«Румянцев-Задунайский, человек никем еще неподражаемый, облегчил сейчас службу и отправление оной; запретил убирать волосы солдатам, а приказал заплетать косички и завязывать в пучки. С портупей и перевязей смывать беленье и не употреблять во время походу никогда оного, бросил рогатки, оставил баталыж карей во время походу, начал водить колонны и научил нас построению фронта против турок», – вспоминал генерал М. С. Хрущёв, свидетель всех побед Румянцева. Хрущёв был не только опытным воякой, но и знатоком административных дел, то есть обладал аналитическими способностями не только в военно-тактической области. Его отзыву можно доверять, хотя и проверять необходимо… В то время, когда Хрущёв погружался в воспоминания, уже безопасно было рассуждать о вреде солдатской косметики и косичек. В доекатерининские времена говорить об этом не смели. А Румянцев непосредственно в сражениях и переходах Семилетней войны убедился: наш главный враг – неповоротливый обоз и неудобное солдатское снаряжение. К концу войны удалось сократить обозы, а с театральным обмундированием бороться пришлось долго.
Так получилось: для нас форма тех лет, косички и парики, связаны с подвигами русской армии, с победами Румянцева, Суворова, Потёмкина. Романтика, героика, отражённая в живописи и кино, овеянная победным ореолом. Но в реальности это была смертная мука для солдата – и все упомянутые наши полководцы были яростными противниками пудры и косичек. Спасти армию от этого наваждения удалось Потёмкину, вдохновляли его, помогали ему – Румянцев и Суворов. Замечательная песня родилась в солдатской среде – впрочем, возможно, здесь постарались и офицеры – пропагандисты прогрессивных армейских реформ. Но пели эту песню и простые солдатушки:
Но до той потёмкинской реформы было ещё далеко, а Румянцев уже боролся за облегчение солдатской лямки – пытался упразднить глупые излишества. Чтобы требовать от солдат большей выносливости, удали, крепких навыков штыкового боя – следовало освободить их от всего лишнего, необязательного. Да и гигиене прусские красоты мешали – это поймут и вожди французской революции. Правда, они откажутся от пышных армейских ритуалов во многом вынужденно: из-за безденежья. Но боевые качества армии от этого возрастут. Долго вызревала благотворная потёмкинская реформа – и, пожалуй, первым сделал уверенный шаг в её направлении не кто иной как Румянцев.
Постепенно старания Миниха, усилившего в России военное образование, приносило плоды. Бывшие кадеты стали исправными офицерами и опытными генералами. Среди них всё больше было «природных русаков», а после стараний Румянцева – и малороссов, поляков, казаков. Возникла потребность в неформальном лидере, в генерале, который взял бы на себя роль маяка, идеолога для растущей воинской элиты. Уже после Кунерсдорфа Румянцев уверенно принял на себя эту миссию – да никто у него её и не оспаривал. Ревновали к наградам, славе, но не к ответственности. И Румянцев всё чаще выступал с идеями преобразования армии, превращался в педагога. И многие генералы – даже не столь молодые – не стеснялись называть себя учениками графа.
В Германии и во Франции – в крупнейших армиях Европы – основной задачей обучения пехоты считалось получение огневого превосходства над противником. В результате ускорялся ритм неприцельной стрельбы – по мнению Румянцева, бесполезной. Русский пехотный устав 1755 года на иноземный манер сосредотачивал внимание на ружейной стрельбе. Значение штыкового удара недооценивалось…
Во время Семилетней войны в русской армии нормальной дистанцией суточного перехода считались две географические мили, что составляет менее 15 километров. Но и такие результаты достигались не всегда. Войска Фридриха были куда более подвижными, что позволяло ему разбивать австрийцев и французов. Русских разбить не удавалось: ни в одном сражении Фридрих не одержал убедительной победы над русскими. Но быстрота прусских войск не раз ставила нашу армию в трудное, даже отчаянное положение. Румянцев понимал, что нельзя давать врагу такой форы. За медлительность офицеров карал строго.
Любопытен и другой нюанс – телесные наказания. Вплоть до потёмкинских преобразований они в русской армии применялись. Применял их и Пётр Александрович. Но, по точным свидетельствам, эта мера в практике Румянцева была редким исключением из правил. Куда чаще «заплечное мастерство» демонстрировали в армии Фридриха Великого, состоявшей, в значительной степени, из наёмников. Вот так лапотная Россия, несмотря на суровое крепостничество, шла к воинскому братству. Разумеется, ни о каком сословном равенстве в армии говорить не приходилось: не те времена. Но такие генералы, как Румянцев, понимали, что зверства пользу не принесут – разве только временную. К тому же граф опасался массового дезертирства… По словам Суворова, Румянцев знал всех своих солдат по именам. Иногда мог обратиться: Иван, ведь ты был при Ларге. Подтверди мои слова, ведь тогда было эдак… «Через десять лет после Кагульского сражения узнал он в городе Орле сторожа, служившего на той славной битве рядовым; остановил его, назвал по имени, и поцеловал», – вспоминал Суворов. Чтобы уж окончательно закрыть вопрос о гуманизме Румянцева вспомним слова Державина: «благословен до поздних веков да будет друг сей человеков…». «Любил солдат как детей своих, заботился о них в поле и на квартирах; одушевлял храбрых воинов уверенностью в победе; был любим ими, несмотря на строгость и частые маневры», – пишет историк Н. Н. Бантыш-Каменский, восторженный биограф русских фельдмаршалов. Они, по чести говоря, заслуживали восторгов.
Конечно, нельзя доверять сусальным легендам о «барине-отце» и довольных пейзанах вперемешку с не менее довольными солдатами. Классовые интересы, классовая борьба и ненависть – не выдумки Маркса с Энгельсом, эти процессы действуют во все времена, их никто не в силах отменить. Но в те годы и глубинные классовые интересы крестьян совпадали с военными устремлениями России и полководческим стилем Румянцева. Где ещё мог крестьянин почувствовать себя человеком если не в армии? Отслуживших ветеранов, когда они возвращались в родные края, считали мудрецами. Армия, кроме прочего, становилась для них институтом просвещения.
В отличие от пруссаков, Румянцев, всё взвесив, отказался от ружейного огня в кавалерии – весьма неэффективного, замедляющего атаку. Основная задача конных частей – наносить сокрушительные удары холодным оружием. Кунерсдорф доказал правильность этой тактики, а Кольберг – тем паче.
Победителям достались 173 орудия, 20 знамён, 3000 солдат оказались пленниками Румянцева. Кто знал в те дни, что через год новый император Пётр Третий вернёт Кольберг Пруссии?
Фридрих горевал на развалинах своей империи: военные силы Пруссии исчерпались, не хватало ни лошадей, ни пушек, а Россия всё ещё обладала боеспособной армией… Он снова подумывал о самоубийстве.
24 декабря 1761 года императрица Елизавета Петровна получила от Румянцева донесение о блистательной победе и ключи от Кольберга, которые привёз в Петербург бригадир Владимир Мельгунов, отличившийся при штурме.
«Ваше императорское величество из подносимой при сем капитуляции всемилостивейше усмотреть соизволите, яко я все горделивые неприятельские претензии уничтожил и акордовал только те, кои единственно милосердию и человеколюбия вашего императорского величества утверждают и от оного зависят. Ключи сей крепости, которой граждане вчерась и торжественную присягу учинили, а о числе пленных, полученных трофей, артиллерии и военной амуниции, сколько краткость времени и обстоятельствы досмотреть дозволили, табели к подножию трона вашего императорского величества с бригадиром Мельгуновым всеподданнейше подношу. Благополучие мое тем паче сугубо есть, что я по времени щитаю сие мое первейшее приношение вашему императорскому величеству сделать к всеторжественнейшему дни всевысочайшего вашего императорского величества рождения, воссылая молитвы к всевышнему о целости всевысочайшего и вседрожайшего вашего императорского величества здравия и о ежевременном приращении славы державе вашего императорского величества, толикими победами увенчанной», – говорилось в этом ярком документе. Увы, императрица скончалась, когда текст донесения набирали в типографии.
О том, какой резонанс вызвала кольбергская виктория, можно судить по письму Воронцова Румянцеву: «Чем всегда дружба моя к вашему сиятельству искреннее была, тем натурально больше и участие, которое принимаю я в оказанной вами ее императорскому величеству и отечеству важной услуге. Твердость и мужество, с коими ваше сиятельство преодолели напоследок толико препон, делают вам справедливую честь, и как уже вся публика единогласно превозносит похвалами мудрое ваше в Померании предводительство, то не сумневаюсь равномерно, чтоб ее императорское величество не изволила оказать вам высочайшей своей милости. Сердечно желаю я, дабы вы действительными оные опытами вскоре обрадованы были. Впрочем свидетельствуя вашему сиятельству благодарение мое за дружеское чрез капитана Бока письмо, уверяю я, что по заступлению вашему в пользу сего офицера старания мои охотно употребить готов».
Император Пётр III
Что же дальше? На Рождество 25 декабря 1761 (5 января 1762) года, в три часа пополудни скончалась императрица Елизавета Петровна. Пётр Фёдорович вступил на престол Российской империи. Прусский посланник Бернгард Вильгельм фон дер Гольц стал его главным советником во всех делах. Русский император аннулировал все завоевание елизаветинских солдат. Оказалось, что зря они проливали кровь… Немцы до сих пор называют эту резкую перемену русской политики «Чудом Бранденбургского дома». Петр спас Пруссию и Фридриха, предав недавних союзников России. Он процарствовал недолго – полгода. Но исправить то, что Петр успел наворотить во внешней политики, было невозможно.
Из записок Андрея Болотова
Не тщеславие и не какие иные намерения побудили меня написать сию историю моей жизни; в ней нет никаких чрезвычайных и таких достопамятных и важных происшествий, которыя бы достойны были переданы быть свету, а следующее обстоятельство было тому причиною.
Андрей Болотов
Мне во всю жизнь мою досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и чрез то лишили нас, потомков своих, того приятного удовольствия, чтоб иметь о них и о том, как они жили, и что с ними в жизни их случалось и происходило, хотя некоторое небольшое сведение и понятие. Я тысячу раз сожалел о том и дорого бы заплатил за каждый лоскуток бумажки с таковыми известиями, если б только мог отыскать что-нибудь тому подобное. Я винил предков моих за таковое небрежение, и, не хотя и сам сделать подобную их и непростительную погрешность и таковые же жалобы навлечь со временем и на себя от моих потомков, разсудил употребить некоторые праздные и от прочих дел остающиеся часы на Описание всего того, что случилось со мною во все время продолжения моей жизни; равно как и того, что мне о предках моих по преданиям от престарелых родственников моих, которых я застал при жизни, и по некоторым немногим запискам отца моего и дяди, дошедших до моих рук, было известно, дабы сохранить, по крайней мере, и сие немногое от забвения всегдашнего, а о себе оставить потомкам моим незабвенную память.
При описании сем старался я не пропускать ни единого происшествия, до которого достигала только моя память, и не смотрел, хотя бы иныя были из них и самыя маловажныя, случившиеся еще в нежнейшия лета моего младенчества. Сие последнее делал наиболе для того, что напоминание и прочитывание происшествий бывших во время младенчества и в нежныя лета нашего возраста причиняет и самим нам некоторое приятное удовольствие. А как я писал сие не в том намерении, чтоб издать в свет посредством печати, а единственно для удовольствования любопытства моих детей и тех из моих родственников и будущих потомков, которые похотят обо мне иметь сведение, то и не заботился я о том, что сочинение сие будет несколько пространно и велико, а старался только, чтобы чего не было пропущено; почему в случае, если кому из посторонних случится читать сие прямо набело писанное сочинение, то и прошу меня в том и в ошибках благосклонно извинить. Наконец, что принадлежит до расположения описания сего образом писем, то сие учинено для того, чтоб мне тем удобнее и вольнее было разсказывать иногда что-нибудь и смешное.
Но сколь спокойны были мы, столь беспокоилось правительство наше худыми успехами нашего первого похода. Неожидаемым и постыдным возвращением армии нашей из Пруссии и всеми поступками нашего фельдмаршала графа Апраксина владеющая нами тогда императрица крайне <была> недовольна, и хотя для прикрытия стыда и обнародовано было, что сие возвращение армии нашей произошло по повелению самой императрицы и будто для того, что как цесарцы сами уже вошли в Шлезию, то нам не было нужды идти далее продолжать поход свой до Шлезии, и что, сверх того, войска нужны были в своем отечестве по причине болезни императрицыной, однако всем известно было, что это объявлено было для одного вида, а в самом деле все знали, что учинил он то самопроизвольно. А самое сие и навлекло на него гнев от императрицы, почему не успел он возвратиться в Курляндию, как отозван был в Петербург для отдания в поведении своем отчета. Сие обратное путешествие в столичный город было сему полководцу весьма бедственно и несчастно. Лишась всей прежней своей пышности, принужден он был ехать как посрамленный от всех, почти тихомолком, и слухи об ожидаемых его в Петербурге бедствиях столь его беспокоили, что он на дороге занемог и больной уже привезен в Нарву. Но сего было еще недостаточно. Но несчастье встретило его уже и в сем городе, ибо прислано было повеление, чтоб его не допускать и до Петербурга, но, арестовав тут, велеть следовать его нарочно учрежденной для того комиссии. Но сие бедняка сего так поразило, что он в немногие дни лишился жизни, о которой никто не жалел, кроме одних его родственников и клиентов, ибо впрочем все государство было на него в неудовольствии.
Сим образом погиб сей человек, бывший за короткое перед тем время только знатным и пышным вельможей, и наказан самой судьбой за вероломство к отечеству и поступку, произведшую столь многим людям великое несчастье.
Между тем команда над оставшейся в Курляндии и Польше армией поручена была генерал-аншефу графу Фермору. И как сей генерал известен был всем под именем весьма разумного и усердного человека, то переменой сей была вся армия чрезвычайно довольна. Он и не преминул тотчас стараниями своими и разумными новыми распоряжениями оправдать столь хорошее о нем мнение.
Первое и наиглавнейшее попечение сего генерала было о том, как бы удовольствовать всю армию всеми нужными потребностями, а потом овладеть скорее всем королевством Прусским, и через то сколько, с одной стороны, исправить погрешность, учиненную графом Апраксиным, столько, с другой, исполнить желание нашего двора и императрицы, ибо как между тем получено было известие, что король прусский все свое Прусское королевство обнажил от войск, употребив оные, как выше упомянуто, для изгнания шведов из Померании, то, дабы не дать ему время опять армию свою туда возвратить, велено было наивозможнейшим образом поспешить и, пользуясь сим случаем, занять и овладеть королевством Прусским без дальнего кровопролития.
Вследствие чего не успел сей генерал принять команды и получить упомянутое повеление, как и начал к вступлению в Пруссию чинить все нужные приготовления. И как положено было учинить то, не дожидаясь весны, а тогдашним же еще зимним временем, то с превеликой нетерпеливостью дожидался он, покуда море, или паче тот узкий морской залив, который известен под именем Курского Гафа – и будучи от моря отделен узкой и длинной полосой земли, простирается от Мемеля до самого местечка Лабио – покроется столь толстым льдом, чтоб по нему можно было идти прямым и кратчайшим путем в Кенигсберг войску со всей нужной артиллерией. Нетерпеливость его была так велика, что с каждым днем приносили ему оттуда лед для суждения по толстоте его, может ли он поднять на себе тягость артиллерии.
Но как сие не прежде воспоследовало, как в самом окончании 1757 года, то самое начало последующего за сим 1758 года и сделалось достопамятно обратным вступлением наших войск в королевство Прусское. Граф Фермор еще в последние числа минувшего года переехал из Либавы в Мемель, а тут, изготовив и собрав небольшой корпус и взяв нужное число артиллерии, пошел 5-го числа января по заливу прямо к Кенигсбергу, приказав другому корпусу под командой генерал-майора графа Румянцева в самое то ж время вступить в Пруссию со стороны из Польши и овладеть городом Тильзитом.
Успех дела и похода сего был наивожделеннейший. Войска графа Фермора в тот же день без дальнего отягощения дошли по льду до острова Руса и овладели находившимся тут амтом, а войска, вступившие со стороны из Польши, овладели без всякого сопротивления Тильзитом, где граф Румянцев, услышав, что в городе Гумбинах находился еще небольшой прусский гарнизон, послал было для захвата его войска, но они его уже не застали, ибо он, услышав о приближении наших, заблагорассудил удалиться заранее. Итак, вступили наши во все местечки и города без всякого сопротивления и везде жителей приводили к присяге быть в подданстве и верности у нашей императрицы.
Наконец, граф Фермор, соединившись со всеми пятью колоннами войска, вступившими в Пруссию с разных сторон под командой генерал-поручиков Салтыкова, Резанова, графа Румянцева и генерал-майоров: князя Любомирского и Леонтьева, пошел прямо и без растахов в город Лабио и, придя туда 9-го числа, нашел у тамошнего начальства уже повеление от кенигсбергского правительства, чтоб в случае вступления наших войск, отпускалось нам все, чтоб ни потребовалось, без всякого сопротивления, и повиноваться всем приказаниям графа Фермора.
Из сего места отправил сей генерал полковника Яковлева с 400 гренадерами, с 8 пушками и 9 эскадронами конницы под командой бригадира Демику и с 3 гусарскими полками и Чугуевскими казаками под предводительством бригадира Стоянова прямо к Кенигсбергу. А как между тем приехали к нему и депутаты, присланные от кенигсбергского правительства с прошением от всего города и королевства, чтоб принято оное было под покровительство императрицы и оставлено при ее привилегиях, то он, уверив их о милости монаршей, отправился и сам вслед за упомянутым передовым войском в упомянутый столичный город.
Итак, 11-й день января месяца был тот день, в который вступили наши войска в Кенигсберг, а вскоре за ними прибыл туда и сам главнокомандующий. Въезд его в сей город был пышный и великолепный. Все улицы, окна и кровли домов усеяны были бесчисленным множеством народа. Стечение оного было превеликое, ибо все жадничали видеть наши войска и самого командира, а как присовокуплялся к тому и звон в колокола во всем городе, и играние на всех башнях и колокольнях в трубы и литавры, продолжавшееся во все время шествия, то все сие придавало оному еще более пышности и великолепия.
Граф стал в королевском замке и в самых тех покоях, где до сего стоял фельдмаршал Левальд, и тут встречен был всеми членами правительства кенигсбергского, и как дворянством, так и знаменитейшим духовенством, купечеством и прочими лучшими людьми в городе. Все приносили ему поздравления и, подвергаясь покровительству императрицы, просили его о наблюдении хорошей дисциплины, что от него им и обещано.
В последующий день принесено было всевышнему торжественное благодарение, и главнокомандующий, отправив в Петербург графа Брюса с донесением о сем удачном происшествии, трактовал у себя весь генералитет и всех лучших людей обеденным столом, а наутро приводим был весь город к присяге, и главное правление всем королевством Прусским началось нашими.
Не успел граф Фермор упомянутым образом городом Кенигсбергом овладеть и все правительства получить в свою власть, как наипервейшее его попечение было о расположении вступивших в Пруссию войск на зимние квартиры и о занятии ими всех нужнейших мест как во всем королевстве Прусском, так и в польской Пруссии. Итак, иным велел он расположиться квартирами в окрестностях Кенигсберга, другим идти и занять приморскую крепость Пилау, иным же идти далее вперед и занять все места по самую реку Вислу и с ними вместе польские вольные города Эльбинг и Мариенбург. Сим последним хотя и не весьма хотелось впустить наши войска, но как обещано было им всякое дружелюбие, то принуждены были на то согласиться. В Кенигсберге же для гарнизона введен четвертый гренадерский полк, также троицкий пехотный, и комендантом определен бригадир Трейден, а суды поручены полковнику Яковлеву, ибо сам граф намерен был отправиться далее и главную свою квартиру учредить на Висле, в прусском городке Мариенвердере. Что ж касается до оставшихся в Курляндии и Самогитии полков под командой генерала Броунаи и князя Голицына, то и сим велено также вступить в Пруссию и, пройдя через нее, занять верхнюю часть польской Пруссии с городами Кульмом, Грауденцом и Торунем и через то составить кордон по всей реке Висле.
Как в числе сих остававшихся в Курляндии полков случилось быть и нашему Архангелогородскому полку, то и не имели мы в сем зимнем походе соучастия, но во все сие время простояли спокойно на своих квартирах и не прежде обо всем вышеупомянутом узнали, как по вступлении уже наших в Кенигсберг, и когда прислано было повеление, чтоб и нам туда же следовать. Я не могу довольно изобразить, какую радость произвело во всех нас сие известие. Все мы радовались и веселились тому власно так, как бы каждому из нас подарено было что-нибудь и мы в завоевании сем имели собственное соучастие. Никогда с такой охотой и удовольствием не собирались мы в поход, как в сие время, и никогда такого усердия и поспешности в сборах и приготовлениях всеми оказано не было, как при сем случае.
Нам велено было нимало не медля выступать в поход, и путь шествию нашему назначен был прямо через Польшу, или нарочитую часть литовской провинции Самогитии; а потом вдоль всего королевства Прусского прямо к польскому вольному городу Торуню, стоящему на берегах реки Вислы на отдаленнейшем краю Пруссии польской. Итак, хотя мы и не могли ласкаться надеждой увидеть столичный прусский город Кенигсберг, который оставался у нас далеко справа, однако, по крайней мере, довольны были мы тем, что увидим все Прусское королевство.
Со всем тем сколько ни радовались мы сему скорому и нечаянному выступлению и шествию в Пруссию, однако обстоятельство, что тогда была самая середина зимы и что всем надлежало запасаться санями, наводило на нас много заботы. Но никто из всей нашей братии офицеров так много озабочен тогда не был, как я; но тому была и довольная причина. У всех офицеров было довольное число лошадей, на которых бы им везти свои повозки, и на чем и самим в маленьких санках могли ехать, ибо верховая езда для зимнего времени была неспособна, а у меня было только две лошади, а третьей, для особенных и маленьких санок, не было. На сей третьей лошади, как выше упомянуто, отправил я другого человека моего в деревню, за Москву, и сей человек ко мне еще тогда не возвратился. Итак, не только не было у меня третьей лошади и другого человека, но, сверх того, имел я и во всем прочем крайнюю нужду и недостаток: не было у меня ни маленьких санок, как у прочих, не было ни большой шубы, ни порядочного тулупа, ни прочего нужного платья, ни запаса, ни съестных припасов, только нужных для похода, а что всего паче – не было и денег. Всего того уже за несколько дней дожидался я со всяким днем, а тогда, как сказан был нам поход, то ожидание мое сопрягалось с величайшей нетерпеливостью, ибо, по счислению времени, надобно уже ему было давно быть. Со всем тем, сколько я Якова своего ни дожидался, сколько ни смотрел в окна – не едет ли, сколько раз ни высылал смотреть, не видать ли его едущего вдали – но все наше ожидание и смотрение было напрасно: Якова моего не было и в появе, и я не знал, что, наконец, о нем и думать. Уже сделаны были все приготовления к походу, уже назначен был день к выступлению, уже день сей начал приближаться, но Яков мой не ехал и не было о нем ни духу ни слуху, ни послушания. Господи! какое было тогда на меня горе и каким смущением и беспокойством тревожился весь дух мой! Я только и знал, что, ходя взад и вперед по горнице, сам с собой говорил: «Господи! что за диковинка, что он так долго не идет? Давно бы пора уже ему быть. Что он со мной теперь наделал и что мне теперь начинать?..» Пуще всего смущало меня то, что я, в бессомненной надежде, что он вскоре возвратится и привезет мне все нужное, ничем и не запасался и ничего себе нужного и не покупал. К вящему несчастью, не было у меня тогда и денег; ибо, по недостатку оных по возвращении из похода, жалованье уже было забрано вперед и истрачено. Но все бы я мог достать денег на покупку лошади и санок, в которых мне всего более была нужда, если б вышеупомянутая надежда скорого возвращения моего слуги меня не подманула, которого я с часу на час дожидался.
Но наконец и наступил уже и тот день, которого я, как некоего медведя, страшился, то есть день выступления нашего в поход. И как Якова моего все еще не было, то не знал я, что делать, и был почти вне себя от смущения. Повозку свою с багажом хотя и совсем я исправил, и она была готова, но самому мне как быть, того не мог я сперва никак ни придумать ни пригадать. Не имея особой лошади и санок, другого не оставалось, как идти пешком вместе с солдатами. Но о сем можно ли было и думать, когда известно было мне, что и у последних самобеднейших офицеров были особые лошади, и всякий имел свои санки, и что я через то подвергну себя стыду и осмеянию от всего полка. В сей крайности приходило уже мне на мысль сделать то, чего я никогда не делывал, то есть сказаться нарочно больным, дабы мне, под предлогом болезни, можно было ехать в кибитке и в обозе; но и сие находил я неудобопроизводимым по причине, что кибитка моя была вся набита всякой рухлядью, и мне в ней поместиться было негде. Словом, я находился тогда в таком настроении, в каком я отроду не бывал; и истинно не знаю, чтоб со мной было, если б не вывел меня наконец капитан мой из моего смущения и несколько меня не успокоил.
Сей, увидев крайнее мое смущение и расстройку мыслей, быв свидетелем всему моему нетерпеливому ожиданию и ведая причину, для чего я не покупал лошади и саней, спросил меня наконец, как же я о себе думаю. «Что, батюшка! – ответствовал я на сей вопрос. – Я истинно сам не знаю, что мне делать. Приходится пешком почти идти, покуда сыщу купить себе лошадь и сани». – «И! – ответствовал он мне. – Зачем, братец, пешком идти – кстати ли! поедем лучше вместе в одних со мной санках. Хоть они и тесненьки, но как-нибудь уже поуместимся. По крайней мере, на первый случаи и покуда попадется тебе купить лошадь, а между тем, может быть, подъедет и человек твой».
Не могу изобразить, сколь много утешил и обрадовал он меня предложением сим. Я хотя для вида совестился и говорил, что я его утесню и обеспокою, но в самом деле так был рад сему случаю, что если б можно, то расцеловал бы его.
Итак, положено было у нас ехать вместе; но не успели мы кое-как и с великой нуждой доехать до штаба и оттуда всем полком выступить в поход, как я у своей братии офицеров множество нашел не только просторнейших мест для сидения, но даже несколько пустых и праздно едущих санок. Ибо как во время сего похода не имели мы причины ни к малейшему опасению от неприятеля, то и шли мы как собственно в своем отечестве или в дружеской земле, так сказать, спустя рукава и пользуясь всеми выгодами, какие в мирное время иметь можно. Полк вели у нас обыкновенно одни только очередные и дежурные, а прочие офицеры все ехали, где хотели, а сие и причиной тому было, что они, для лучшего сокращения дороги и для приятнейшего препровождения времени, соединялись в разные кучки и компании и ехали не только гурьбой на многих санях вместе, но присаживались друг к другу на сани для шуток и разговоров, а свои оставляли ехать пустыми, и как они все были мне друзья и приятели, то и мог я присаживаться из них в любых и ехать так долго, как мне хотелось.
Сим образом, перепрыгивая с одних саней на другие и присаживаясь то к тому офицеру, то к другому, и переехал я весь сей первый переход благополучно, и мне удалось смастерить все это так искусно и хорошо, что никому из офицеров и на ум того не приходило, что у меня собственных своих не было и что я делал то поневоле. Однако, несмотря на всю эту удачу, беспокоился я во всю дорогу крайне мыслями и того и смотрел, чтоб кто тайны моей не узнал и чтоб не принужден я был вытерпливать превеликого стыда и от всех себе насмешек.
Но как бы то ни было, но мы приехали и расположились ночевать в одном небольшом местечке, на границах уже литовских находящемся, и сделали в сей день великий переход. Тут получил я хотя прекрасную и спокойную квартиру, но вся ее красота меня не прельщала, ибо у меня не то, а другое на уме было. Я заботился беспрерывно о своем путешествии и только сам себе в мыслях говорил и твердил: «Ну хорошо! сегодня-таки мне удалось кое-как промаячить, но как быть завтра? с кем ехать и к кому приставать? Ну, как догадаются и узнают, как тогда быть?»
Помышления таковые привели в такую расстройку мои мысли, что я был власно как в ипохондрии, и в таком углублении мыслей, что самая еда мне на ум не шла. Но вообразите сабе, любезный приятель, какая перемена со мной долженствовала произойти, когда в самое сие время вбежал ко мне почти без души мой малый и, запыхавшись, сказал: «Что вы, барин, знаете? ведь Яков наш приехал!..» – «Что ты говоришь! – вскричал я, вспрыгнув из-за стола и позабыв об еде. – Не вправду ли, Абрамушка?» – «Ей-ей, сударь, теперь только на двор въехал, и какие же прекрасные санки!» В единый миг очутился я тогда на крыльце и от радости не знал, что говорить, а только что крестился и твердил: «Ну, слава богу!» Но радость моя увеличилась еще более, когда услышал я от моего Якова, что он привез ко мне не только множество всякого запаса, но и накупил мне всего и всего, в чем наиболее была нужда. Привез мне прекрасный тулуп, большую лисью шубу, новое седло и множество других вещей; а что всего приятнее было мне, то и множество всяких вареньев и заедок, присланных мне от моей сестры, к которой он заезжал и которая находилась тогда с зятем моим в деревне, ибо сей отпущен был от полковника еще с самого начала зимы и нашел потом способ отбиться совсем от службы в отставку. Но что радость мою еще совершеннейшей сделало, то было уведомление его, что он привез с собой еще более ста рублей денег. Боже мой! как обрадовался я сему последнему. Истинно я не помню, чтоб я когда-нибудь так много обрадован был, как тогда. Таки сам себя почти не помнил и не ходил, а прыгал от радости по комнате и только что твердил: «Ну, слава богу, теперь все у меня есть, всего много, и лошадей, и запасу, и платья, и денег, и всего и всего! Теперь готов хоть куда, и мне ни перед кем не стыдно». Словом, я мнил тогда, что я неведомо как богат и что наисчастливейший человек был в свете, и тысячу раз благодарил сперва бога, а потом слугу своего Якова за исправное отправление порученной ему комиссии. Да и подлинно, день сей был достопамятный в моей жизни тем, что сколь великое чувствовал я при начале его огорчение, столь великой, напротив того, радостью объято было мое сердце при окончании оного. Сим окончу я теперешнее письмо и, сказав, что я есть ваш нелицемерный друг, остаюсь, и прочая.
Как мы помянутым образом в поход собирались и всякий день ожидали приказа к выступлению в оный и к перехождению через реку Вислу, как заехал к нам из Торуни ездивший туда для своих нужд один из наших офицеров и приятелей. Не успел он к нам войтить в горницу, как с веселым видом нам сказал:
– Знаете ли, государи мои, я привез с собою к вам новые вести, и вести – для нас очень важные!
– Хорошо, – ответствовали мы, – но каковы-то вести? С дурными хотя бы ты к нам и не ездил.
– Нет, – сказал он, – каковы-то вам покажутся, а для меня они не дурны. Словом, нам велено в поход иттить, и мы послезавтра должны выступить.
– Ну, что же за диковинка! – сказали мы. – Этого мы давно ждали и готовы хоть завтра выступить.
– Этакие вы, – подхватил он, – вы спросите лучше – куда?
– Это также известное дело, что за реку и против неприятеля, – отвечали мы с хладнокровием.
– Ну того-то вы и не угадали, – сказал он.
– Как! Неужели опять назад и домой? – спросили мы, удивившись.
– Нет! – сказал он. – Не домой, однако и не против неприятеля, там и без нас дело обойдется.
Сии слова привели уже нас в великое любопытство.
– Да куда ж? – говорили мы. – Скажи, братец, пожалуйста.
– Нет! – говорил он. – А умудрись кто-нибудь и угадай сам, а я скажу только, что и вы тому столько же обрадуетесь, сколько и я.
Тогда не имели мы более терпения и до тех <пор> к нему, нас мучившему и сказать не хотящему, с просьбою своею приступали, покуда он наконец сказал:
– В Кенигсберг, государи мои, и туда, где нам всем давно уже побывать хотелось.
– Не вправду ли? – закричали мы все в один голос. – Но можно ли тому статься?
– Конечно, можно, – ответствовал он, – и знать, что льзя, когда уже о том и повеление нашему полковнику прислано.
– Но умилосердись! Как это и каким образом? Кенигсберг остался у нас уже далеко позади.
– Конечно! – отвечал он. – Но то-то и диковинка! А со всем тем нам с полком туда иттить и, что того еще лучше, жить там во все нынешнее лето и ничего более не делать, как содержать караулы.
Теперь легко можете заключить, что нас сие до крайности обрадовало, ибо, хотя мы охотно шли в поход против неприятеля, однако, как известно было нам, что неприятели не шутят и что в походе против его не всегда бывает весело, а временем и гораздо дурно, а притом никто не мог о себе с достоверностью знать, возвратится ли он из похода благополучно назад и не останется ли навек там; то сколько мы и не имели усердия и ревности к военной службе, но кому жизнь не мила и кто бы не хотел ею еще хоть один год повеселиться? А потому, кто и не порадовался бы, услышав, что он на целое лето освобождается не только от всех военных опасностей, но и от всех трудов и беспокойств, с походом сопряженных, и кто б не стал благодарить за то Бога и судьбу свою?
Мы и действительно так были тому рады, что не один раз говорили: «Слава, слава Богу!» и благодарили судьбу, что оказала толикое нам благодеяние и дала такое преимущество перед многими другими. С превеликою охотою благословляли мы путь всем прочим, мимо нас идущим полкам и желали им в походе своем приобресть славу и иметь всякое благополучие, а сами и на уме не имели досадовать на то, что не будем иметь счастия быть с ними на сражениях и разделять с ними славу в получаемых ими победах.
Но никто из всего полку, думаю я, так много сим известием обрадован не был, как я. Все прочие радовались наиболее потому, что они не пойдут в поход, а будут на одном месте, в покое и иметь хорошие квартиры и жить в изобильном и таком городе, где иметь они будут случаи предаваться всяким роскошам и распутствам; но моя радость проистекала совсем не из того источника. Мне сколько то было приятно, что я не пойду в поход и не буду подвержен опасностям, а стану жить на одном месте, столько или несравненно более радовался я тому, что целое лето буду жить в большом и славном иностранном немецком городе, о котором я наслышался неведомо сколько доброго и который наполнен учеными людьми, библиотеками и книжными лавками. Умея говорить по-немецки, ласкался я надеждою, что могу со многими тамошними жителями свести знакомство и что мне там будет очень весело и не скучно; могу многому и такому насмотреться, чего не видывал, а книг доставать себе купить сколько угодно. Словом, я восхищался предварительно уже мыслями, воображал себе неведомо сколько удовольствий, и никто, я думаю, с толикою охотою в сей путь не собирался, как я.
Повеление о выступлении в сей поход действительно на другой же день получено было нами, а на третий мы и выступили в оный. Расставаясь с тамошними хозяевами, не могли мы довольно возблагодарить их за все оказанные ласки и благоприятство, и желая им счастливого продолжения их благополучной жизни; а как и они были нами довольны, то провожали они нас, желая нам счастливого путешествия.
Мы шли самыми теми же местами, где до того шли, до самого Эрмландского бискупства и до столичного их города Гейльсберга, а от сего места повернули мы уже влево и пошли прямым путем к Кенигсбергу; и как было тогда самое лучшее и первейшее вешнее время и погода стояла хорошая, то могу сказать, что поход сей из всех, в каких случалось мне бывать в жизнь мою, был наивеселейший и приятнейший. Шли мы себе не спеша и прохладно, переходы делали маленькие, останавливались всегда в местечках, а не в лагерях, и во всем имели удовольствие. Полк в походе вели одни только дежурные, а все мы, прочие офицеры, ехали верхами и не при пехоте, а где хотели, и обыкновенно кучками и компаниями по несколько человек вместе, и время свое в дороге препровождали в одних только шутках, смехах и дружеских разговорах. А во время ночевания или дневания в польских местечках или прусских городках, в расхаживании компаниями по оным, в посещениях друг друга на квартирах, в захаживаниях в трактиры и в увеселениях себя в них шутками, играми и в прочем тому подобном.
Впрочем, не помню я, чтоб в продолжение сего похода случилось со мною какое-либо особливое и такое приключение, которое бы достойно было замечено быть, кроме одного, ничего не значащего и относящегося до одной смешной проказы, сделанной нами над прежде упоминаемым сотоварищем моим, подпоручиком Бачмановым; и как я всему злу был наиглавнейший заводчик, то и расскажу вам оное единственно для смеха.
Я упоминал уже вам прежде, что человек сей был хотя весьма добрый и всеми нами любимый, но совсем особливого и такого характера, который заставливал нас иногда над ним проказить и смеяться. Будучи новгородцем, был он своенравен, упрям и не любил шуток и издевок над собою. Не успеет кто как-нибудь над ним и хоть нарочно посмеяться и пошутить, как рассерживался и поднимал он за то превеликую брань: а сие, как известно, в полках и подает уже повод, и власно как право, всякому над ним трунить и скалозубить. К вящему несчастию, привыкнувший к новгородскому наречию, не мог он и в службе никак еще отвыкнуть от оного и от называния многих вещей на «о», «по», «ко» и совсем не так, как другие называют; а сие нередко и подавало повод шутить над ним, да и сверх того весь его образ, нрав и характер имел в себе нечто смешное и особливое. К дальнейшему же приумножению его несчастия послал ему Бог и денщика почти точно такого же, каков он сам. Он малый был добрый, но как-то простоват и имел <в> себе много смешного. С сим его Доронею (ибо так называл он его, как уже я упоминал) была у него почти всякий день ссора и лады. И во время стояния нашего вместе не проходило дня, в который бы мы над ним не хохотали; а как и фамилия его Бачманов походила много на «бачанов», которым именем называется тот особый род чаплей или аистов, которые вьют гнезда на домах и нередко на трубах и так же, как аисты, питаются всякими гадинами и лягушками, – то и звали мы его обыкновенно Бачаном, с чем и высокий, и тонкий, и сутулистый его рост и длинные ноги несколько сходствовали, и он к сему званию так привык, что почти за то уже и не серживался, если кто назовет его Бачаном.
Самое сие название и подало нам повод к произведению над ним той шутки, о которой я рассказать намерен. Было то еще во время стояния нашего на квартирах и дней за шесть до выступления нашего в поход, как случилось мне ходить с ним и другим нашим товарищем поутру гулять по садам и небольшим инде рощицам, между дворами деревни нашей находившимся. Тогда, как нарочно, случилось, что кукушка в лесочке неподалеку от нас начала куковать. Мы с г. Головачевым, услышав ее, обрадовались и говорили:
– Вот, вот, и кукушки уже прилетели!
Но г. Бачманов, вместо того, чтобы делать то же, вдруг осердился и начал ругать кукушку всякими своими новогородскими бранями.
– Тьфу, ты проклятая, – говорил он, плюя то и дело, – чорт бы тебя, окаянную, взял! Нелегкая б тебя подавила! На свою бы тебе это голову! – и так далее.
Мы, услышав сие, покатились со смеху.
– Что это, брат Макар, – говорили мы, – за что это на кукушку так гневаешься? Что она тебе сделала?
– Как, братцы, что, – сказал он, – голодного меня, проклятая, закуковала, и я верно теперь уже знаю, что мне сего года не пережить. О, лихая бы ее побрала болезнь и все черти б ее, проклятую, задавили.
– Так, так! – сказали мы, еще пуще захохотав. – Теперь прощай, брат Макар! Не сносить уж тебе своей головки! Уж кукушка предвозвестила, так уже, знать, и быть и приходит уже расставаться со светом.
Сколь ни прост был наш Макар, но приметил, что мы над ним скалозубим, и тогда вдруг, вместо кукушки, поднимись весь его праведный гнев на нас, а сим и подал он нам вновь оружие на себя – мучить и бесить его нашими насмешками: и кукушка сия во весь тот день столько ему насолила, что он не рад был наконец своей жизни и проклинал и нас, и себя, и охоту свою к гулянью.
Однако сим дело еще не окончилось. Как приметили мы, что кукушкою сею его всего скорее растрогать и вздурить было можно, чего мы всегда и добивались, то, обрадуясь сему, поступили мы далее, и меня догадало еще сложить на сей случай смешную и такую песенку, которая бы могла вмиг его растрогивать. Признаюсь, что была то сущая шалость, и побудило меня к тому не что иное, как, с одной стороны, молодость и легкомысленность, а с другой – присоветование моего капитана, ибо сей, шутя над ним так же, как и мы, не успел о вышеупомянутом закуковании кукушки и обо всем услышать, как тотчас мне сказал:
– Эх, братец! Сложить бы о сем песенку, то-то было бы смеху и проказ! И вдруг бы мы все ее запели, и когда он так кукушку не взлюбил, так и посмотри, что тогда б было.
Сего было довольно к возбуждению во мне охоты испытать, не могу ли я сложить песенку на какой-нибудь знакомый голос, и как мне голос старинной и всем знакомой песни «Негде в маленьком леску при потоках речки» всех прочих был знакомее, да и самый род сей песни казался к тому наиудобнейшим, то и начал я тотчас вымышлять слова и составлять в первый раз отроду стихи и рифмы.
В работе сей, тайком от нашего друга, препроводил я не более дней двух и имел столь хороший успех, что песенка моя и капитану, и всем прочим крайне полюбилась, и все они положили тотчас ее выучить наизусть, и когда будем уже ее знать, тогда б, окружив его где-нибудь в кружок так, чтоб он не мог выскочить, запеть бы всем в один голос. Итак, тотчас списаны были с ней многие списки, и как учинить дальнейшее было тогда уже некогда, то и положили мы учинить то во время шествия нашего в Кенигсберг. Сие и произвели мы на походе в действо; ибо, как мы ехали все верхами кучами, то человек с десять из нас, выучивши сию песню и сговорившись еще с несколькими, окружили его однажды на лошадях, так что ему из средины никуда уехать не можно, и вдруг затянули все нашу песенку, которая была следующего содержания:
Вот таким вздором наполнена была сия песенка.
Теперь судите сами, каково было господину Бачманову, когда он, услышав ее, догадался, что она нарочно сочинена на него и что мы над ним проказили. Он вздурился даже до беспамятства и сперва начал нас всех ругать без всякого милосердия, а потом, как безумный, на нас, а особливо на меня, метаться, стегать плетью и стараться из круга нашего вырваться и ехать прочь. Однако мы схватились все руками и составили такой крепкий круг, что ему до самого конца песни никак уехать было не можно. Боже мой! Сколько претерпели мы от него тогда брани, сколько ругательства и сколько смеялись и хохотали! Наконец вырвался он у нас и поскакал, но куда ж? Прямо к полковнику жаловаться и просить на нас. Но из сего вышла только новая комедия. Мы, предвидя сие, постарались заблаговременно предварить все могущие произойтить от того какие-либо досадные для нас следствия. Мы заманили в заговор и в шайку свою самого господина Зеллера, того любимца и фаворита полковничьего, который служил ему переводчиком. И как он сам был в сей шутке соучастником, то и надеялись мы, что он перескажет полковнику все дело с хорошей стороны, а сие так и воспоследовало. Господин Бачманов, прискакав к полковнику, начал в пыхах своих приносить ему тысячу на нас жалоб. Но сей, не разумея ни одного слова по-русски и того, что он ему говорит, спрашивал только:
– Вас ист дас? Вас ист дас? И как никто ему не мог растолковать, то отыскан был г. Зеллер, и сей пересказал ему все дело с такой смешной и шуточной стороны, что полковник сам надседался со смеха и только, смеючись, говорил Бачманову:
– Ну, чтож? Добре… бачан… кукушк… лягушк… петь… песнь… ничего… смех… – И так далее.