и самого его втайне бранили; однако, с одной стороны, сделанная уже к нему привычка, а с другой стороны, незнание нового командира и его характера, и обстоятельство, что из знающих иные его хвалили, а иные нет, вообще же, все отзывались об нем, что он человек особливого характера, сделало то, что нам его <Корфа> уже некоторым образом и жаль стало.

Известие о сем получено нами уже в исходе 1760 года и за немногие дни до рождества Христова, и генерал наш, получив оное, тотчас отправился по некоторым надобностям и делам к фельдмаршалу в Мариенбург, взяв с собою и г. Чонжина, который в сие время был уже коллежским асессором, который чин доставил ему генерал наш.

Сия отлучка сих обоих особ доставила нам сколько-нибудь свободу и от трудов отдохновение, и я, писавши к приятелю своему большое письмо, говорил, что мне впервые еще удалось тогда препроводить целую половину дня на своей квартире, но зато как самый праздник, так и святки были у нас несколько скучноваты. Чтоб пособить тому сколько-нибудь и заменить отсутствие генерала, то вздумалось одному из сотоварищей наших, а именно, старшему из тех обоих генералов, господ Олиных, о которых упоминал я прежде, случившемуся около сего времени быть именинником, дать нам на другой день праздника добрую вечеринку, или паче порядочный бал, но только в миниатюре. Была у нас тут и музыка, было много и женского пола, было множество танцев и наконец ужин; и хозяин наш, будучи у нас первым петиметром и любочестием до безумия зараженный, не упустил ничего, чем бы нас как можно лучше угостить и позабавить. Мы собрали на праздник сей всех своих друзей и знакомцев, и как под предлогом, что г. Олин праздновал день своей женитьбы, хотя он от роду еще женат не был, нашли способ пригласить для танцев и многих из тамошних жительниц и через то сделали бал свой нешуточным, но порядочным, а что всего лучше, то все происходило на нем с благочинием и порядком, то завеселились и затанцевались мы на оном впрах и, как говорится, до самого положения риз. Никто же из всех столько не веселился при сем случае, как я и отъезжающий уже с генералом друг мой, адъютант его, г. Балабин. Мы были почти главные особы на оном, и как во все сие празднество господствовала вольность, откровенное дружество и поверенность, то был он нам, да и самому мне, во сто раз приятнее всех праздников и балов губернаторских.

Вслед за сею нашею пирушкою получали мы и другое и в особенности мне весьма неприятное известие. Наслано было повеление от фельдмаршала, чтоб всем оставшимся от полков в Кенигсберге третьим батальонам иттить немедленно к полкам своим, и чтоб при сем случае неотменно собрать и сменить всех отлучных и отправить с ними к полкам их. Для меня повеление сие было тем важнее, что в числе сих батальонов считался батальон и нашего полку, а в числе помянутых отлучных и сам я, и как посему касалось повеление сие и до меня собственно и пришло к нам пред самою сменою губернаторов, то наводило оно на меня великое сумнение, и я боялся, чтоб сия расстройка не сделалась мне, наконец, предосудительною.

Губернатор наш проездил к фельдмаршалу до самого наступления нового 1761 года, который день был у нас достопамятен тем, что получили мы в оный новый год новую зиму и нового губернатора, ибо и сей приехал к нам в самый первый день сего года и остановился тут же у нас в замке, где старый губернатор опростал для его тотчас весь верхний и лучший этаж, а сам перешел в прежний нижний и старался угостить его всячески. Мы встречали его все, и он показался нам остреньким, неглупым и таким старичком, который был сам о себе, несмотря хотя был очень, очень не из пышных.

Первые дни сего года прошли в принимании единых поздравлений с приездом ото всех и всех и в ранжировании собственных своих домашних дел, и настоящая смена и сдача губернии воспоследовала не прежде как 5-го января, и как сей день был для меня в особливости достопамятен, то опишу я его подробнее.

Всем нам повещено было еще с вечера, что на утро будет происходить смена у губернаторов и чтоб мы к тому готовились и находились каждый при своем месте. А не успели мы в тот день собраться в канцелярию, как и пришли в оную губернаторы, и старый в провожании множества всякого рода чиновников и повел нового по всем канцелярским комнатам, и представлял ему всех своих подкомандующих, рассказывал, кому поручено какое дело и кто чем занимался; а при сем случае, натурально, дошла и до меня очередь.

Я хотя нимало не сомневался в том, что не останусь никак без рекомендации от старого губернатора новому, однако оказанная мне от прежнего при сем случае милость превзошла все мои чаяния и ожидания. Он, возвращаясь с ним из задних канцелярских комнат, нарочно для меня в моей остановился и новому губернатору с следующими словами меня представил: «Сего офицера я в особливости вашему превосходительству рекомендую». За сим и пошли исчисления и похвалы всем моим способностям, качествам и добрым свойствам, и могу сказать, что все они были не только не забыты, но еще и увеличены. Одним словом, я сам не знал до сего времени, что поведение мое было ему так тонко и коротко известно. Состояние, в каком я тогда находился, не могу я никак описать, а только скажу, что всю ту четверть часа, в которую принужден я был слышать себе от всех бывших тут беспрерывные и напрерыв друг перед другом производимые похвалы, горел как на огне и сам себя почти не помнил от смешения неожидаемости удивления и удовольствия.

Новый губернатор не успел о имени моем услышать, как спросил меня, кто мой отец был. И как я ему сказал, то уверял меня, что он родителя моего знал довольно, и спрашивал меня потом о некоторых до фамилии нашей касающихся обстоятельствах и у какой нахожусь я тут должности? На сие последнее отвечать мне не было времени, ибо тотчас голов в пять ему было ответственно и вкупе сказываемо, как я нужен и прилежен, и прочее, и прочее. Сколько казалось, то было ему очень непротивно все сие слушать, а особливо уверения всех о том, что я охотник превеликий до наук, до рисования и до читанья книг, которые у меня, как они говорили, не выходят почти из рук. Он сам имел к тому охоту, и любопытство его было так велико, что он восхотел посмотреть некоторые лежавшие у меня на столе книги. Тогда сожалел я, что не было тут никаких иных, кроме лексиконов, ибо прочие, все тут бывшие, отослал я на квартиру, и если б знал сие, то мог бы приготовить к сему случаю наилучшие. Со всем тем губернатор и все те пересмотрел и говорил со мною об них столько, что я мог заключить, что он довольно обо всем сведущ.

Между тем как все сие происходило, и новый губернатор удостоивал меня особливым своим благоволением, глаза всех зрителей обращены были на меня, и все радовались и поздравляли меня потом с приобретением себе уже некоторой от сего нового начальника милости. И как едва ли ему кто-нибудь иной был столько расхвален, как я, то сие самого меня очень веселило, а притом доставило мне ту пользу, что как скоро дня через два после того доложили ему обо мне, что мне следует иттить в поход вместе с батальоном, то он тотчас приказал меня оставить и написать обо мне к фельдмаршалу особое представление.

Новый наш губернатор начал правление свое представлением всем кенигсбергским жителям такого зрелища, какого они до того еще не видывали и которое их всех удивило; ибо как на другой день принятия его должности случилось быть празднику богоявления господня, то восхотел он показать бываемые у нас в сей день водоосвящения подворные, со всеми обрядами, и процессию, введенные при том в обыкновение. Итак, выбрано было посреди города, на реке Прегеле, наилучшее и такое место; которое могло б окружено и видимо быть множайшим количеством народа, и сделана обыкновенная и – сколько в скорости можно было – украшенная иордань. По всем берегам реки и острова поставлены были все случившиеся тогда в городе войски и батальоны с распущенными их знаменами и в наилучшем убранстве, а в близости подле иордана поставлено было несколько пушек. Все сии приуготовления привлекали туда несметное множество зрителей. Не только все улицы и берега реки и рукавов ее, но и все окна, и даже самые кровли ближних домов и хлебных пиклеров унизаны были людьми обоего пола, а то же было и по всем улицам, по которым иттить надлежало процессии от церкви, более версты от сего места удаленной. Процессия сия была наивеликолепнейшая, и архимандрит, в богатых своих ризах и драгоценной шапке, со множеством духовенства производили для пруссаков зрелище, достойное любопытства, а как присутствовал при оной и сам губернатор со всеми чиноначальниками и от самой церкви провожал ее пешком, несмотря на всю отдаленность, то желание видеть нового губернатора привлекло туда еще более народа. Поелику же, при погружении креста в воду, производилась как из поставленных на берегу пушек, так и с фридрихсбургской крепости пушечная пальба, а потом и троекратный беглый огонь из мелкого ружья всеми войсками, то и сие сделало в народе еще более впечатления, и все кенигсбергские жители смотрели на все сие с особливым удовольствием. Губернатор же не преминул в сей день угостить всех лучших людей обедом. Но многим из народа не полюбился только он наружным своим видом и простотою одежды, ибо относительно до сего не видно было в нем ни малейшей пышности и великолепия такого, какое привыкли они всегда видеть в Корфе.

Батальон наш выступил вскоре после того в поход, а я, оставшись тут, начал мало-помалу привыкать к новому правительству, которое сопряжено было со многими переменами и, между прочим, с тем, что все мы принуждены уже были вставать ранее и, вместо того, что прохаживали в канцелярию часу в восьмом и в девятом, приходить в нее уже в четыре часа поутру. Что ж касается до губернатора, то будучи он разумным, деловым, а притом крайне трудолюбивым человеком, вставал так рано, что в два часа пополуночи бывал уже всегда одет и можно было его всякому видеть, а по всему тому хотел, чтоб и канцелярские были поприлежнее против прежнего. Новость сия гг. товарищам моим не весьма нравилась, но к чему не можно привыкнуть? Сперва был о том превеликий ропот и негодование, но скоро все мы к тому привыкли и довольны были тем, что по крайней мере, после обеда не сидели мы уже в канцелярии и в праздники имели более свободы.

Другая и не менее важная перемена с нами была та, что мы лишились обыкновенного губернаторского стола, которым до того времени пользовались, и должны были помышлять уже о собственном своем пропитании, и вместо того, что хаживали гурьбою прямо из канцелярии за готовый для нас и сытый стол в комнатах губернаторских, должны были расходиться уже по квартирам, ибо новый наш губернатор, будучи далеко не таков богат, как Корф, не рассудил для нас иметь особый стол и тем паче, что и сам имел у себя очень, очень умеренный.

Обстоятельство сие было для нас, а особливо для холостых и одиноких, весьма чувствительно, ибо для живущих тут с женами и имевших и до того домашние столы было сие сноснее, а мы должны были либо заводиться всем и всем и варить себе есть дома, либо ходить обедать в трактиры, либо приказывать приносить к себе из оных. И как сие последнее было хотя убыточно, но с меньшими хлопотами и затруднениями сопряженное, то решился я, относительно для себя, избрать сие последнее и, отходя поутру из квартиры приказал человеку сходить в ближний трактир и заказать для себя обед. Но как удивился я, пришед в полдни домой и нашед у себя стол уже набранный и человека своего, спрашивающего, прикажу ли я подавать кушанье? Я не инако думал, что он хотел иттить за ним в трактир, и потому стал было напоминать ему, чтоб он не простудил мне кушаньев, но как удивился еще того более, когда он мне сказал, чтоб я того не опасался, что кушанье близко и что добродушные мои старички-хозяева не успели о том услышать, что я расположился посылать за обедами своими в трактир, как руками и ногами тому воспротивились и, не допустив его до того, приготовили обед мне сами и хотят, чтоб я о том нимало не заботился, но что обед будет для меня всегда готов, в какое бы время я ни пришел из канцелярии, и что хотят сие делать даром, без всякой заплаты и из единой благодарности за то, что я стою у них смирно, что не видят они от меня никакого себе зла и неудовольствия, и во все время стояния моего у них жили в совершенном спокойствии и от всех обид в безопасности. Признаюсь, что таковое добродушие хозяев моих поразило меня до крайности, и как чрез минуту после того взошли ко мне наверх и оба старики-хозяева и то же изустно мне повторили, то сколько ни отговаривался я, что не хочу их тем отягощать, и сколько ни совестился, что причиню им тем убыток, но, видя их кланяющихся и неотступно того просящих, принужден был на то согласиться и сделать им сие удовольствие, чем они крайне были и довольны.

И с того времени обедывал и ужинывал я уже всегда дома, и обед для меня был действительно всегда готов, и хотя столы мои и не были уже таковы пышны и изобильны, как у губернатора, но во вкусе и в сытости ничего в них не доставало. Всегда имел я у себя три вкусных блюда: суп, какой-нибудь соус и жаркое, а по воскресным дням даже и пирожное, а потом и кофе, и все это бывало всегда так хорошо и вкусно сварено и приготовлено, что я не только сыт, но еще и довольнее во все время был, нежели прежними обедами губернаторскими.

Наконец настал день отъезда в Петербург нашего бывшего губернатора, день, который встречали мы с особыми чувствованиями и в который можно было видеть, кто как к нему расположен был и кто жалел или радовался о его отбытии. Накануне того дня ходили мы все к нему прощаться. Боже мой! с какой лаской и с какими изъявлениями своего благоприятства, перецеловав, отпустил он нас от себя. Со всяким из нас не оставил он поговорить что-нибудь, и мне советовал он в особливости продолжать хорошее мое поведение и стараться жить добропорядочно. Сия минута сделала мне его впятеро милей перед прежним, и я хотел бы уже и всегда быть в его команде, если б он всегда таков добр и хорош был. Со всем тем и каков он ни был, но я не могу на него жаловаться, а обязан ему еще благодарностью. Многие из наших роптали на него, для чего не одарил он всех их чем-нибудь на память о себе при отъезде, но я доволен был и добрым словом; а сверх того, дал он нам всем изрядные аттестаты за своею рукою и печатью, который хотя мне и не принес в жизнь мою никакой пользы, но я храню его у себя и поныне, как некакой памятник тогдашнему моему служению. Вместе с ним проводили мы тогда и общего нашего друга адъютанта его господина Балабина и расстались с ним, утирая текущие из глаз слезы дружества.

Проводив его, стали мы по-прежнему жить, и я по-прежнему ходить ежедневно в канцелярию и отправлять прежнюю должность. Впрочем, как я, так и все не сомневались нимало, что на представление, сделанное обо мне, воспоследствует от фельдмаршала благоприятный отказ, почему нимало я и не собирался к отъезду из Кенигсберга, но вдруг воспоследствовало совсем тому противное и всего меньше нами ожидаемое.

Через неделю по отъезде Корфа пришло наконец повеление обо мне от фельдмаршала, и повеление такое, которое потрясло тогда всю душу мою. В нем, не упоминая обо всех тех необходимостях, о каких писано было в представлении обо мне, сказано только, что буде я в армии быть неспособен, то оставить меня дозволяется, а буде человек молодой и в армии быть могу, то отправить бы меня с батальоном.

Как повеление сие было не совсем позитивное, а было некоторым образом двоякое, то и не вдруг получил я решительный ответ, но дело осталось еще на перевесе, и я более двух недель находился еще в совершенной неизвестности, что со мною сделают и отправят ли меня или удержут? И как всем нашим канцелярским никак не хотелось со мною расставаться, то все они, а паче всех помянутый асессор Чонжин, во все сие время всячески старался наклонить генерала нашего к тому, чтоб меня не отпускать, но, к несчастью нашему, был он такого характера, что его трудно было и чем-нибудь убедить. Он хотя и внимал всем его представлениям о необходимой надобности во мне, и что все они без меня как без рук будут, и хотя и самому ему не хотелось меня отпустить, но повеление было от фельдмаршала, и повеления сии почитал он все свято, итак, сам не знал, что ему делать и какое найтить посредство в сем случае, а посему на все вопрошения мои у помянутого асессора не мог я добиться никакого толку. Правда, хотя я сам не имел никакой причины спешить получением решительного повеления, но как не было у меня ни лошадей, ни всего прочего, нужного к походу, и всем тем надлежало запасаться, то неволя заставила меня добиваться толку, дабы не упустить к приуготовлению всего того способнейшего времени.

Мне присоветовали, наконец, сходить самому к генералу и стараться добиться от него чего-нибудь одного, и я последовал сему совету, и чтоб иметь более времени с ним о том поговорить, то избрал в один день утреннее и такое время, когда он только что встал и оделся и у него никого еще не было. Было сие часу в третьем пополуночи, когда я пришел к нему в покои. Он уже был совершенно одет и тотчас велел меня к себе пустить, как скоро ему обо мне доложили. Я нашел его ходящего взад и вперед по одной пространной, но одною только свечкою освещенной комнате, и как он меня спросил, – что я? – то сказал я ему прямо, что я пришел к нему требовать решительного повеления – что мне делать? собираться ли ехать к полку или нет? Но он, будучи превеликим политиком и не хотя, как думать мне можно было, меня оскорбить формальным повелением, не сказав мне ничего точного в ответ, завел со мною такие бары и раздабары, что проговорил со мною более получаса о разных материях, а при всем том о главном деле не сказал мне ни того ни сего, и я вышел от него, на такой же находясь неизвестности, в какой был прежде. То только мог я приметить, что ему хотелось, чтоб я и остался, но чтоб сделалось это так, чтоб он не мог за то понесть от фельдмаршала какого-нибудь слова. Но как ни он, ни я не знал, как бы сие сделать, то осталось опять на прежнем, и я хотя начинал усматривать, что мне вряд ли отделаться от похода, и уже кое-чем начал запасаться, однако, под предлогом, что не могу ничего решительного добиться, продолжал ходить по-прежнему в канцелярию и отправлять свою должность.

Между тем употреблены были, по приказанию генеральскому, все способы к отысканию на место мое из находившихся тогда в Кенигсберге какого-нибудь способного к тому офицера. Перебраны были все до единого, но не нашлось ни одного, который хотя б несколько к тому был способен. Сие обрадовало меня и польстило было надеждою, ибо как великая надобность в таком переводчике, каков был я, мне самому была известна, то ласкался я надеждою, что, и нехотя может быть, меня, наконец, оставят. Но, к несчастью, проговорись кто-то генералу о присланных из Москвы и тут учащихся студентах. Генерал не успел того услышать, как и прицепился к оным. Тотчас были они все отысканы и спрашиваны самим генералом, не может ли из них кто-нибудь переводить, и тогда случилось одному из них, а именно, самому тому Садовскому, о котором я прежде вспоминал, проболтаться, что из книжки переводить он может. Генерал обрадовался, сие услышав, и в тот же момент велел сыскать ему что-нибудь перевесть на пробу; перевод его, каков ни был несовершенен и как г. Чонжин ни старался его опорочить, однако самим генералом он одобрен, и сказано, что он переводить научится и чтоб он тут оставался и принимался б за работу.

Бедный Садовский, не ожидавший того нимало и попавшийся тогда, как мышь в западню, скоро увидел, что переводы наши были совсем различны от книжных и таких, какие ему отчасти были известны; и как случилось тогда – как нарочно – дел превеликое множество, и притом еще переводов самых трудных, и положены пред него целые груды бумаг, то бедняк сей и при первом переводе стал совсем в пень и так их испужался, что раскаивался тысячу раз в том, что проболтался, не рад был животу своему и приступал уже с неотступною просьбою, чтоб его от того избавить и освободить, но на него уже не посмотрели. Слово было сказано, и переменить его было не можно, и он, что ни говорил, но принужден был оставаться и кое-как не переводить, а городить турусы на колесах.

Я смотрел хотя на сие и только что смеялся, однако все сие открыло мне уже глаза, и я видел ясно, к чему клонится все дело, и, положив сбираться в полк уже самым делом, стал уже уклоняться от переводов и в канцелярию ходить реже, но не прошло и двое суток, как востребовалась во мне крайняя надобность. Нужно было одно важное дело, и при том очень скоро, перевести, и как новый переводчик учинить того никак был не в состоянии, то прислали нарочного за мною и просили уже просьбою взять на себя труд и перевести оное. Я хотел было сперва позакопаться и не переводить, но, подумав и рассудив, что сердцем и досадою ничего не сделаешь, никакой пользы себе не произведешь, не только не согласился, но нарочно еще постарался перевесть скорее и как можно лучше. Сим угодил я много генералу, а как в самое то же время надобность явилась скопировать некоторые посылаемые ко двору нужные чертежи и рисунки, и произвесть сие, кроме меня, было некому, мне же удалось сделать их еще лучше самого оригинала, то приобрел я чрез то себе новые похвалы и получил новый луч надежды, что меня удержут или, по крайней мере, не слишком скоро станут вытуривать вон из города.

Но все сие не долго продолжалось: вытуривать меня хотя ни у кого на ум не было, и все рады б были, чтоб я пробыл как можно долее, дабы можно было им моими трудами пользоваться, но самому мне явилась новая побудительная причина добиваться вновь какого-нибудь о себе решения. Является ко мне вдруг купец, у которого приисканы и приторгованы были мною уже лошади, и сказывает, что он отправляется в уезд, и буде мне лошади надобны, то бы я покупал оные скорее, а в противном случае он уедет на них сам; а как лошади были хороши и приторгованы дешево, и мне упустить их не хотелось, то сие протурило меня опять к генералу и побудило просить, чтоб сказал он мне что-нибудь решительное. Признаваться надобно, что я в сей раз надеялся почти несомненно, что получу ответ благоприятный, однако я в том обманулся немилосердно, и генерал, по многим заминаниям, сказал мне, наконец, решительно, что ему никак меня удержать не можно и чтоб я собирался в путь свой.

Не могу изобразить, как поразился я сим неожидаемым ответом и как взволновалась во мне вся кровь при услышании оного. Я власно тогда как на льду подломился и, терзаем будучи разными душевными движениями и откланявшись ему, пошел, повеся голову, в канцелярию, сказывать сотоварищам своим о учиненном мне формальном отпуске. И тогда я имел неописанное удовольствие видеть, как много меня все любили, как всем им было меня жаль и как не хотелось со мною расстаться. Все, от вышних до нижних чинов, услышав сие, встужились, все собрались в кучку вокруг меня и все напрерыв друг пред другом изъявляли и досаду свою, и сожаление обо мне, и все вообще роптали и были крайне недовольны поступком генерала. Иной называл его трусом и старою бабою, другой говорил, что он сам не знает, чего боится, третий полагал за верное, что фельдмаршал всего меньше о том знает и обо мне думает, а наврать обо мне вздумалось так правителю его канцелярии, и что можно б подождать и вторичного обо мне повеления, которого верно не воспоследует, ибо я составляю столь маловажную в армии особу, что дело обойдется и без меня, и обо мне верно позабудут, иной говорил, что не великая б беда, если б генералу и вторично еще обо мне к фельдмаршалу представить или писать партикулярно и попросить фельдмаршала о дозволении мне остаться как для казенных же и необходимых надобностей, иные советовали мне сказаться больным или всклепать на себя что-нибудь, тому подобное. Все же вообще не советовали мне никак спешить моим отъездом, а медлить оным сколько можно долее, говоря, что и путь становится уже самый последний и мне ехать будет слишком дурно, а лучше бы подождать просухи, а г. Чонжин брался сделать, наконец, то чтоб меня не высылали и неволею, и чтоб медлить сколько можно моим отправлением и так далее.

Я слушал все сие и молчал, но как все сии сожаления мне ни мало не помогали, и я был уже формально спущен, то, подумав обо всем хорошенько и боясь, чтоб не нажить себе какой беды, решился уже начать собираться прямым делом, и потому, пришед на квартиру, послал тотчас с деньгами за сторгованными лошадьми и купил оных, а потом велел исправлять и повозку и все нужное к походу.

Но как сие скорей сказать, нежели сделать было можно, потому что повозка моя требовала великой починки, и потребно было по всему тому по меньшей мере недели две времени, то препроводил я все сие время не без скуки и в чувствованиях не весьма приятных. Привыкнув жить столько уже лет на одном месте и в покое и отвыкнув совсем от прежней военной жизни и службы, до которой я и без того поневоле только был охотник, тогда же, познакомившись с науками короче и вкусив все приятности их, всего меньше имея уже к ней склонности, желал я тысячу раз охотнее упражняться далее в оных, нежели ехать на войну и подвергать себя ежедневным трудам и опасностям. К тому же, как наступала и действительно самая уже распутица, ибо было сие уже в исходе февраля месяца, полк же наш находился уже в походе и отправлен был в Померанию, то признаюсь, что ехать мне крайне не хотелось, а потому и неудивительно, что я не старался слишком спешить сборами, но и сам помышлял уже о том, чтоб протянуть отъездом своим как-нибудь долее, и, буде б можно, так до самой бы просухи.

Между тем, как слух до нас доходил, что с обозами тогда в армии учинена перемена и офицерам уже двум велено иметь одну только повозку, то и сие озабочивало и огорчало меня чрезвычайно, обстоятельство сие принуждало меня забирать с собою колико можно меньше вещей, а как у меня тогда и одних книг более воза было, то пуще всего жаль мне было расстаться с ними, и я не знал, куда мне их девать и кому препоручить по отъезде.

В сем горестном расположении наступает, наконец, самый март месяц, и мне доносят, что повозка моя уже исправлена и все к отъезду моему было готово, и тогда иное ли что оставалось мне делать, как только иттить требовать себе пашпорты, распрощаться с генералом и со всеми и потом сесть и ехать. Отъезд мой и действительно был уже так достоверен, что я перервал уже и переписку с господином Тулубьевым, расплатился со всеми, кому я был должен, и, полагая за верное, что через неделю отправлюсь в путь и недели чрез две буду уже при полку, был во всем том так удостоверен, что не усомнился ссудить взаймы случившегося тогда тут нашего полку подлекаря, совсем мне почти незнакомого и тогда едущего в полк человека, тридцатью рублями денег в надежде, что получу оные от него тотчас по приезде в полк свой. Но воспоследствовал ли действительно мой отъезд или нет, о том услышите вы в письме будущем, а теперь, как сие уже увеличилось за пределы, то дозвольте оное сим кончить и сказать вам, что я есмь и прочая.

Письмо 87-е

Любезный приятель! Продолжая повествование мое о полученных мною в течении 1761 года пользах, скажу, что, в-третьих, получил я в сие лето ту важную пользу, что гораздо уже короче познакомился с тем блаженным искусством увеселяться красотами натуры, которое способно доставлять человеку во всякое время бесчисленное множество приятных минут и увеселений непорочных и полезных и тем весьма много поспешествовать истинному его благополучию в сей жизни. Я упоминал вам уже прежде, что первый повод спознакомиться с сим драгоценным искусством подали мне сочинения г. Зульцера, но в сей год узнал я множайшие сего рода книги и не только с особливым вниманием и любопытством читал оные, но из всех их, какие только мог достать, купил себе, а помянутую Зульцерову книжку «Размышления о делах натуры» перевел даже всю на наш язык; а как сие завело меня и далее и побудило короче познакомиться и со всею физикою, то занимался я и оною, и с таким успехом, что после, по приезде в деревню, в состоянии был и сам уже сочинить целые книги сего рода и научить блаженному искусству сему даже и детей своих, словом, я и сим знаниям весьма многим обязан в жизни моей, и они помогли мне препроводить ее несравненно веселее обыкновенного и имели во всю жизнь мою великое влияние.

Кроме всего того, прилежность моя была в сей год так велика, что я, за всеми помянутыми разными упражнениями, находил еще свободное время к переписыванию набело как некоторых своих сочинений, так и переводов лучших пьес из разных и славнейших еженедельников или журналов. Самую свою памятную книжку, о которой упоминал я прежде, переписал я набело и переплел в сие лето, и как была она первая моего сочинения, то и не мог я ею довольно налюбоваться.

Что касается до моих книг, то число оных чрез покупание разных книг на книжных аукционах, из которых не пропускал я ни единого, а отчасти – чрез накупление себе многих новых и употребление на то всех своих излишних денег, увеличилось в сей год несравненно больше и так, что собрание мое могло уже назваться библиотекою и сделалось для меня первейшею драгоценностью в свете. Со всем тем я не знал, что мне с сею любезною для меня драгоценностию делать, и она меня очень озабочивала. Я хотя помянутым образом и остался сам собою в Кенигсберге, и хотя весною и не было никакого обо мне повторительного повеления, а как армия пошла в поход, то не можно было и ожидать оного, ибо тогда фельдмаршалу нашему верно не до того было, чтоб помышлять о таких мелочах, однако, как все еще не было формального приказания, чтоб мне остаться, и не было никакой в том достоверности, чтоб не востребовали меня опять к полку, и долго ли, коротко, а все должен я был когда-нибудь к полку явиться, книг же у меня одних целый воз уже был, и мне и десятой доли взять их с собою и в походе возить не было возможности, то горевал я уже давно и не мог придумать, что мне с ними делать и как бы их доставить заблаговременно в свое отечество, в которое и сам я никакой почти надежды не имел возвратиться, ибо как конца войны нашей не было тогда и предвидимо; отставки же в тогдашние времена всего труднее было добиваться, да такому молодому человеку, каков я тогда был, и льститься тем совершенно было невозможно, то по всему вероятию и должна была вся служба моя тогда кончиться либо тем, что меня на сражении где-нибудь убьют или изуродуют и сделают колекою, или где-нибудь от нужды и болезни погибну, или, по меньшей мере, должен буду служить до старости и дряхлости, и тогда уже ожидать себе отставки. Все сие нередко приходило мне на мысль, и как я с самого того времени, как познакомился с науками, не ощущал в себе далекой такой склонности к военной службе, как прежде, а видал тогда уже ясно, что рожден я был не столько к войне, как для наук и к мирной и спокойной жизни, то, нередко помышляя о том, вздыхал я, что не могу даже и ласкаться надеждою такою мирною и спокойною, яко удобнейшею для наук жизнью когда-нибудь пользоваться. Со всем тем как я уже издавна и единожды навсегда вверил всю свою судьбу моему богу и решился всего ожидать от его святого о себе промысла, тогда же, узнав его и все короче, и более приучил себя при всяком случае возвергать печаль свою на господа и ничем слишком не огорчаться, а всего спокойно ожидать от него, то таковая надежда и упование на святое его о себе попечение и утешало меня при всяком случае и не допускало до огорчений дальних, а впоследствии времени и имел я множество случаев собственною опытностью удостовериться в том, что таковое препоручение себя в совершенный произвол божеский, и таковое твердое упование на святое его и всемогущее вспомоществование и при всяких случаях вспоможение всего дороже и полезнее в жизни для человека; так что, находясь теперь уже при позднем вечере дней моих, могу прямо сказать и собственным примером то свято засвидетельствовать, что во всю мою жизнь никогда и не постыдился я в таковой надежде и уповании на моего бога, и никогда не раскаивался я в том, но имел тысячу случаев и причин быть тем довольным.

Самый помянутый случай с моими книгами принадлежит к числу оных и может служить доказательством слов моих, ибо сколь ни мало я имел надежды к сохранению и убережению сего моего сокровища, но всемогущий помог мне и в том, как и при многих других случаях, и доставил мне к тому средство, о котором я всего меньше думал и помышлял, а именно:

Как до канцелярии нашей имели дело все, не только приезжающие из армии, но и все приезжающие, как сухим путем, так на судах и морем, из нашего Отечества, и командиры и судовщики наших русских судов всегда по надобностям своим прихаживали к нам в канцелярию и нередко в самой той комнате, где я тогда сидел, по нескольку часов препровождали, то случилось так, что одному из таковых судовщиков, привозившему к нам на галиоте провиант, дошла особливая надобность до меня. Он имел какое-то дело с тамошними прусскими купцами и судовщиками, и вознадобилось ему, чтобы переведена была скорее поданная от них на немецком языке превеликая и на нескольких листах написанная просьба. И как все таковые шкиперские и купеческие бумаги, по множеству находящихся в них особливых терминов, были наитруднейшие к переводу, и один только я мог сие сделать, то, приласкавшись возможнейшим образом, подступил он ко мне с униженнейшею просьбою о скорейшем переводе оной, говоря, что я тем одолжу его чрезвычайно. «Хорошо, мой друг, – сказал я ему, – но дело это не такая безделка, как ты думаешь; я не один раз испытывал сие и знаю, каково трудно переводить таковые проклятые шкиперские бумаги, а притом мне теперь крайне недосужно. Однако, чтоб тебе услужить, то возьму я бумагу твою к себе на квартиру и посижу за нею уже после обеда, а ты побывай у меня перед вечером, так, может быть, я перевесть ее и успею». – «Великую бы вы оказали мне тем милость», – сказал он и был тем очень доволен, а я, искав всегда случая делать всякому добро, сколько от меня могло зависеть, охотно после обеда и приступил к тому и, посидев часа два, и перевел ему ее и прежде еще, нежели он пришел ко мне. Но как же удивился я, увидев пришедшего его ко мне с превеликим кульком, наполненным сахаром и разными другими вещами. «Ба, ба, ба! – сказал я. – Да это на что? неужели ты думаешь, что я для того велел приттить к себе на квартиру, чтоб сорвать с тебя срыву! Нет, нет, мой друг, я не из таких, а хотел истинно только тебе услужить и доставить скорее перевод свой. Он у меня давно уже и готов, но теперь, за это самое, и не отдам его тебе». – «Помилуй, государь! – подхватил он, кланяясь и ублажая меня. – Для меня это сущая безделка, и вы меня не столько одолжили, но так много, что я вам готов служить и более, и неугодно ли вам чего отправить со мною в Петербург: я на сих днях отправлюсь на галиоте своем туда и охотно бы вам тем услужил и отвез, что вам угодно». Я благодарил его за чувствительность к моему одолжению, а он, взглянув между тем на книги мои, установленные по многим полкам, продолжал: – «Вот книги, например, у вас их такое множество. Не угодно ли вам их препоручить мне отвезть, куда вам угодно, в Ригу ли, в Ревель или в Петербург: вам где возить с собою в походах такое множество, а я охотно б вам тем услужил и доставил туда, куда прикажете».

Нечаянное предложение сие поразило меня удивлением превеликим и вкупе обрадовало. «Ах! друг ты мой! – воскликнул я. – Ты надоумливаешь меня в том, что меня давно уже озабочивает. Я давно уже горюю об них и не знаю, куда мне с ними деваться? Уже не отправить ли мне их, право, с тобою, и не отвезешь ли ты их в Петербург? великое бы ты мне сделал тем одолжение». – «С превеликим удовольствием, батюшка, – сказал он, – галиот мой пойдет пустым и с одним только почти баластом, так если б и не столько было посылки, так можно, а это сущая безделка!» – «Но, друг мой! – сказал я ему. – Книги сии мне очень дорого стоют, а я до них охотник, и могу ли я надеяться, что они не пропадут?» – «О! что касается до этого, – подхватил он, – то разве сделается какое несчастие со мною и с галиотом моим, а то извольте положиться в том смело и без всякого сомнения на меня, как на честного человека, и извольте только назначить мне, где и кому их отдать, а то они верно доставлены будут». – «Очень хорошо, мой друг! – сказал я. – За провоз я заплачу, что тебе угодно!» – «Сохрани меня господи! – подхватил он. – Чтоб я с вас что-нибудь за провоз такой безделицы взял, а позвольте-ка их готовить и, уклав в сундуки, хорошенько увязать и запечатать, чтоб они дня через два были готовы, а впрочем, будете вы мною верно довольны».

На сем у нас тогда и осталось, и я, дивясь сему нечаянному совсем и благоприятному случаю, отпустил его от себя с превеликим удовольствием и тотчас послал к столярам и заказал сделать сундуки для укладывания книг моих, но тут сделался вопрос: к кому я их в Петербург отправлю? Не было у меня там ни одного коротко знакомого, а был только один офицер, служивший при Сенатской роте, из фамилии гг. Ладыженских, который, будучи соседом по Пскову зятю моему Неклюдову, был ему приятель, а сам я не знал его и в лицо, а только кой-когда с ним переписывался да знал коротко сестру его, короткую приятельницу сестры моей. Итак, к другому, кроме его, послать мне их было не к кому, но и об нем не знал я – в Петербурге ли он тогда находился или в деревне. Но как бы то ни было, и как ни опасно было отдать всю библиотеку мою на произвол бурному и непостоянному морю и человеку совсем мне до того незнакомому, однако, подумав несколько и не хотя упустить такой хорошей оказии, призвав бога в помощь, решился на все то и на удачу отважиться и, наклав книгами целых три сундука и увязав оные и запечатав, препоручил их помянутому судовщику с письмом к помянутому г. Ладыженскому, в котором просил сего отправить их при случае к моему зятю в деревню.

Не могу изобразить, с какими чувствиями расставался я с милыми и любезными моими книгами и подвергал их всем опасностям морским. «Простите, мои милые друзья! – говорил я сам себе, их провожая. – Велит ли бог мне опять вас видеть и вами веселиться, и получать от вас пользу, и где-то и когда я вас опять увижу!» Однако все опасения мои и рассуждения были напрасны: всемогущему угодно было доставить мне их в свое время в целости. Ибо так надлежало случиться, что галиот сей доехал до Петербурга благополучно и что судовщик за первый долг себе почел отыскать господина Ладыженского, а у сего и случись тогда, власно как нарочно, люди, присланные от зятя моего к нему за некоторыми надобностями с лошадьми и подводами, а с ними ему их всего и удобнее и надежнее можно было отправить в деревню, куда они и привезены были тогда же в целости, а оттуда отвез я уже их сам после в свою деревню.

Сим-то образом удалось мне сохранить и препроводить в Россию мои книги. Они послужили мне потом основанием всей моей библиотеке и принесли мне не только множество невинных удовольствий, но и великую пользу. Но я возвращусь к продолжению моей истории.

Между тем как я помянутым образом продолжал заниматься учеными делами и большую часть времени своего употреблял на учение, чтение, переводы и писание, дела правления королевством Прусским шли хотя по-прежнему, но несравненно с лучшим порядком. Губернатор наш был гораздо степеннее и разумнее Корфа и во всех делах несравненно более знающ. Он входил во всякое дело с основанием и не давал никому водить себя за нос. Словом, дела потекли совсем инако, и усердие его к службе было так велико, что он не только наблюдал и исправлял все, чего требовал долг его, но денно и нощно помышлял и о том, как бы доход, получаемый тогда с королевства Прусского и простиравшийся только до двух миллионов талеров, из которых один миллион паки расходился на расходы по королевству, сделать больше и знаменитее. Он вникал в самое существо и все подробности тамошнего правления и высматривал все делаемые упущения тамошними камерами и чиноначальниками, и о взыскании оных всячески старался; и как между сими разными его затеями и особенными делами случались иногда такие, которые желалось ему сначала утаить и от самых товарищей своих советников, которые были все немцы, то полюбив меня, удостоивал поверенности сей одного меня и не редко запирался с одним со мною в своем кабинете, и я, будучи посажен им за маленький столик, принужден был иногда по нескольку часов писать диктуемые самим им мне разные прожекты, а иногда делать выписки из разных бумаг, мне им даваемых. А всеми такими стараниями и действительно не только сократил он многочисленные расходы, но почти целым миллионом увеличил доходы с сего маленького государства, и всем тем приобрел особливое благоволение от императрицы.

Впрочем, жил он удаленным от всякой пышности и великолепия и в особливости сначала, и покуда не приехали к нему его дочери, весьма тихо и умеренно. Не было у него ни балов, ни маскарадов, как у Корфа, а хотя в торжественные праздники и давал он столы, но сии были далеко не такие большие, как при Корфе; но с того времени, как приехали к нему его дочери, что случилось еще пред начатием весны, то стал он жить сколько-нибудь открытее, и хотя далеко не так часто, как Корф, но делать иногда у себя балы, а особливо для дочерей своих, которых было у него две, и обе уже совершенные невесты, и из коих выдал он после одну замуж за бывшего у нас тут генерал-провиантмейстером-лейтенантом, знакомца и соседа моего, князя Ивана Романовича Горчакова.

Кроме сих двух дочерей, имел он у себя еще и сына, служившего тогда в армии еще подполковником и самого того, который прославил себя потом так много в свете и в недавние пред сим времена потряс всею Европою, и дослужился до самой высшей степени чести и славы. О сем удивительном человеке носилась уже и тогда молва, что он был странного и особливого характера и по многим отношениям сущий чудак. Почему, как случилось ему тогда на короткое время приезжать к отцу своему к нам в Кенигсберг, при котором случае удалось мне только его и видеть в жизнь мою, то и смотрел я на него с особливым любопытством, как на редкого и особливого человека; но мог ли я тогда думать, что сей человек впоследствии времени будет так велик и станет играть в свете толь великую роль, и приобретет от всего отечества своего любовь и нелицемерное почтение.

Что касается до бывших у нас в Кенигсберге в течении сего лета происшествий, то не помню я ни одного, которое было бы сколько-нибудь достопамятно, и такого, чтоб стоило упомянуть об оном, кроме одного, в котором я имел особенное соучастие, и потому расскажу вам об оном обстоятельно.

На одного из живущих в уезде прусских дворян, принадлежащего к знаменитой фамилии графов Гревенов, человека неубогого и имеющего хорошие деревни, сделался в чем-то донос, и донос такого рода, что надлежало его схватить и тотчас отправить ко двору и в бывшую еще тогда и толико страшную тайную канцелярию. Тогда не знали мы ничего, а после узнали, что дело состояло в том, что сидючи однажды за обедом и разговаривая со своим семейством, заврался он при стоящих за стульями слугах и что-то говорил обидное и предосудительное о нашей императрице. И как один из сих слуг, будучи сущим бездельником, был им за что-то недовольным, то восхотелось ему злодейским образом отметить своему господину. Он, ушед от него, явился прямо к губернатору и объявил, что он знает на господина своего слово и дело. Ныне, по благости небес, позабыли мы уже, что сие значит, а в тогдашние, несчастные в сем отношении времена, были они ужасные и в состоянии были всякого повергнуть, не только в неописанный страх и ужас, но и в самое отчаяние; ибо строгость по сему была так велика, что как скоро закричит кто на кого «слово и дело», то без всякого разбирательства – справедлив ли был донос или ложный, и преступление точно ли было такое, о каком сими словами доносить велено было, – как доносчик, так и обвиняемый заковывались в железы и отправляемы были под стражею в тайную канцелярию в Петербург, не смотря – какого кто звания, чина и достоинства ни был, и никто не дерзал о существе доноса и дела как доносителя, так и обвиняемого допрашивать; а самое сие и подавало повод к ужасному злоупотреблению слов сих и к тому, что многие тысячи разного звания людей претерпели тогда совсем невинно неописанные бедствия и напасти, и хотя после и освобождались из тайной, но претерпев бесконечное множество зол и сделавшись иногда от испуга, отчаяния и претерпения нужды на век уродами.

Таковой-то точно донос сделан был и на помянутого несчастного графа Гревена; и как, по тогдашней строгости, губернатору, без всякого дальнейшего исследования, надлежало тотчас, его заарестовав, отправить в тайную в Петербург, то нужен был исправный, расторопный и надежный человек, который бы мог сию секретную комиссию выполнить, которая тем была важнее, что граф сей жил в своих деревнях и деревни сии лежали на самых границах польских, следовательно, при малейшей неосторожности и оплошности посланного, мог бы отбиться своими людьми и уйтить за границу в Польшу, а за таковое упущение мог бы напасть претерпеть и сам губернатор.

И тогда так случилось, что губернатор из всего множества бывших под командою его офицеров не мог никого найтить к тому лучшего и способнейшего, кроме меня, и может быть потому, что я ему короче других знаком был и он о расторопности и способности моей более был удостоверен, нежели о прочих.

Итак, в один день – недумано-негадано – наряжаюсь я в сию секретную посылку, и губернатор, призвав меня в свой кабинет и вручая мне написанную на нескольких листах инструкцию, говорит, чтоб я сделал ему особенное одолжение и принял бы на себя сию комиссию, и постарался бы как можно ее выполнить. Я, развернув бумагу и увидев в заглавии написанное слово, по секрету, сперва было позамялся и не знал, что делать, ибо в таких посылках и комиссиях не случалось мне еще отроду бывать, но как губернатор, приметя то, ободрил меня, сказав, что тут никакой дальней опасности нет, что получу я себе довольную команду из солдат и казаков и что избирает он меня к тому единственно для того, что надеется на мою верность и известную ему способность и расторопность более, нежели на всех прочих, и наконец еще уверять стал, что, буде исполню сие дело исправно, так почтет он то себе за одолжение, то не стал я ни мало отговариваться, но, приняв команду и сев на приготовленные уже подводы, в тот же час в повеленное место отправился.

Теперь опишу я вам сие хотя короткое, но достопамятное путешествие. Ехать мне надлежало хотя с небольшим сотню или сотни до полторы верст, но езда сия была мне довольно отяготительна, потому что я ехать принужден был в самое жаркое летнее время, в открытой прусской скверной телеге, и терпеть пыль и несносный почти жар от солнца, ибо надобно знать, что в Пруссии таких кибиток и телег вовсе нет, какие у нас и у мужиков наших, но телеги их составляют длинные роспуски с двумя на ребро вкось поставленными и наподобие лестниц сделанными решетками; ни зад, ни перед ничем у них не загорожен, а и место в средине, где сидеть должно между решеток, так тесно и узко, что с нуждою усесться можно. В таковых телегах, или иначе фурах, пруссаки возят и хлеб свой и сами ездят, и таковые-то, по наряду из деревни, приготовлены были под меня и под мою команду, казаки же мои все были верхами.

Не езжав отроду на таких дурных и крайне беспокойных фурах и притом без всякой подстилки и покрышки, размучился я впрах и на первых десяти верстах, и насилу-насилу доехал до первой станции, где мне надлежало переменять лошадей. Тут, отдохнув в доме у одного честного и добродушного атамана, накормившего меня досыта и напоившего чаем и кофеем, выпросил я повозку, хотя такую же, но сколько-нибудь получше, и с довольным количеством соломы, могущей служить мне вместо подстилки, и, накрыв оную епанчами солдат моих, уселся, как на перине, и продолжал уже свой путь сколько-нибудь поспокойнее прежнего. Сих солдат послано было со мною десять человек, при одном унтер-офицере, а казаков было двенадцать человек, и в инструкции предписано, что, в случае если не станет граф даваться, или станут люди его отбивать, то могу я поступить военною рукою и употребить как холодное, так и огнестрельное оружие. Для показания же дороги и указания графского дома и как самого его, так учителя и нескольких из его людей, которых мне вместе с ним забрать велено, послан был со мною и сам доноситель, и приказано было его столько же беречь, как и самого графа.

Итак, усажав солдат своих по разным телегам и приказав казакам своим ехать иным впереди, а другим позади, пустился я в путь и ехал всю ту ночь напролет и последующее утро, проезжая многие прусские городки и местечки и переменяя везде лошадей, где только мне угодно было, ибо дано мне было открытое и общее повеление всем прусским жителям, чтоб везде делано было мне вспоможение и по всем требованиям моим скорое и безотговорочное исполнение.

Наконец, около полудня сего, другого дня, приехали мы в одно небольшое местечко, или городок, ближайший к дому графскому, и как он жил от сего местечка не далее двух верст, то надлежало мне тут об нем распроведать дома ли он, и буде нет, то где и в каком месте мне его найтить можно? Как дело сие надлежало произвесть мне колико можно искуснее и так, чтобы никто в местечке о намерении моем не догадался и не мог бы ему дать знать, то принужден я был советовать о том с бездельником-доносителем, который, будучи наряжен в солдатское платье, положен у нас был в телегу и покрыт епанчами, чтоб его кто не увидел и не узнал. Сей присоветовал мне завернуть на часок в один из тамошних шинков и самый тот, в котором останавливаются всегда графские люди, когда приезжают и приходят в местечко, и где нередко они пьют и гуляют, и разговориться в нем как-нибудь с хозяйкою о графе, ибо он не сомневался, чтоб ей не было о том известно, где находился тогда граф наш. Но как домик сей не такой был, где б останавливались приезжие, то сделался вопрос, какую б сыскать вероятную причину к остановке в самом оном, и сие должен был уже я выдумывать. Я и выдумал ее тотчас, несколько подумав. Рассудилось мне употребить небольшую ложь и хитрость и, в самое то время, когда поравняемся мы против того домика, велеть закричать сидевшему с извозчиком моему солдату, чтоб остановились, и взгореваться, что будто бы у нас испортилась повозка и надобно было ее неотменно починить, и все сие для того, чтоб, между тем покуда они станут ее будто бы чинить на улице, мог бы я зайтить в дом и пробыть в оном несколько времени.

Как положено было, так и сделано. Не успели мы с сим домом, который нам проводник наш указал, поравняться, как и закричал солдат мой во все горло: «Стой! стой! стой! колесо изломалось». В миг тогда я соскакиваю с повозки и, засуетившимся солдатам своим приказав ее скорее чинить, вхожу в домик и попавшуюся мне в дверях хозяйку ласковейшим образом, по-немецки говоря, прошу дозволить мне пробыть в доме ее несколько минут, покуда солдаты мои починят испортившуюся повозку. «С превеликою охотою», – сказала она и повела меня к себе в покои, и, будучи по счастию крайне словоохотна и любопытна, начала тотчас расспрашивать меня, откуда и куда я с солдатами своими еду. У меня приготовлена уже была выдуманная на сей случай целая история. Итак, я ну ей точить балы и городить турусы на колесах, и рассказывать сущую и такую небылицу, что она, разиня рот, меня слушала и не могла всему довольно надивиться; а как спросила она меня, какого я чину и как прозываюсь, то назвал себя майором, а фамилию выдумал совсем немецкую и уверил ее тем действительно, что я был природою не русский, а немец, каковым и почла она меня с самого начала, потому что я говорил по-немецки так хорошо, что трудно было узнать, что я русский. А как я при сем разговоре с нею употребил и ту хитрость, что не только употреблял возможнейшую к ней ласку, но и дал такой тон, что я хотя и в русской службе но не очень русских долюбливаю, а более привержен к королю прусскому, то хозяйка моя растаяла и сделалась так благоприятна ко мне, что стала даже спрашивать меня, не угодно ли мне чего покушать, и что она с удовольствием постарается угостить меня, чем ее бог послал. «Очень хорошо, моя голубушка, – сказал я, – и ты меня одолжишь тем, я не ел благо еще с самого вчерашнего вечера».

В миг тогда хозяйка моя побежала отыскивать мне масло, сыр, хлеб, холодное жаркое и прочее, что у ней было, и накрывать скорее мне на столике скатерть; а между тем, покуда она суетилась, с превеликим любопытством смотрел на не виданное мною до того зрелище, а именно, как делают булавки; ибо случилось так, что в самом сем доме была булавочная фабрика.

Севши же за стол, вступил я с подчивающею и угостить меня всячески старающеюся хозяйкою в дальнейшие разговоры. Я завел материю о тамошнем местечке, хвалил его положение, расспрашивал, как оно велико, чем жители наиболее питаются, и мало-помалу нечувствительно добрался до того, есть ли в близости вокруг него живущего дворяне, и кто б именно были они таковые, Тогда велеречивая хозяйка моя и вылетела тотчас с именем милостивца и знакомца своего, графа Гревена, самого того, который мне был надобен и до которого и старался я умышленно довести нечувствительно разговор наш.

Не успела она назвать его, как и возопил я, будто крайне обрадовавшись и удивившись. «Как! Гревен! граф Гревен живет здесь, и недалеко, ты говоришь!» – «Так точно, – сказала хозяйка, – и не будет до дома его и полумили». – «О, как я этому рад, – подхватил я, – скажу тебе, моя голубка, что этот человек мне очень знаком и я его люблю и искренно почитаю. Года за два до сего имел я счастие с ним познакомиться, и он оказал еще мне такую благосклонность, которую я никогда не позабуду. Но скажи ж ты мне, моя голубка, где ж он? и как поживает? все ли он здоров и с милым семейством своим? где ж он живет, и не по дороге ли мне будет к нему заехать. Ах! как б я желал с ним еще повидаться, с этим добрым и честным человеком! Как еще упрашивал он меня, при последнем с ним расставании, чтоб заехал я к нему, если случится мне ехать когда-нибудь мимо его жилища!» Хозяйка моя сделалась еще ласковее и дружелюбнее ко мне, услышав, что знаю, люблю и почитаю я ее милостивца. Она начала превозносить его до небес похвалами и, означая ту дорогу, по которой надлежало к нему ехать и звание его деревни, присовокупила, наконец, что вряд ли он теперь дома. «Как? да где же он? – спросил я, будто крайне встужившись, – и не знает ли она, куда он поехал?» – «Люди его, – сказала мне, – бывшие у меня только перед вами, сказывали мне, что уже три дня, как его нет дома, и поехал в другую свою деревню, мили за четыре отсюда; и говорят еще, что будто он там продает какую-то землю или уже продал и поехал брать деньги». – «Ах! как мне этого жаль! – подхватил я. – Но не дома ли хоть хозяюшка его?» – «Нет и ее, а говорят, что поехал он и с нею, а и самая барышня с ними, а дома один только старик-учитель да маленькие дети». – «Экое, экое горе! – качая головою, сказал я, изъявляя мое будто бы сожаление, но которое я и действительно тогда имел, ибо было мне то крайне неприятно, что графа не было тогда в доме. – Но не сказывали ли тебе, голубка моя, люди сии, когда они ждут его обратно?» – «Они ждут возвращения его сегодня же и говорили еще, что какой-то к ним был оттуда приезжий и сказывал, что граф в сегодняшний день оттуда выедет». «Сегодня же, – возопил я, – о, если б я верно это знал, согласился б истинно даже ночевать здесь и подождать его приезда, так хотелось бы мне с ним видеться и обнять еще раз сего милого человека, но такая беда! что и медлить мне долго не можно, а спешить надобно по моим делам. Но не знаешь ли ты, моя голубка, в которой стороне эта его другая деревня, не по дороге ли моей, и не могу ли я с ним хоть повстречаться, как поеду?» – «Этого я уже не могу знать, – сказала она, – слыхала я, что деревня сия где-то в этой стороне, а слыхнулось и то, что ездит он туда и оттуда двумя дорогами, иногда вот прямою тут и через клочок Польши, а иногда окладником на монастырь католицкий, итак, богу известно, по которой он ныне поедет».

Сие последнее извещение было мне очень неприятно и привело меня в превеликое недоумение, что мне делать; я вышел тогда вон, будто для посмотрения, все ли починено и хорошо ли, а в самом деле, чтоб поговорить и посоветоваться с лежащим под епанчою и закутанным проводником моим. Я рассказал ему в скорости всю слышанную историю, и он, услышав ее, сам взгоревался и не знал, как нам поступить лучше. Чтобы на дороге его схватить, это казалось обоим нам для нас еще лучше и способнее, нежели в доме, но вопрос был, которую дорогу нам избрать и по которой ехать к нему навстречу. Обе ему были они знакомы, и долго мы об этом думали: но наконец советовал он более ехать по той, которую называла хозяйка окладником и которая шла вся по землям прусским, а не чрез вогнувшуюся в сем месте углом Польшу, и была хотя далее, но лучше, спокойнее и полистее. Более всего советовал он избрать дорогу сию потому, что лежит на ней один католицкий кластер, или монастырь, и что граф всегда заезжает к тамошним монахам, которые ему великие друзья, и любит по нескольку часов проводить с ними время, и что не сомневается он, что в сей раз граф к ним заедет.

Я последовал сему его совету и, решившись ехать по сей, распрощался с ласковою своею хозяйкою и, благодаря ее за угощение, просил ее, что если случится ей увидеть графа, то поклонилась бы она ему от меня и сказала, что мне очень хотелось с ним видеться, и пустился наудачу в путь сей.

Уже было тогда за полдни, как мы выехали из местечка, и я не преминул сделать тотчас все нужные распоряжения к нападению и приказал всем солдатам зарядить ружья свои пулями, а казакам свои винтовки.

День случился тогда прекрасный и самый длинный, летний. Но не столько обеспокоивал меня жар, сколько смущало приближение самых критических минут времени. Неизвестность, что воспоследует, и удастся ли мне с миром и тишиною выполнить свою комиссию, или дойдет дело до ссоры и явлений неприятных, озабочивала меня чрезвычайно, и чем далее подавались мы вперед, тем более смущалось мое сердце и обливалось кровью.

Уже несколько часов ехали мы сим образом, переехали более двадцати верст, и уже день начал приближаться к вечеру, но ничего не было видно, и ни один человек с нами еще не встречался, и мы начали уже было и отчаиваться, как вдруг, взъехав на один холм, увидели вдали карету и за нею еще повозку, спускающуюся также с одного холма в обширный лог, между нами находящийся; я велел тотчас поглядеть своему проводнику, не узнает ли он кареты, – и как с первого взгляда он ее узнал и сказал мне, что это действительно графская, то вострепетало тогда во мне сердце, и сделалось такое стеснение в груди, что я едва мог перевесть дыхание и сказать команде моей, чтоб она изготовилась и исполнила так, как от меня дано им было наставление. Не от трусости сие происходило, а от мыслей, что приближалась минута, в которую и <моя собственная жизнь могла подвергнуться бедствию и опасности>. Все таковые господа, думал я тогда сам в себе, редко ездят, не имея при себе пары пистолетов, заряженных пулями, и когда не больших, так, по крайней мере, карманных, и они есть верно и у графа, и ну если он, испужавшись, увидя нас, его окружающих вздумает обороняться и в первого меня бац из пистолета! Что ты тогда изволишь делать? Однако, положившись на власть божескую и предав в произвол его и сей случай, пустился я с командою моею смело навстречу к графу. Всех повозок было с нами три; итак, одной из них, с несколькими солдатами и половиною казаков, велел я ехать перед собою, а другой, с прочими позади себя, и приказал, что как скоро телега моя поравняется против дверец кареты, то вдруг бы всем остановиться самим, и казакам рассыпаться и окружить карету и повозку со всех сторон.

Было то уже при закате почти самого солнца, как повстречались мы с каретою. Подкомандующие мои исполнили в точности все, что было им приказано, и, не успел я поравняться с каретою, как в единый миг была она остановлена и сделалась окруженною со всех сторон солдатами и казаками. Я тотчас выскочил тогда из своей телеги и поступил совсем не так, как поступили б, быть может, иные. Другой, будучи на моем месте, похотел бы еще похрабриться и оказать не только мужество свое, но присовокупить к оному крик, грубости и жестокость, но я пошел иною дорогою и, не хотя без нужды зло к злу приумножать и увеличивать испугом и без того чувствительное огорчение, рассудил избрать путь кратчайший и от всякой жестокости удаленный. Я, сняв шляпу и подошед к карете и растворив дверцы у ней, поклонился и наиучтивейшим образом спросил у оцепеневшего почти графа по-немецки: «С господином ли графом Гревеном имею я честь говорить?» – «Точно так!» – отвечал он и более не в состоянии был ничего выговорить; а я, с видом сожаления продолжая, сказал: «Ах, государь мой, отпустите мне, что я должен объявить неприятное вам известие и, против хотения моего, исполнить порученную мне от начальства моего комиссию. Я именем императрицы, государыни моей, объявляю вам арест».

Теперь вообразите себе, любезный приятель, честное, кроткое, миролюбивое и добродетельное семейство, жившее до того в мире и в тишине, и совершенной безопасности в своей деревне, не знавшее за собою ничего худого, не ожидавшее себе нимало никакой беды, и напасти и ехавшее тогда в особливом удовольствии, по причине проданной им весьма удачно одной отхожей и им ненадобной земляной дачи, получившее за нее более, нежели чего она стоила, и в нескольких тысячах талеров состоящую и тогда с ними тут в карете бывшую сумму денег, и занимавшееся тогда о том едиными издевками, шутками и приятыми между собою разговорами; и представьте себе сами, каково им тогда было, когда вдруг, против всякого чаяния и ожидания, увидели они себя и остановленными и окруженными вокруг вооруженными солдатами и казаками, и в какой близкой опасности находился действительно и сам я, подходя к карете. Граф признавался потом мне сам, что не успел он еще завидеть нас издалека, как возымел уже сомнение, не шайка ли это каких-нибудь недобрых людей, узнавших каким-нибудь образом о том, что он везет деньги, и не хотящая ли у него отнять их и погубить самого его, и потому достал и приготовил уже и пистолеты свои для обороны; а как скоро усмотрел казаков, останавливающих и окружающих его карету, то, сочтя нас действительно разбойниками, взвел даже и курок у своего пистолета и хотел по первому, кто к нему станет подходить, спустя окно, выстрелить и не инако, как дорого продать жизнь свою, но усмотренная им вдруг моя вежливость и снисхождение так его поразили, что опустились у него руки, а упадающая почти в обморок его графиня, власно как оживотворясь от того, так тем ободрилась, что толкая и говоря ему: «Спрячь! спрячь! спрячь скорее!» – сама мне помогать стала отворять дверцы, и что он едва успел между тем спрятать пистолет свой в ящик под собою.

Вот сколь много помогла мне моя учтивость, и как хорошо не употреблять без нужды жестокости и грубости, а быть снисходительным и человеколюбивым.

Теперь, возвращаясь к продолжению моего повествования, скажу вам, что сколько сначала ни ободрило их мое снисхождение, но объявленный ему арест поразил их, как громовым ударом. «Ах! Боже превеликий», – возопили они, всплеснув руками и вострепетав оба, и прошло более двух минут, прежде нежели мог граф выговорить и единое слово далее; наконец, собравшись сколько-нибудь с силами, сказал мне: «Ах! господин офицер! не знаете ли вы, за что на нас такой гнев от монархини вашей? Бога ради, скажите, ежели знаете, и пожалейте об нас бедных!» – «Сожалею ли я об вас или нет, – отвечал я ему, – это можете вы сами видеть, а хотя б вы не приметили, так видит то всемогущий; но сказать того вам не могу, потому что истинно сам того не знаю, а мне велено только вас арестовать и…» – «И что еще? – подхватил он. – Скорей уж сказывайте, скорей, ради бога, всю величину несчастия нашего!» – «И привезть с собою в Кенигсберг!» – отвечал я, пожав плечами. «Обоих нас с женою?» – подхватил он паки, едва переводя дух свой. «Нет, – отвечал я, – до графини нет мне никакого дела, и вы можете, сударыня, быть с сей стороны спокойны, а мне надобны еще ваш учитель да некоторые из людей ваших, о которых теперь же прошу мне сказать, где они находятся, чтоб я мог по тому принять мои меры». – «Ах! господин офицер! – отвечал он, услышав о именах их. – Они не все теперь в одном месте, и один из них оставлен мною в той деревне, из которой я теперь еду, а прочие, с учителем, в настоящем моем доме и в той деревне, куда я ехал и где имею всегдашнее мое жительство». – «Как же нам быть? – сказал я тогда. – Забрать мне надобно необходимо их всех, и как бы это сделать лучше и удобнее?» – «Эта деревня, – отвечал он, – несравненно ближе той, так не удобнее ли возвратиться нам, буде вам угодно, хоть на часок в сию, а оттуда уже проехать прямою дорогою в дом мой, и там отдам я уже и сам вам всех их беспрекословно». – «Хорошо! Государь мой!» – сказал я и велел оборачивать карете назад, а сам, увидев, что карета у них была только двухместная и что самим им было в ней тесновато, потому что насупротив их сидела на откидной скамеечке дочь их, хотел было снисхождение и учтивство мое простереть далее и сесть в проклятую свою и крайне беспокойную фуру; однако они уже сами до того меня не допустили. «Нет, нет, господин поручик, – сказали они мне, – не лучше ли вместе с нами, а то в фуре вам уже слишком беспокойно». – «Да не утесню ли я вас?» – отвечал я. – «Нет! – сказали они. – Места довольно будет и для нас, дочь наша подвинется вот сюда, и вы еще усядетесь здесь». – «Очень хорошо», – сказал я и рад был тому, и тем паче, что мне и предписано было не спускать графа с глаз своих и не давать ему без себя ни с кем разговаривать.

Таким образом, усевшись кое-как в карете с ними, поехали мы обратно в ту деревню, откуда он ехал. И тогда-то имел я случай видеть наитрогательнейшее зрелище, какое только вообразить себе можно. Оба они, как граф, так и графиня, были еще люди не старые и, как видно, жили между собою согласно, и друг друга любили искренно и как должно, и как оба они считали себя совершенно ни в чем невиноватыми, то, обливаясь оба слезами, спрашивали друг у друга и муж у жены, не знает ли она какой несчастию их причины и чего-нибудь за собою, а она о том же спрашивала у мужа и заклинала его сказать себе, буде он что знает за собою, и он клялся ей всеми клятвами на свете, что ничего такого не знает и не помнит, за что б мог заслужить такое несчастие. А как самое несчастие воображалось им во всей величине своей, то оба погружались они не только в глубочайшую печаль, но и в самое отчаяние. Несколько времени смотрел я только на них и на обливающуюся слезами молчащую дочь их, девочку лет двенадцати или тринадцати, и, сожалея об них, молчал, но наконец, как они мне уже слишком жалки стали, то стал я их возможнейшим образом утешать и уговаривать и употреблял на вспоможение себе всю свою философию. Сперва не хотели было они нимало внимать словам моим, но как увидели, что я говорил им с основанием и всего более старался убедить их к возвержению печали своей на господа и к восприятию на него надежды и упования, могущего не только уменьшить несчастье их, которого существо всем нам было еще неизвестно, но и совершенно их избавить, и уверять их, что он и сделает то, а особливо если они ни в чем не виновны, то влил я тем власно как некакой живительный бальзам в их сердце и вперил в них о себе еще несравненно лучшее мнение, нежели какое они сначала восприяли. Со всем тем, имея о всех наших русских как-то предосудительное мнение, чуть было не покусились они соблазнять меня деньгами и отведать подкупить и склонить к тому, чтоб я им дал способ скрыться и уехать в соседственную Польшу. О сем намекали они уже друг другу, говоря между собою по-французски и думая, что я сего языка не разумею, и вознамерились было уже пожертвовать хоть целою тысячью талеров, если дело пойдет на лад и я на то соглашаться стану, а особливо побуждало их к тому и то, что и деньги у них были к тому готовы и вместе с ними в карете: но я при первом, заикнувшемся мне издалека слове тотчас сказал им, чтоб они о том пожаловали и не помышляли, и что видят они пред собою во мне честного и такого человека, который ни на что чести своей не променяет и не польстится ни на какие тысячи, хотя бы их в тот же час получить было можно. Таковое бескорыстие не только их удивило, но и вперило их ко мне множайше почтение и такую доверенность, что они не усумнились признаться мне, что находятся с ними в карете многие тысячи; а при сем самом случае граф и признавался мне в том, как почел было нас разбойниками и хотел меня застрелить, и чтоб в истине слов своих меня удостоверить и приобресть более себе доверие, то достал даже и самые спрятанные им пистолеты и, выстрелив из обоих их с дозволения моего по воздуху; хотел было для напоминания о том случае меня подарить оными, но я и от сего подарка учтиво отказался.

В сих собеседованиях доехали мы до того католицкого монастыря, в который он действительно тогда заезжал и мимо ворот которого надлежало нам тогда ехать. Тут, из опасения, чтоб не мог граф каким-нибудь образом у меня ускользнуть в оный и из которого мне трудно б было его уже получить, велел я казакам ехать поближе к карете и окружить оную, но тем несколько пообиделись уже и мои арестанты. «Ах! господин поручик, – говорил мне граф, – пожалуйте, в рассуждении нас ничего не опасайтесь. Когда мы при всем несчастии своем утешены по крайней мере тем счастием, что находим в вас такого честного, благородного, разумного и великодушного человека, то не похотим никогда сами, чтоб вы за нас претерпели какое зло и могли подвергнуться какому-нибудь бедствию, сохрани нас от того боже! Несчастие наше произошло не от вас, а, как мы не сомневаемся, по воле божеской, так его воля и будь с нами, но вам на что же за нас несчастным быть? Нет, нет! сего не хотим и не похотим мы сами». Я благодарил их за сие, но присовокупил, что был бы еще довольнее, если б мог получить от них уверительное слово, что и в обеих деревнях их не будет делано ни малейшего шума и препятствия мне в исполнении всего того, что мне от начальства приказано; в противном случае, было б вам известно, присовокупил я, что отдана в волю мою не только что иное, но даже и самая жизнь ваша. А сверх того, вот прочтите сами данное мне открытое повеление всем прусским жителям и начальствам, по силе которого могу я везде и от всех получить вспомоществование, если б и команда моя оказалась недостаточна. «Сохрани нас от того господи! – возопили они, – чтоб нужда дошла до такой крайности, но мы вам даем не только честное слово, что ни малейшего нигде не будет шума и препятствия, но утверждаем слово свое и всеми клятвами в свете».

Они и сдержали действительно слово, и я не только обеспечен был совершенно с сей стороны, но имел удовольствие видеть их, обходящихся со мною, как бы с каким-нибудь ближним родственником. Но я возвращусь к продолжению моей истории.

К помянутой деревне его доехали мы не прежде, как уже в сумерки, не въезжая в оную, остановились у тамошнего приходского священника, или пастора, старика доброго и набожного, постаравшегося нас всячески угостить и накормившего нас хорошим ужином, а между тем посылал граф в деревню свою за человеком мне надобным, которого и привезли ко мне тотчас, мы набили на него превеликие колодки и, поужинав, тотчас пустились опять в путь и, для скорейшего переезда, прямо уже чрез оный вдавшийся в Пруссию узкий угол Польши. Мы ехали во всю ночь напролет, и ночь сия была мне крайне мучительная; ибо как передняя скамеечка, на которой я сидел с их дочерью, была узенькая и низковата, и мне ног никуда протянуть было не можно, то сиденье для меня было самое беспокойное и мучительное, и я во всю ночь не смыкал глаз с глазом и только что посматривал на казаков, окружающих верхами карету нашу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад