Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Япония эпохи Мэйдзи - Лафкадио Хирн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сын его ближайшего соседа, мальчик семи лет, вышел однажды утром погулять и пропал на два дня. Сначала родители не проявили беспокойства, полагая, что ребенок находится у родственника, где он имел обыкновение проводить день-другой. Но к вечеру второго дня выяснилось, что ребенок к нему не приходил. Были предприняты поиски, но они ни к чему не привели. Поздно ночью, однако, мать мальчика услышала стук в дверь и, открыв ее, нашла сына крепко спящим на земле. Мальчик, после того как его разбудили, рассказал, что, выйдя погулять, встретил паренька, своего ровесника, с очень красивыми глазами, который уговорил его пойти в лес, где они вместе играли весь день и всю ночь, а затем весь следующий день в очень забавные и смешные игры. Но под конец он уснул, и приятель доставил его домой, пообещав «прийти завтра».

Загадочный приятель так никогда и не появился; в округе не проживал ни один мальчик, отвечавший подобному описанию. Из всего этого заключили, что это был лис, которому захотелось немного поразвлечься. А мальчик еще долго грустил о своем веселом товарище…

Улыбка японцев

I

Те, чьи представления о мире и его чудесах были почерпнуты, главным образом, из популярной или романтической литературы, и доныне питают смутную веру в то, что Восток серьезней Запада. Те же из нас, кто судит о природе вещей с более солидных позиций, наоборот, утверждают, что в современных условиях Запад должен быть серьезней Востока. Фактом же остается то, что как в этом, так и во всех иных вопросах, невозможно точно сформулировать правило, равноприменимое и к той, и к другой части человечества. Мы можем не более как изучать в общих чертах некоторые противоположности без какой-либо надежды дать удовлетворительное объяснение чрезвычайно сложным причинам, их породившим. Одну такую противоположность, представляющую особый интерес, предъявляют исследователю англичане и японцы.

Общим местом является утверждение, что англичане — народ серьезный — и не поверхностно серьезный, а серьезный на всю свою глубину, вплоть до самой коренной породы национального характера. И почти столь же уверенно можно утверждать, что японцы — не самый серьезный народ, как на поверхности, так и в глубине своей, даже в сравнении с нациями, значительно менее серьезными, чем наша собственная. И как бы то ни было, в том же самом соотношении, насколько они менее серьезны, настолько же они и более счастливы; они, возможно, по-прежнему остаются самым счастливым народом во всем цивилизованном мире… Возможно, именно благодаря долгому проживанию среди этого народа можно лучше всего познать английский национальный характер. Это убеждение утвердилось во мне, когда, прожив почти три года в японской глубинке, я на несколько дней вернулся к английской жизни в открытом порту Кобе. Английская речь, вновь услышанная из уст англичан, тронула меня более, нежели я когда-либо мог представить себе возможным, но это чувство длилось всего лишь одно мгновение. Мне предстояло сделать несколько необходимых покупок. Сопровождал меня мой японский друг, для которого вся эта чужеземная жизнь была совершенно новой и диковинной, и вот он задал такой озадачивший меня вопрос:

— Почему все эти чужеземцы никогда не улыбаются? Ты улыбаешься и кланяешься, когда говоришь с ними, но они никогда даже не улыбнутся в ответ. Почему?

А дело всё в том, что, потеряв всякий контакт с западной жизнью, я полностью усвоил себе привычки и манеры японцев, и вопрос моего спутника впервые заставил меня осознать, что я вел себя до некоторой степени для европейца странно. Это также представилось мне наглядной иллюстрацией трудностей взаимопонимания между двумя нациями, каждая из которых, вполне естественно, хотя и совершенно ошибочно, оценивает манеры и мотивы другой своей собственной меркой. Если японцев приводит в недоумение серьезность англичан, то англичане, не упоминая всего прочего, равным образом недоумевают по поводу японской несерьезности. Японцы говорят о «злых лицах» чужеземцев, а эти чужеземцы крайне презрительно отзываются о японской улыбке: они подозревают, что за ней кроется лукавство, а некоторые даже говорят, что она никоим образом не может означать что-либо еще. Лишь немногие из них, самые наблюдательные, признали ее загадкой, заслуживающей изучения. Один из моих иокогамских друзей — человек, приятный во всех отношениях, проведший половину жизни в открытых портах Востока, — сказал мне, перед самым моим отъездом во внутренние районы Японии:

— Раз уж ты собираешься изучать японскую жизнь, возможно, ты сумеешь выяснить кое-что и для меня. Я неспособен понять японскую улыбку. Позволь мне рассказать тебе один случай из многих. Однажды, когда я спускался в своем тильбюри[77] из Блафа[78], я вдруг увидел, что в гору поднимается пустая курума, выехавшая на повороте на встречную сторону. Я не смог бы вовремя остановить лошадь, даже если бы попытался; но я и не пытался, поскольку даже не думал, что здесь может крыться какая-то опасность. Я только крикнул этому парню по-японски съехать на другую сторону дороги, вместо чего он подал свою куруму задом, прижав ее к стенке оглоблями вперед. Мой бег был таков, что свернуть не представлялось никакой возможности, и в следующее мгновение одна оглобля этой курумы пришлась в плечо моей лошади. Человек этот совсем не пострадал. Когда же я увидел, что у моей лошади выступила кровь, то совершенно вышел из себя и ударил его кнутовищем по голове. А он посмотрел мне прямо в лицо и улыбнулся, а потом поклонился. Я даже сейчас словно вижу эту улыбку. У меня было такое чувство, как будто меня отправили в нокаут. Эта улыбка привела меня в полное замешательство — она мгновенно меня охладила и лишила всякой злости. Представь себе, это была вежливая улыбка! Но что она значила? Какого черта этот человек улыбался? Я не могу этого понять!

В то время и я не мог понять подобного, но затем мне открылся смысл не только этой, но и других, намного более загадочных улыбок. Японец способен улыбаться даже в когтях у смерти — но и тогда он улыбается по той же самой причине, по какой улыбается всегда. В его улыбке нет ни вызова, ни лицемерия; также не следует ее путать с улыбкой покорного смирения, которую мы склонны связывать со слабостью характера. Это тщательно выработанный и издавна совершенствуемый этикет. Это также и бессловесный язык. Но любые попытки толковать его в соответствии с западными понятиями о мимике будут почти столь же успешны, как попытка переводить китайские иероглифы по их истинному или мнимому сходству с формами привычных нам вещей.

Первые впечатления, будучи в значительной степени инстинктивными, признаются наукой лишь как отчасти заслуживающими доверия; самое первое впечатление, производимое улыбкой японцев, не отстоит далеко от этой истины. Иностранец не может не заметить, как правило, счастливые и улыбчивые туземные лица, и в большинстве случаев это первое впечатление удивительно приятно. Улыбка японцев сначала очаровывает, и только много позже, когда вам доведется наблюдать ту же самую улыбку в чрезвычайных обстоятельствах — в моменты боли, стыда, разочарования, она начинает внушать вам подозрение. В каких-то случаях ее кажущаяся неуместность способна даже вызвать вспышку гнева. И в самом деле, причиной многих неприятностей, имевших место между иностранными поселенцами и их туземными слугами, послужила улыбка. Любой, кто уверовал в британское традиционное представление, что хороший слуга должен иметь серьезный вид, едва ли будет терпеливо сносить улыбку своего «боя». Постепенно, однако, японцы начинают понимать, что типичный англоговорящий чужеземец ненавидит такие улыбки и склонен считать их оскорбительными, по причине чего японские служащие в открытых портах почти совершенно перестали улыбаться и напустили на себя постные мины.

Сейчас мне вспоминается необычная история, рассказанная некой дамой из Иокогамы об одной из ее японских служанок:

— Моя японская кормилица подошла ко мне на днях, улыбаясь, как будто произошло нечто весьма приятное, и сказала, что ее муж умер и она просит позволения пойти на его похороны. Я ответила, что она может идти. По-видимому, его тело было кремировано. Так вот, вечером она вернулась и показала мне урну, в которой было немного пепла, в котором я увидела зуб, и сказала: «Это мой муж». И она, как ни странно, смеялась, когда говорила это! Вам когда-нибудь приходилось слышать о столь отвратительных созданиях?

Было почти невозможно убедить рассказчицу, что поведение ее служанки было вовсе не бессердечным, а скорее героическим и поддающимся очень трогательному истолкованию. Подобный случай мог кого угодно, не только филистера, ввести в заблуждение. Но великое число чужеземных поселенцев в открытых портах — истинные филистеры; они обо всем судят поверхностно, а если и пытаются заглянуть сколько-нибудь глубже, то лишь в роли злобных критиков. Замечу, однако, что мой иокогамский друг, который рассказал мне о случае с возницей-курумая, был настроен совершенно по-иному: он признал ошибочность суждения по внешним проявлениям.

II

Неправильное понимание улыбки японцев не однажды привело к крайне неприятным последствиям, как это произошло в случае иокогамского коммерсанта Т***. Он принял к себе на службу в некоем качестве (думаю, отчасти — как учителя японского языка) симпатичного старого самурая, который носил, по моде той эпохи, косичку и два меча. Англичане и японцы не очень хорошо понимают друг друга и сейчас; но тогда они понимали друг друга еще меньше. Японские слуги, нанятые иностранцами, поначалу вели себя точно так же, как они вели бы себя на службе у какого-нибудь важного японца; и это невинное заблуждение повлекло за собой немалое число оскорблений и жестоких расплат за эти оскорбления, пока наконец европейцы не сделали открытие, что обращаться с японцами, как с вест-индскими неграми, может быть крайне опасно. Тем не менее некоторое число чужеземцев лишилось жизни с положительным моральным итогом для всех остальных.

Но я несколько отвлекся. Т*** был вполне доволен старым самураем, хотя едва ли понимал его восточную вежливость и подобострастие, и не мог вникнуть в значение маленьких подарков, которые тот время от времени ему преподносил с утонченной совершенно понапрасну растрачиваемой учтивостью. Однажды самурай пришел просить об одолжении. Полагаю, это был канун японского Нового года, когда все нуждаются в деньгах в силу причин, на которых я не буду здесь останавливаться. Самурай попросил Т*** дать взаймы немного денег под залог своего длинного меча. Это было очень красивое оружие, коммерсант понимал его ценность и, не колеблясь, одолжил деньги. Через несколько недель старик выкупил свой прекрасный меч.

Что именно послужило началом последующих неприятностей, сейчас уже никто не помнит. Возможно, у Т*** просто расстроились нервы. Однажды он за что-то разозлился на старика, который ответил на приступ его гнева поклонами и улыбками. Это еще больше вывело Т*** из себя, и он прибегнул к некоторым крайне грубым выражениям, но старик по-прежнему кланялся и улыбался. Тогда Т*** сказал, что больше не нуждается в его услугах, и потребовал, чтобы он покинул дом, но старик все равно продолжал улыбаться. Совершенно утратив самообладание, Т*** ударил его. И тут вдруг длинный меч мгновенно выскочил из ножен и завис над головой испуганного Т***, и старик уже не казался ему стариком. Следует сказать, что в руках любого, кто умеет с ним обращаться, острый, как бритва, двуручный японский меч способен с неимоверной легкостью отсечь голову с одного удара. Почти в то же самое мгновение старый самурай вернул клинок в ножны с мастерством опытного фехтовальщика, повернулся кругом и быстро удалился.

Придя в себя, Т*** присел поразмыслить. Он вспомнил некоторые моменты, связанные со стариком, — его необязательную, казалось бы, любезность, любопытные маленькие подарки, неизменную честность. И Т*** устыдился своего поступка, но попытался успокоить себя таким рассуждением: «Это произошло по его собственной вине; он не имел права смеяться надо мной, видя, что я злюсь». Тем менее Т*** даже решил выдать старику компенсацию, когда представится такая возможность.

Но возможность уже никогда и не представилась, так как вечером того же дня старик совершил харакири в духе истинного самурая. Он оставил весьма изящно написанное письмо, объясняющее его мотивы. Для самурая получить несправедливый удар, не отомстив за него, — несносимый позор. А он получил такой удар. При любых иных обстоятельствах он мог бы отомстить за него. Но обстоятельства в данном случае были совершенно особого свойства. Его кодекс чести воспрещал ему обращать свой меч против человека, которому он однажды заложил его за деньги в час острой нужды. Таким образом, он не был вправе применить свой меч, и ему оставался единственный выбор — почетное самоубийство.

Чтобы эта повесть не была столь печальной, читатель вполне может предположить, что Т*** был крайне удручен таким исходом дела и весьма щедро одарил семью старика. Чего ему не следует предполагать, так это того, что Т*** догадался, почему старик улыбался той улыбкой, что привела к трагедии.

III

Чтобы понять улыбку японцев, нужно на время погрузиться в народную жизнь Японии, ибо невозможно что-либо узнать у осовремененных высших классов.

Кстати, глубинный смысл национальных различий наглядно иллюстрируется результатами высшего образования. Вместо формирования какой-либо общности чувств оно, похоже, лишь еще больше отдаляет человека Запада от человека Востока. Некоторые иностранные наблюдатели заявляют, что оно приводит к такому результату, в огромной степени развивая определенные скрытые особенности, и среди прочих (в данном случае, у японцев) — прирожденный материализм, мало заметный среди простого народа. С этим объяснением я никоим образом не могу согласиться, но, во всяком случае, невозможно отрицать, что чем лучше японец по западным методам образован, тем он больше психологически от нас отдален. При западной системе образования его характер как будто кристаллизуется в нечто необычайной твердости, а для наблюдателя западного — и необычайной непроницаемости. Эмоционально японский ребенок кажется несравнимо нам ближе, чем японский математик, а крестьянин — чем государственный деятель. Между высшим классом всецело осовремененных японцев и западным мыслителем не существует ничего, напоминающего интеллектуальную близость, — на японской стороне она заменена холодной и безупречной вежливостью.

Те влияния, которые в других землях представляются наиболее способными развить более высокие чувства, здесь кажутся наделенными экстраординарной способностью подавлять их. Мы, в своем заграничье, привыкли связывать эмоциональную чувствительность с интеллектуальным развитием: было бы серьезной ошибкой применять это правило также и в Японии. Иностранный учитель в средней школе может почувствовать, как его ученики из года в год, по мере того как переходят из класса в класс, всё более отдаляются от него; в различных высших учебных заведениях такое отчуждение происходит еще быстрей, так что перед самым выпуском студенты могут стать для своего профессора незнакомцами. Решение этой загадки следует искать прежде всего в унаследованном образе жизни. Обсуждать ее во всей полноте можно, лишь только поняв ее естественные причины, а они, можно не сомневаться, совсем не просты. Некоторые наблюдатели считают, что раз высшее образование в Японии до сих пор не вызвало проявления высоких чувств в их западном понимании, то, значит, его развивающая способность не была применена правильно. Однако эта теория зиждется на предположении, что характер может быть сформирован образованием, и игнорирует тот факт, что наилучшие результаты достигаются, когда есть возможности совершенствовать имеющуюся склонность. Следует понимать: каких бы успехов ни достигло высшее образование, едва ли можно ожидать, что оно будет способно изменить национальный характер…

При этом нельзя не видеть, что все те нравственные качества, что делали старояпонский характер столь восхитительным, делают современного японского студента самым неутомимым, самым дисциплинированным, самым амбициозным в мире. Но они же понуждают человека к усилиям, превосходящим его естественные силы, что зачастую приводит к умственному и духовному истощению. Можно предположить, что японская нация вступила в период интеллектуального перенапряжения. Осознанно или неосознанно, повинуясь внезапной необходимости, Япония взялась за выполнение сверхзадачи форсированного интеллектуального подъема до уровня наивысших стандартов. Но желаемое умственное преобразование, которое должно быть выполнено на протяжении нескольких поколений, должно повлечь за собой психологическое преобразование, что совершенно невыполнимо, кроме как ужасной ценой. Другими словами, Япония взялась за выполнение слишком многого; впрочем, в создавшихся условиях она не могла взяться за что-либо меньшее. Надежду внушает то, что даже среди беднейших из ее бедняков образовательная политика правительства поддерживается с изумительным рвением; вся нация взялась за учение с таким усердием, верное представление о котором совершенно невозможно передать в кратком очерке. Однако я могу привести один трогательный пример. Сразу же после ужасного землетрясения 1891 года дети разрушенных городов Гифу и Аити, сидя на корточках посреди пепелища, оставшегося от их домов, голодные, холодные и без крыши над головой, посреди невыразимого ужаса и страданий, как и прежде продолжали выполнять свои домашние задания, используя черепицу своих сгоревших жилищ вместо дощечек для письма, а кусочки извести — вместо мела, и это в то время, когда земля продолжала содрогаться под ними[79]. Каких же чудес можно уверенно ожидать от столь изумительной целеустремленности в будущем!

Но верно и то, что результаты высшего образования не во всем оказались полезны. Японцы старого закала обычно вежливы, благожелательны, любезны. Но у осовремененного идущего вслед за ними поколения эти достоинства почти исчезли. Встречается немало молодых людей, которые высмеивают прежние времена и прежние обычаи, но которые при этом не сумели подняться выше вульгарного подражательства и заурядного скептицизма. Что стало с благородными качествами, которые они должны были унаследовать от своих отцов? Не случилось ли так, что лучшие из этих качеств обратились в само усилие — усилие настолько чрезмерное, что оно истощило характер, не оставив ему ни силы, ни душевного равновесия.

Однако вернемся к японской улыбке. Она пестуется на протяжении всего времени домашнего обучения, взращивается с такой же утонченностью, которая проявляется в культивировании природных задатков садового растения. Улыбке обучают точно так же, как и всему иному, что входит в тщательно выработанный старинный этикет; в то же время громкий смех не поощряется. Улыбка должна быть в ходу во всех приятных случаях, при разговоре с кем-либо вышестоящим или равным по положению и даже в случаях неприятных — это вообще часть хороших манер. Наиболее приятное лицо — это лицо, озаренное улыбкой; всегда обращать наиболее располагающее лицо, какое только возможно, к родителям, родственникам, учителям, доброжелателям и друзьям — одно из жизненных правил японца. И более того, важное жизненное правило — постоянно обращать счастливое выражение лица к внешнему миру, производить на окружающих, насколько это только возможно, самое хорошее впечатление. Даже если сердце разрывается на части, общественный долг велит японцу улыбаться. Ведь выглядеть серьезным или несчастным — значит, с одной стороны, причинить беспокойство или боль тем, кто нас любит, а с другой — вызвать недоброе любопытство у тех, кто нас не любит.

Привитая с детства улыбка с возрастом становится инстинктивной. В сознании даже беднейшего крестьянина живет убеждение, что давать волю выражению личной скорби, боли или злости редко бывает полезным, но всегда — неприятным. Поэтому хотя естественная скорбь и должна иметь свой естественный выход, разражаться безудержными рыданиями в присутствии вышестоящих лиц или гостей — невежливо. Первыми словами даже самой необразованной крестьянки, если в подобных обстоятельствах у нее сдали нервы, неизменно будут: «Я была так груба, простите меня за мою нескромность!»

Из первичного этикета возник вторичный этикет, соблюдение которого зачастую приводит к тому, что иностранцы составляют себе самые дикие ошибочные суждения относительно чувств японцев. Японский обычай состоит в том, что, когда требуется сообщить неприятный или шокирующий факт, касающийся самого себя, делать это следует с улыбкой[80]. Чем серьезней вопрос, тем более выраженной должна быть эта улыбка, а когда событие крайне неприятно для рассказывающего о нем, улыбка часто переходит в тихий мягкий смех. Как бы горько ни рыдала на похоронах мать, потерявшая первенца, вполне вероятно, что будучи у вас на службе, она поведает о своем горе с улыбкой: подобно Екклезиасту, она придерживается того правила, что есть время плакать и время смеяться.

Немало воды утекло, прежде чем я смог понять, как это возможно для тех, кто, по моему убеждению, любил усопшего, сообщать мне о его кончине со смехом. Однако смех этот был проявлением вежливости, вознесенной на самую вершину самоотречения. Он означал: «Быть может, вы соизволите счесть это событием несчастным, но умоляем ваше превосходительство не терзаться переживаниями о деле столь ничтожном и извинить ту необходимость, что вынуждает нас пренебречь правилами вежливости, вообще упоминая о таком деле». Слуга, наказанный увольнением за какую-то провинность, низко кланяется и просит о прощении с улыбкой. Значение этой улыбки совершенно противоположно дерзости: «Будьте уверены, что я доволен великой справедливостью вашего высокочтимого приговора и что сейчас я уже полностью осознал всю тяжесть своего проступка. Однако мое раскаяние и моя нужда побуждают меня питать необоснованную надежду, что я могу быть прощен за свою великую дерзость просить о снисхождении». Юноша или девушка, будучи наказаны за какую-то оплошность, принимают наказание с улыбкой, которая означает: «Никакого дурного чувства не пробуждается в моем сердце; моя ошибка заслуживает намного более сурового наказания, чем это». И возница-курумая, получивший удар кнутом от моего иокогамского друга, улыбался по того же рода причине, как должно быть интуитивно почувствовал мой друг, поскольку эта улыбка тотчас же обезоружила его: «Я был совершенно не прав, и вы вправе злиться на меня: я заслужил этот удар и поэтому не испытываю никакой обиды».

Однако следует понимать, что наибеднейший и наискромнейший японец редко смирится с несправедливостью. Его кажущаяся покорность в основном определяется его нравственным чувством. Чужестранец, который ударит какого-нибудь туземца забавы ради, скорее всего получит возможность убедиться, что совершил серьезную ошибку. С японцами шутки плохи — попытки обращаться с ними бесцеремонно стоили кое-кому жизни.

Но даже после всего вышеизложенного случай с японской кормилицей по-прежнему кажется необъяснимым, но, вероятно, потому, что рассказчица, в чем я вполне уверен, либо утаила, либо упустила из виду некоторые обстоятельства. В первой половине рассказа всё предельно понятно. Сообщая о смерти мужа, молодая служанка улыбалась согласно японской традиции. Но совершенно не верится, что она по своему желанию показала хозяйке содержимое погребальной урны. Она могла показать урну и ее содержимое, только лишь повинуясь какому-то действительному или воображаемому повелению, и при его исполнении, более чем вероятно, у нее мог вырваться тихий мягкий смех, сопровождающий по этикету неизбежное выполнение тягостной обязанности и вынужденное сообщение неприятной новости. Мое мнение заключается в том, что она была вынуждена удовлетворить праздное любопытство, а ее улыбка и смех означали: «Не допустите, чтобы ваши достойные чувства испытали потрясение по столь недостойному поводу; право же, крайне грубо с моей стороны, даже по вашему высокочтимому требованию, демонстрировать такой низменный предмет, как моя скорбь».

IV

Не следует представлять себе японскую улыбку некой sourire figé[81] — постоянно носимой маской души. Как и другие стороны поведения, она подчинена этикету, который различается в разных классах общества. Как правило, самураи старого времени не были склонны расточать улыбки кому ни попадя; они приберегали свою любезность для вышестоящих и домочадцев, а в отношении нижестоящих внешне хранили суровую сдержанность. В поговорку вошла величавость синтоистского духовенства; то же самое можно сказать о поведении государственных чиновников и должностных лиц, которые на протяжении столетий следовали правилам конфуцианского кодекса. С древних времен, родовая знать выказывала высокомерную сдержанность; причем сложность ее поведения, связанного с различными церемониями, возрастала с каждой ступенью иерархической лестницы. Тем не менее в частной жизни манеры самых высших чинов становились иными, и даже сегодня, с некоторыми безнадежно осовремененными исключениями, аристократ, судья, служитель культа, военный чин у себя дома, в промежутках между исполнением служебных обязанностей, соблюдают старинный этикет.

Улыбка, освещающая беседу, — сама по себе лишь малая составляющая этого этикета, но чувство, которое она символизирует, определенно составляет большую его часть. Если вам случится иметь своим другом образованного японца, который во всем сохранился истинным японцем, чей характер не тронут чужеземными влияниями, быть может, вы сумеете изучить на нем отдельные черты всего народа — черты, в его случае, изящно обрисованные и отшлифованные. Вы откроете, что, как правило, он никогда не говорит о себе и на пытливые вопросы частного характера отвечает столь уклончиво и кратко, как только это возможно. Но с другой стороны, он задаст множество вопросов, касающихся вас самого: ваши мнения, ваши идеи, даже незначительные подробности вашей повседневной жизни окажутся крайне ему интересны, и, быть может, вам представится случай убедиться, что он никогда не забывает ничего из того, что когда-то узнал о вас. В то же время у его дружеского любопытства имеются жесткие границы: он никогда не упомянет о неприятном для вас деле, будет слеп и глух к вашим причудам или мелким слабостям, если вы таковыми грешите. Он никогда не будет хвалить вас в лицо, но он также никогда не будет смеяться над вами и критиковать вас. Более того, вы обнаружите, что он никогда не критикует людей, а только их действия по результатам. Он не будет прямо критиковать план, который не одобряет, а попытается предложить новый, причем в самых осторожных выражениях. Когда ему придется говорить о других, он будет делать это в необычной для вас манере, косвенно, приводя и сопоставляя различные примеры, достаточно характерные, чтобы составить по ним некую картину. В основе такой передачи информации лежит конфуцианство. «Даже когда у тебя нет сомнений, — наставляет «Ли цзи»[82], — не допускай, чтобы то, что ты говоришь, выглядело твоим собственным мнением».

Вполне возможно, что вы отметите у своего друга и другие характерные черты, понимание которых требует некоторого знания китайской классики. Но никакого такого знания вам не потребуется, чтобы убедиться в его деликатно-уважительном отношении к другим людям и в усвоенном им подавлении собственного «я». Ни в каком другом цивилизованном народе секрет счастливой жизни не был понят столь основательно, как среди японцев, никаким другим народом не усвоена столь широко та истина, что радость нашей жизни неизбежно зависит от счастья тех, кто нас окружает, и, как следствие этого, от воспитания в нас самих доброжелательности и терпимости. По этой причине в японском обществе сарказм, ирония, злой юмор в отношении окружающих не поощряются. Я, пожалуй, даже могу сказать с уверенностью, что в культурной среде они напрочь отсутствуют. Личные промахи не становятся предметом насмешек или порицания, какая-либо причуда не превращается в тему для обсуждения, невольная оплошность не возбуждает смех.

V

Пока я пишу эти строки, ко мне возвращается видение ночи в Киото. Проходя по какой-то удивительно многолюдной и ярко освещенной улице, название которой я не сумел запомнить, я свернул в проулок, чтобы взглянуть на статую Дзидзо, стоящую перед входом в очень маленький храм. Дзидзо был изображен в виде красивого мальчика-служки кодзо. Когда я стоял, рассматривая статую, подбежал мальчонка лет десяти, встал рядом со мной, сложил ладони, склонил голову и какое-то мгновение молча молился. Он только что покинул своих товарищей, и радостное возбуждение игры всё еще светилось на его лице; непроизвольная улыбка мальчика была столь удивительно похожа на улыбку каменного ребенка, что он казался братом-близнецом божества.

Это было давно, но мысль, пришедшая тогда на ум, и сейчас кажется мне правильной. Улыбка человека означает то же самое, что и улыбка Босацу[83], которая символизирует счастье, что рождается из самоконтроля и самоограничения. «Если один человек побеждает в битве тысячу тысяч раз, а другой побеждает себя, тот, что побеждает себя, есть величайший из победителей… Даже божество не может обратить в поражение победу человека, который покорил себя»[84]. Эти буддистские тексты — а их множество — уверенно выражают, хотя и невозможно предполагать, что они их сформировали, — те нравственные устремления, что создают величайшее очарование японского характера. Весь нравственный идеализм нации представляется мне воплощенным в образе изумительного Будды в Камакуре, чей лик «спокойный, как глубокие тихие воды», выражает — так, как, возможно, никакое иное произведение рук человеческих не смогло бы выразить, — всеобщую истину: «Нет счастья более высокого, чем спокойствие». Именно к этому беспредельному покою обращены все устремления Востока, который сделал своим идеалом высшее самопокорение. И даже сейчас, хотя и возбуждаемый теми новыми влияниями, что должны рано или поздно всколыхнуть его вплоть до самых скрытых глубин, японский ум сохраняет, в сравнении с мыслью Запада, удивительную безмятежность. Он задерживается лишь ненадолго, если вообще сколько-нибудь, на тех абстрактных вопросах, которыми западный человек занимает себя. Японцу настолько же непонятен наш интерес к ним, насколько нам хочется быть понятыми.

— То, что вы не безразличны к вопросам веры, — поделился однажды со мной наблюдением один японский ученый муж, — вполне естественно, но столь же естественно и то, что нас эти вопросы никогда не беспокоят. Философия буддизма намного глубже западной теологии, а мы ее изучили. Мы измерили глубины мысли до пределов, которые убедили нас, что существуют глубины неизмеримо глубже этих глубин; мы добрались до самых дальних пределов, каких только способна достичь мысль, только чтобы обнаружить, что горизонт постоянно отдаляется. А вы — вы много тысячелетий оставались подобны детям, которые плещутся в реке, но не знают моря. Только сейчас вы достигли его берега, следуя иным путем, нежели мы. Его простор поверг вас в изумление, и вы последовали в Никуда, поскольку узрели беспредельное за песчаными дюнами жизни.

Будет ли Япония способна усвоить западную цивилизацию так же, как она усвоила китайскую более десяти веков тому назад, сохранив тем не менее только ей присущие формы мышления и чувствования? Один замечательный факт внушает надежду — то, что восхищение японцев западным материальным превосходством никоим образом не распространяется на западные нравственные ценности. Восточные мыслители не путают технический прогресс с прогрессом этическим, и поэтому от них не укрылась нравственная ущербность нашей хваленой цивилизации. Один японский писатель выразил свое суждение о «вещах западных» в такой манере, что оно заслуживает внимания круга читателей более широкого, чем тот, на который было первоначально рассчитано:

«Порядок или беспорядок в какой-либо нации не зависит от чего-либо, что падает с небес или вырастает из-под земли. Он определяется умонастроением людей. Опорная точка, от которой общественное умонастроение склоняется к порядку или беспорядку, — это точка разделения общественных и частных интересов. Если народ руководствуется главным образом общественными интересами — порядок гарантирован; если частными — беспорядок неизбежен. Общественные интересы — это те, что побуждают к надлежащему исполнению обязанностей; их преобладание означает мир и процветание в равной мере для семей, общин и наций. Частные интересы — это такие, которыми движут эгоистические побуждения: когда они преобладают, волнения и беспорядки неизбежны. Наш долг как членов семьи — заботиться о благополучии этой семьи; наш долг как ячеек нации — трудиться на благо этой нации. Относиться к нашим семейным делам со всем интересом, который должно проявлять к нашей семье, а к нашим национальным делам — со всем интересом, который должно проявлять к нашей нации, — это и есть надлежаще исполнять свой долг и руководствоваться общественными интересами. С другой стороны, относиться к делам нации так, как если бы они были нашими личными семейными делами, — значит оказаться под влиянием частных побуждений и сбиться с пути исполнения долга…

Эгоизм рождается в каждом человеке; неограниченно ему потворствовать — значит превратиться в дикого зверя. Поэтому мудрецы и наставляют принципам долга и должного поведения, справедливости и нравственности, что служат обузданию личных устремлений и поощрению общественного духа… Что нам известно о западной цивилизации, так это то, что на протяжении долгих столетий она прокладывала себе путь в условиях полного беспорядка и, наконец, достигла состояния некоторого порядка, но даже этот порядок, не будучи основан на таких принципах, как естественные и неизменные различия между правителем и подданным, родителем и ребенком, со всеми проистекающими отсюда правами и обязанностями, подвержен постоянным переменам по мере увеличения людских притязаний и людских замыслов. К принятию этой системы в Японии — системы, идеально приспособленной для людей, чьи действия подчинены эгоистическим устремлениям, естественным образом стремится определенный класс политиков. С поверхностной точки зрения западная форма общества очень привлекательна постольку, поскольку, будучи результатом свободного развития человеческих устремлений с античных времен, она воплощает самый крайний предел излишества и расточительства. Коротко говоря, положение дел на Западе в части приобретательства зиждется на свободном проявлении людского эгоизма и пребывает в состоянии, достижимом лишь при обеспечении этому качеству возможности проявиться в полной своей мере. Общественным волнениям на Западе придается мало значения, тем не менее они являются одновременно свидетельствами и факторами нынешнего бедственного положения дел… Действительно ли очарованные западным укладом японцы хотят, чтобы их национальная история была написана в подобных же терминах? Действительно ли они всерьез рассматривают возможность для своей страны свернуть на новую стезю, с тем чтобы поэкспериментировать с западной цивилизацией?..

Население империи живет, преимущественно, физическим трудом. Будь эти люди не столь трудолюбивы, они едва ли смогли бы зарабатывать достаточно для обеспечения своих повседневных потребностей. Они зарабатывают в среднем порядка двадцати сенов в день. Они не задаются целью носить прекрасные одежды или жить в красивых домах. Не могут они также надеяться достичь почестей и славы. Какое преступление совершили эти бедные люди, что им заказано пользоваться всеми благами западной цивилизации?.. Некоторыми их положение объясняется на основе гипотезы, что их желания не побуждают их к улучшению своего благосостояния. Такое предположение не соответствует истине. У них есть желания, но природа ограничила их способность удовлетворять таковые… Они достигают всего, что позволяют имеющиеся у них возможности. Наилучшие и наитончайшие продукты своего труда они приберегают для богатых, наихудшие и наигрубейшие оставляют для своих собственных нужд. В человеческом обществе нет ничего, что не было бы обязано своим происхождением труду. Но чтобы удовлетворить желания одного утопающего в роскоши человека, требуется труд тысяч людей. Чудовищно, что те, кто обязаны труду этих тысяч всеми радостями жизни, забывают об этом и обращаются с тружениками так, как будто они не такие же люди. Цивилизация, в трактовке Запада, служит лишь к удовлетворению людей с большими запросами. Она не служит на благо народных масс, а является лишь системой, при которой тщеславия конкурируют в достижении своих целей…

То, что западная система серьезно нарушает мир и порядок страны, видят люди, имеющие глаза, и слышат люди, имеющие уши. Будущее Японии при такой системе внушает нам беспокойство. Система, основанная на том принципе, что этика и религия призваны служить человеческому тщеславию, естественным образом отвечает желаниям эгоистичных индивидуумов; такие теории, как эти, воплощенные в современном лозунге свободы и равенства, уничтожают установившиеся общественные отношения и оскорбляют благопристойность и добропорядочность… Поскольку абсолютное равенство и абсолютная свобода недостижимы, их пределы определяются правами и обязанностями, которые предполагается устанавливать. Но каждый человек стремится иметь как можно больше прав и обременять себя как можно меньшими обязанностями… Возьмите Америку… Совершенно очевидно, что если общие права людей и их положение в обществе привести в зависимость от размеров их состояния, большинство людей, состоянием не обладающих, никогда не смогут утвердиться в своих правах; тогда как меньшинство — владельцы состояний — утвердятся в своих правах и, с одобрения общества, потребуют от бедных выполнения тяжелых обязанностей, пренебрегая велениями гуманизма и доброты. Принятие таких принципов свободы и равенства в Японии разрушило бы добрые и мирные традиции нашей страны, сделало бы общий характер народа жестким и бесчувственным, и в конечном итоге оказалось бы источником бедствий для народных масс…

Хотя на первый взгляд западная цивилизация представляется привлекательной, но приспособленная к удовлетворению эгоистических желаний, как это имеет место быть, и к тому же имеющая в своей основе постулат, что людские желания составляют естественное право, она неизбежно должна привести к разочарованию и деморализации… Западные нации стали тем, что они есть, пройдя через конфликты и превратности самого серьезного характера, и их судьба — продолжать эту борьбу. На данный момент их движущие элементы находятся в частичном равновесии, а их общественное состояние более-менее упорядочено. Но если это шаткое равновесие окажется нарушено, они вновь будут ввергнуты в беспорядок и перемены, пока, после периода возобновленной борьбы и новых страданий, не будет вновь достигнута временная стабильность. Бедные и бессильные настоящего времени могут превратиться в богатых и могущественных будущего, и vice versa[85]. Они обречены на постоянные потрясения. Мирное равенство никогда не будет достигнуто, пока оно не будет воздвигнуто посреди руин уничтоженных западных государств и праха исчезнувших западных народов»[86].

Предчувствия подобного рода, возможно, помогут Японии предотвратить некоторые из социальных опасностей. Однако представляется неизбежным, что ее преобразование будет происходить параллельно с нравственным упадком. Будучи вынуждена участвовать в широкомасштабной промышленной конкуренции наций, культуры которых никогда не основывались на альтруизме, она должна будет со временем развить те качества, относительное отсутствие которых создавало удивительное очарование ее жизни. Национальный характер неизбежно продолжит ужесточаться, как он уже начал ужесточаться в настоящее время. Никогда не следует забывать, что старая Япония настолько же опережала европейский девятнадцатый век морально, насколько она отставала от него материально. Она сделала нравственность инстинктивной, прежде этого сделав ее рациональной. Она претворила в жизнь, хотя и в ограниченных пределах, те общественные условия, которые наши наиболее одаренные мыслители считают наиважнейшими. На всех без исключения уровнях ее сложного общества, она развила такое понимание и выполнение общественных и личных обязанностей, каких невозможно сыскать на Западе. Даже ее слабость стала результатом избытка того, что все, как одна, цивилизованные религии объявили добродетелью — самопожертвования индивидуума ради семьи, государства и нации. Об этом в своем труде «Душа Дальнего Востока»[87] говорит Персиваль Лоуэлл[88]. Прогресс, достигнутый Японией в общественной этике, хотя и более значительный, чем наш собственный, шел главным образом в направлении взаимозависимости. Ее предстоящей обязанностью будет никогда не упускать из виду учение того выдающегося мыслителя, философию которого она приняла[89], — учение, что «крайний индивидуализм должен быть соединен с величайшей взаимозависимостью» и что, каким бы парадоксальным ни казалось данное утверждение, «закон прогресса ведет одновременно к полной раздельности и к полному единству».

На свое прошлое, которое ее молодое поколение ныне пытается презирать, Япония непременно однажды оглянется — так же как мы сами оглядываемся на древнегреческую цивилизацию. Она научится сожалеть о забытой способности к простым удовольствиям, об утраченном чувстве чистой радости жизни, о древней любовной божественной близости с природой, о чудесном и уже мертвом искусстве. Она вспомнит, насколько более ярким и прекрасным казался тогда мир. Она будет печалиться о многом — о старомодном постоянстве и самопожертвовании, о старинном этикете, о глубоко человечной поэтичности древней веры. Она будет изумляться многому, но она будет и сожалеть. Возможно, более всего она будет изумляться ликам древних богов, ибо их улыбка — подобие ее собственной.

В японском саду

I

Мой двухэтажный домик на берегу Охасигава, хотя и изящный, как клетка для канарейки, оказался слишком мал для комфортного проживания, когда приблизилось жаркое время года: комнатки его были едва ли выше пароходных кают и такие узкие, что повесить обычный москитный полог в них просто невозможно. Мне жаль было лишиться красивого вида на озеро, но я счел необходимым переехать в северную часть города, на очень тихую улочку позади ветшающего замка. Мой новый дом — это каттю-ясики[90], старинная усадьба самурая высокого ранга. Он отгорожен от улицы, или скорее от проезжей дороги, идущей вдоль замкового рва, длинной высокой стеной, крытой черепицей. По низкой широкой лестнице с каменными ступенями вы поднимаетесь к воротам, почти столь же большим, как на входе в храмовый двор; справа от ворот из стены выступает смотровое окно, забранное плотной решеткой, наподобие большой деревянной клетки. Оттуда в феодальные времена вооруженные слуги пристально следили за всеми проходящими мимо; это были невидимые стражи, поскольку прутья решетки расположены столь плотно, что лицо за ними с дороги разглядеть невозможно. За воротами ведущая к дому дорожка также ограждена стенами по обеим сторонам, и таким образом посетитель, если он не из числа привилегированных, может видеть перед собой только вход в дом, всегда загороженный белой сёдзи[91].

Как и все дома самураев, само жилище всего лишь в один этаж, но внутри него — четырнадцать комнат, и все они высокие, просторные и красиво обставленные. Но, увы, нет ни озера, ни очаровательного вида. Холм Сирояма[92] с замком на вершине, наполовину скрытым сосновым парком, виден за гребнем науличной стены, но только лишь часть его — всего в ста ярдах за домом начинается поросшая густым лесом возвышенность, загораживающая не только горизонт, но также и изрядную часть неба. За это имеется справедливое вознаграждение в виде восхитительного сада, или скорее группы садовых участков, с трех сторон окружающих жилой дом. К ним обращены широкие веранды, с угла одной из которых я могу наслаждаться видом двух садов сразу. Изгороди из бамбука и плетеного тростника с широкими проходами посредине отмечают границы трех участков этого сада тихих радостей. Но эти плетни не предназначены служить настоящими изгородями; их назначение — украшать; они лишь обозначают, где заканчивается один стиль ландшафтного садоводства и начинается другой.

II

А сейчас несколько слов о том, что представляют собой японские сады в общем смысле.

После того как вы узнаете — только лишь наблюдая, ибо для практического освоения этого искусства требуются годы учения и опыта, помимо естественного врожденного восприятия красоты, — кое-что о японской манере составления цветочных композиций, европейские идеи декорирования цветами могут показаться вам не более чем вульгарными. Это мнение — вовсе не результат какого-то бездумного восторга, а твердое убеждение, выношенное после долгого проживания в глубинке. Ко мне пришло понимание невыразимой прелести одинокой ветки в цвету, поставленной так, как только японский мастер знает, как ее поставить, — не просто воткнув ветку в вазу, а, быть может, затратив целый час трудов на подрезку, установку и тончайшие манипуляции, — и поэтому я не могу ныне считать то, что мы, люди Запада, называем «букетом», чем-либо иным, кроме как убиением цветов, надругательством над чувством цвета, проявлением жестокосердия и отвратительных склонностей. Примерно также и по схожим причинам, после того как я узнал, что такое старояпонский сад, я вспоминаю наши самые роскошные сады лишь как безграмотные демонстрации того, чего способно добиться богатство в создании несуразностей, представляющих собой насилие над природой.

Необходимо сказать, что японский сад — это не сад цветов; не создан он и для выращивания каких-то растений. В девяти случаях из десяти в нем нет ничего, что напоминало бы клумбу. В некоторых садах не без труда можно найти редкий зеленый побег, в некоторых, хотя это исключение, вообще отсутствует зелень, и они полностью состоят из камней, гальки и песка[93]. Как правило, японский сад — это ландшафтный сад, но при этом возможность его существования не зависит от какой-то установленной площади землеотвода. Он может занимать как один акр, так и много акров. Он может располагаться на участке всего лишь в десять квадратных футов. Он может в крайнем случае быть и намного меньше, ибо определенный тип японского сада может быть создан на столь малой площади, что умещается в токонома. Такой сад во вместилище величиной не больше блюда для фруктов называется кони-ва или токо-нива, и его можно иногда увидеть в токонома маленьких скромных жилищ, настолько плотно втиснутых между другими постройками, что у них нет ни клочка земли, где можно разбить внешний сад. (Я говорю «внешний сад», поскольку в некоторых больших японских домах имеются внутренние сады как на верхнем, так и на нижнем этаже.) Токо-нива обычно располагается в какой-нибудь необычного вида лохани, в неглубоком резном ящике либо в иной емкости самой причудливой формы, для обозначения которой не существует английского слова. В этой емкости создаются крошечные горки с крошечными домами на них, микроскопические пруды и речки, с перекинутыми через них крохотными горбатыми мостиками, причудливые крошечные растения в роли деревьев, гальки необычной формы, служащие скалами и утесами; имеются еще и крошечные тории, одним словом — это очаровательный живой макет японского пейзажа.

Еще одно условие первостепенной важности, которое непременно следует помнить, состоит в том, что для понимания красоты японского сада необходимо понимать — или хотя бы учиться понимать — красоту камней. Не вырубленных рукой человека в каменоломне, а камней, над формой которых потрудилась одна лишь природа. Пока вы не будете чувствовать, и глубоко чувствовать, что камни имеют характер, что камни обладают оттенками и сочетаниями света и тени, художественная сущность японского сада не сможет вам открыться во всей ее полноте. Иностранцу, каким бы чутким ни было его восприятие, это чувство потребуется развивать. Что же касается японца, то у него это чувство врожденное; душа японской нации понимает природу неизмеримо лучше, чем мы, во всяком случае — в ее видимых формах. И хотя, будучи человеком Запада, обрести истинное чувство красоты камней вы сможете лишь после длительного изучения принципов их выбора и применения японцами, предметы таких уроков, если ваша жизнь протекает в японской глубинке, будут присутствовать вокруг вас повсюду. Нельзя пройти по улице, не обратив внимания на готовые задания по эстетике камня, которую вы собираетесь освоить. Вблизи храмов, у обочин дорог, перед священными рощами, во всех парках и общественных садах, на всех кладбищах вы заметите большие, неправильной формы плоские плиты природного камня — в основном, добытые из речных русел и обточенные водой — с выбитыми на них иероглифами, но необтесанные. Это памятники или надгробные плиты, на них также могут быть записаны обеты; природные камни намного дороже колонн из тесаного камня с резными рельефными фигурами божеств. Еще вы увидите перед большинством храмов и почти во всех крупных усадьбах огромные, неправильной формы валуны гранита или иной скальной породы, отшлифованные горными потоками и превращенные в хранилища воды (тёдзу-бати), благодаря выдолбленному сверху углублению округлой формы.

Таковы самые обычные примеры использования камней даже в самых бедных деревушках. Если вы обладаете хоть каким-то художественным вкусом, то непременно рано или поздно обнаружите, насколько красивее эти природные формы любых творений, вышедших из-под резца каменотеса. Живя в Японии, особенно, если много путешествуете по стране, вы в конце концов привыкнете к надписям, высеченным на поверхности скал, и часто будете ловить себя на том, что невольно ищете взглядом следы резца там, где их нет и даже, возможно, не могло быть, будто бы по закону природы иероглифы непременный атрибут формации горных пород. Камни, быть может, начнут обретать для вас индивидуальность или даже физиономичность и вызывать настроения и чувства, как они вызывают их у японцев. И действительно, Япония — это страна каменных форм, пробуждающих мысли и чувства; такие формы, несомненно, нашли свое место в воображении японцев задолго до появления того древнего текста, что повествует о демонах в Идзумо, «которые заставили скалы и корни деревьев, и листья, и пену изумрудных вод заговорить».

Как и можно ожидать в стране, где природные формы играют столь важную роль, в Японии существует множество любопытных поверий и суеверий, связанных с камнями. Почти в каждой провинции есть знаменитые камни, которые почитаются паломниками, поскольку считаются священными или наделенными волшебной силой, — например, Женский Камень в храме Хатимана в Камакуре, Сэссё-сэки, или Камень Смерти, в Насу, Камень Преуспеяния на острове Эносима. Существуют легенды о проявлении камнями чувств, подобные преданию о «кивающих камнях», которые низко кланялись монаху Дайто, когда он проповедовал им слово Будды. Любопытно старинное сказание из «Кодзики» о том, как император О-Дзин, будучи в состоянии опьянения, «обрушил свой августейший посох на огромный камень, лежащий посреди Осакской дороги, после чего камень сбежал!»

Следует сказать, что большие камни какой-то особой формы оцениваются в сотни долларов. Такие камни составляют основу при разбивке старояпонского сада, причем каждый из них имеет свое собственное название, указывающее на его назначение и роль.

III

В японском саду вовсе не прилагается каких-либо стараний к тому, чтобы создать какой-то нереальный или совершенно идеальный ландшафт. Его художественное назначение состоит в том, чтобы служить точной и достоверной копией красот какого-то подлинного пейзажа и производить столь же реальное впечатление, какое производит настоящий пейзаж. Поэтому он является произведением искусства и поэтическим произведением одновременно; возможно, он даже более поэтическое произведение, нежели произведение ландшафтного искусства. Ведь так же, как природный пейзаж в его меняющихся видах воздействует на наши чувства, пробуждая веселое или серьезное настроение, создавая ощущение затаенной угрозы или безмятежности, напряженности или спокойствия, в той же мере его подлинное отражение в работе ландшафтного садовода не только лишь производит прекрасный пейзаж, но и создает определенное душевное настроение. Великие ландшафтные садоводы древности — буддистские монахи, первые привнесшие это искусство в Японию и впоследствии развившие его в почти оккультную науку, продвинули свою теорию еще дальше. Они считали возможным воплощать в садах отвлеченные понятия, такие как непорочность, вера, благочестие, спокойствие, супружеское счастье и т. п. Сады замышлялись так, чтобы отвечать характеру владельца; на их вид влияли также его занятия, и сад поэта легко можно было отличить от сада воина, философа или священнослужителем. В старинных садах (это искусство, увы, сейчас всё больше предается забвению под пагубным влиянием тривиального западного вкуса) нашли свое выражение как представления о природе, так и восточный взгляд на человека.

Я не знаю, какое человеческое чувство предназначалось отражать главному участку моего сада, и нет никого, кто бы мог мне это рассказать. Те, кем он был создан, покинули этот мир много поколений назад. Но как поэтическое произведение о природе, мой сад не нуждается ни в каком толкователе. Он занимает науличную часть усадьбы, обращенную на юг, а на западе протягивается до границы северного участка сада, от которого частично отмежеван необычной конструкцией в виде изгороди-ширмы. В нем есть крупные валуны, густо поросшие мхом, разные фантастические бассейны из камня для запаса воды и позеленевшие от времени каменные фонари, есть миниатюрные холмы со старыми, также миниатюрными, деревьями на них, с покрытыми зеленью склонами, затененные цветущими кустарниками; также имеется сятихоко, подобная тем, что видны на коньках кровли замка, — большая каменная рыбина, а вернее дельфин, с распластанным по земле носом и поднятым вверх хвостом[94]. Небольшие зеленые возвышенности поднимаются, подобно островам, из бледно-желтого песка, гладкого, как шелк, служащего имитацией изгибов и поворотов речного русла. Эти песчаные дорожки не предназначены для прогулок — они слишком красивы для этого. Малейшее пятнышко грязи испортило бы впечатление от них, и для их поддержания в идеальном состоянии требуется особое мастерство опытного садовника — замечательного старика. Эти дорожки пересекаются в разных направлениях рядами плоских неотесанных каменных плит, уложенных на неодинаковых расстояниях друг от друга подобно камням, существующим для перехода через ручей. Общее впечатление такое, словно это тихий поток в каком-то прелестном, одиноком, сонном уголке.

Нет ничего, что нарушило бы эту иллюзию, настолько изолирован от внешнего мира этот сад. Высокие стены и изгороди отгораживают улицы и всё, что с ним граничит, а кустарники и деревья, которые становятся тем выше и гуще, чем ближе к его границам, скрывают от взора даже крыши соседних каттю-ясики. Нежной красотой насыщены трепещущие тени листьев на залитом солнцем песке, тонкий сладковатый аромат цветов приходит с каждой волной прохладного воздуха, и отовсюду доносится гудение шмелей.

IV

Буддизм учит, что всё сущее подразделяется на хидзё — творения, не наделенные желаниями, такие как камни и деревья, и удзё — творения, наделенные желаниями, такие как люди и животные. Это деление, насколько мне известно, не находит выражения в философии садов, но оно удобно, и я им воспользуюсь. Настоящее повествование о моем маленьком имении относится как к вещам одушевленным, так и неодушевленным. Я начну с хидзё, и первым будет растение возле входа в ясики, рядом с воротами первого сада.

Почти у каждого старого самурайского дома возле дорожки, идущей от ворот, и при входе в само жилище можно увидеть небольшое деревце с крупными листьями особой формы. В Идзумо это деревце называется тэгасива; возле моей двери тоже есть одно такое. Каково его научное название, мне неизвестно; так же как я не вполне уверен в этимологии его японского названия. Однако есть слово тэгаси, означающее ручные оковы, а форма листьев тегасива отчасти напоминает руку.

В старые времена, когда самурай-вассал покидал дом, чтобы сопровождать своего даймё в Эдо, было обычаем, перед тем как он отправится в путь, подавать ему запеченную рыбу тай, уложенную на лист тэгасива. По завершении этой прощальной трапезы, лист, на котором подавали рыбу, вывешивался над входом как оберег, который должен был охранять и благополучно вернуть домой ушедшего в поход рыцаря. Это милое поверье о листьях тэгасива возникло не только из-за их формы, но и благодаря их движению под ветром. Они как будто зовут, и не так, как это принято у нас на Западе, а так, как японец подает своему другу знак подойти, слегка помахивая вверх-вниз рукой, обратив ее ладонью к земле.

Еще один куст, который можно встретить почти во всех японских садах, это нантэн[95], о котором существует любопытное поверье. Если вам приснится дурной сон, предвещающий несчастье, вы должны рано утром поведать его шепотом нантэну, и тогда этот сон никогда не сбудется[96]. Имеются два вида этого грациозного растения: один приносит красные ягоды, другой — белые. Второй встречается редко, но в моем саду растут оба вида. Более распространенный вид высажен рядом с верандой (быть может, для удобства сновидцев); другой занимает маленькую клумбу в центре сада, рядом с небольшим цитрусовым деревом. Это чрезвычайно изящное цитрусовое дерево называют «пальцами Будды»[97] из-за удивительной формы его ароматных плодов. Рядом с ним стоит вид лавра с копьевидными листьями, отливающими бронзой; японцы называют его юдзури-ха[98], в садах старых самурайских домов он почти столь же обычен, как и тэгасива. Он считается деревом доброго предзнаменования, поскольку ни один из его старых листьев никогда не опадает, пока достаточно не окрепнет новый, растущий за ним. Юдзури-ха символизирует надежду, что отец не покинет этот мир, прежде чем его сын не возмужает и не будет способен сменить его, как глава семьи. Поэтому в каждый Новый год листья юдзури-ха вместе с листьями папоротника прикрепляются к симэнава.

V

Как и камни, каждое растение имеет особенное ландшафтное название, сообразно своему положению и назначению в общей композиции. Весьма важную роль играют сосны, которые вместе с валунами и камнями лежат в основе плана сада. В моем саду пять сосен; ни в коем случае нельзя сказать, что они насильно втиснуты в причудливые формы, — их удивительно живописный облик создан путем долгих и неустанных забот и правильной подрезки. Целью садовника было развить до предельной возможной степени их естественную склонность к неровным линиям и сгущению хвои — этой колючей темнозеленой листвы, которую японскому искусству никогда не наскучит копировать в металлических инкрустациях и в лаковых изделиях. Сосна — это самое символическое дерево в этой стране символизма. Вечнозеленая, она является одновременно символом твердой целеустремленности и энергичной старости; а ее иголки, как считается, наделены силой отгонять демонов.

Есть два вида сакура-но-ки, японского вишневого дерева — этого дерева, чье цветение, как совершенно справедливо заключает профессор Чемберлен, «несравнимо и премного милее всего, что может предъявить Европа». Культивируются и пользуются любовью многие виды; те, что в моем саду, цветут неосязаемо-розовым, слегка зардевшимся белым цветом. Когда весной деревья цветут, то кажется, будто кудрявящиеся массы облаков, подкрашенных закатом, спустились с небесных высот, чтобы обернуться вокруг веток. В этом сравнении нет поэтического преувеличения, как и нет ничего оригинального: это древнеяпонское описание самой чудесной цветочной выставки, какую только способна создать природа. Читатель, который никогда не видел цветения вишневых деревьев в Японии, возможно не способен представить, насколько восхитительно это зрелище. Совсем еще нет зеленых листьев — они появятся позднее: есть только великолепное буйство соцветий, обволакивающих каждый побег и каждую ветку своим нежным туманом, а земля под каждым деревом покрыта сплошным ковром опавших лепестков, как будто запорошена розовым снегом.

Но это окультуренные вишневые деревья. Есть и другие, листья которых распускаются до начала цветения, такие как ямадзакура — горная вишня[99]. Синтоистский писатель и поэт Мотоори воспевал ее так:

Сикисима но Ямато-гокоро о Хито-товаба, Аса-хи ни ниоу Яма-дзакура бана. Если кто-нибудь спросит вас, Что такое сердце истинного японца, Укажите на цветок дикой вишни, Что светится в лучах солнца.

Окультуренные и неокультуренные японские вишневые деревья в равной степени служат символами. Их безупречной чистоты соцветия воспринимаются как символ утонченности чувств и безупречности жизни, что присущи высокому этикету и истинному благородству. «Как цветок вишни — первый среди цветов, так же и воину надлежит быть первым среди людей», — гласит старая пословица.

Затеняя западную оконечность этого сада и раскинув свои гладкие и темные ветви над навесом веранды, стоит великолепное умэ-но-ки — японское сливовое дерево, очень старое и изначально высаженное здесь, как и в других садах, несомненно, чтобы любоваться его цветением. Уме-но-ки в цвету[100] в самом начале весны — зрелище едва ли менее поразительное, чем цветение вишни, которая не зацветет еще на протяжении целого месяца; и цветение той и другой отмечается всенародными праздниками. Но хотя и самые прославленные, эти цветы не единственные, удостоенные любви японцев. Глициния, вьюнок, пион — каждый в свой сезон — создают достаточно привлекательные картины цветения, чтобы выманивать на лоно природы, дабы полюбоваться ими, население целых городов. В Идзумо цветение пионов особенно восхитительно. Лучшее место наслаждаться этим зрелищем — островок Дай-кон-сима на озере Накауми, примерно в одном часе хода от Мацуэ. В мае весь этот остров объят малиновым пламенем цветущих пионов, и учащихся государственных школ даже отпускают с уроков, чтобы они могли видеть эту великолепную картину.

Хотя цветок сливы по красоте, бесспорно, соперник сакура-но-хана, японцы сравнивают женскую красоту с цветком вишни и никогда с цветком сливы. В то же время женская добродетель и милый нрав сравниваются с умэ-но-хана, но никогда с соцветием вишни. Грациозную девушку уподобляют стройной иве[101], добросердечную — цветущему сливовому дереву, очаровательную — вишне в цвету. Старояпонские поэты даже находили в цветках аналогии с женскими движениями:

Татэба сякуяку[102], Суварэба ботан[103]. Аруку сугата ва Химэюри[104] но хана. Когда стоит, она — сякуяку, Когда сидит — ботан. Очарование ее фигуры, когда она идет, Подобно очарованию химэюри.

Более того, даже имена самых простых сельских девушек — это зачастую названия красивых деревьев или цветов, с добавлением почтительного префикса О-[105]: О-Мацу (Сосна), О-Такэ (Бамбук), О-Умэ (Слива), 0-Хана (Цветок), О-Инэ (Рисовый Колосок), не говоря уже о профессиональных «цветочных» именах танцовщиц и дзёро. Велись довольно жаркие споры по поводу того, не следует ли искать происхождение некоторых имен девушек от названий деревьев в народном восприятии дерева, как символа долголетия, счастья либо удачи. Но как бы то ни было, мы имеем множество доказательств того, что японские сравнения женщины с деревьями и цветами с точки зрения эстетики ни в коей мере не уступают нашим собственным.

VI

Убеждение, что деревья — во всяком случае, японские деревья, обладают душой, не покажется противоестественной фантазией тому, кто видел цветение умэ-но-ки и сакура-но-ки. Это убеждение широко распространено в Идзумо и в иных местностях. Оно не согласуется с буддистской философией, и всё же в каком-то смысле кажется ближе к вселенской истине, нежели западное представление о деревьях как о «вещах, созданных для пользы человеческой».

Существует ряд необычных суеверий в отношении определенных деревьев; они сродни некоторым вест-индским верованиям, сыгравшим свою роль в обуздании беспощадной вырубки деревьев ценных пород. Япония, как и тропический мир, имеет свои деревья-демоны. Из них дерево эно-ки (Celtis Willdenowiana[106]) и яна-ги (плакучая ива) пользуются репутацией особенно духоприимных; ныне они редко встречаются в старых японских садах. По поверью, оба эти дерева обладают способностью являться в виде призраков. В Идзумо бытует поговорка: «Эно-ки га бакэру». В японском словаре вы найдете следующие значения слова «бакэру»: «превращаться в кого-либо, что-либо», «принимать чей-либо образ», «быть измененным» и т. п. Впрочем, «демоническая сущность» этих деревьев шире словарных значений глагола «бакэру». Существует представление, что само дерево не меняет формы и не покидает места, на котором растет, но из дерева выходит и бродит повсюду, принимая различные облики, его призрак, который зовется Ки-но о-бакэ[107]. Чаще всего он встречается в облике красивой женщины. Призрак дерева почти не говорит и редко отваживается отойти далеко от своего дерева. Если к нему приблизиться, он немедленно исчезает, скрываясь в стволе или в листве. Говорят, что, если сделать надрез на старом яна-ги или молодом эно-ки, из надреза потечет кровь. Когда такие деревья совсем молоды, им не приписывается никаких сверхъестественных свойств, но чем старше они становятся, тем больше мистической силы обретают.

Существует трогательная легенда — сродни древнегреческому мифу о дриадах — о плакучей иве, которая росла в саду одного самурая в Киото. По причине роковой репутации, хозяин усадьбы хотел ее срубить, но другой самурай отговорил его, сказав: «Лучше продайте ее мне, и я пересажу ее в свой сад. У этого дерева есть душа, было бы жестоко погубить его жизнь». Таким вот образом приобретенная и пересаженная, эта яна-ги хорошо прижилась и пышно расцвела в своем новом доме, а ее дух из благодарности принял облик красивой женщины, которая стала женой самурая, проявившего к ней участие. Результатом этого союза стал прекрасный мальчик. Через несколько лет даймё, которому эта земля принадлежала, распорядился срубить дерево. Жена горько разрыдалась и впервые раскрыла мужу всю правду.

— Я знаю, что должна умереть, — сказала она, — но наш ребенок будет жить, а ты всегда будешь любить его. Эта мысль — единственное мое утешение.

Напрасно изумленный и потрясенный муж пытался удержать ее. Простившись с ним навсегда, она исчезла в дереве. Нет нужды говорить, что самурай предпринял всё, что только было в его силах, чтобы убедить даймё отказаться от своего намерения, но ничего у него получилось. Даймё твердо решил использовать это дерево для ремонта великого буддистского храма Сан-дзю-сан-гэн-до[108]. Дерево было повалено, но, упав, оно вдруг сделалось столь тяжелым, что даже триста человек не могли сдвинуть его с места. Тогда ребенок взялся ручкой за ветку и молвил: «Пойдем». И дерево последовало за ним, скользя по земле, пока они не пришли во двор храма.

Хотя и говорят, что оно бакэмоно-ки (дерево-призрак), эно-ки иногда удостаивается высочайших религиозных почестей, поскольку дух бога по имени Кодзин[109], как считается, обитает именно в очень старых деревьях эно-ки; поэтому перед ними воздвигают храмы, в которых люди возносят свои молитвы.

VII

Второй сад, что на северной стороне, — мой любимый. В нем нет больших растений. Он усыпан голубоватым галечником, а посреди него находится маленький пруд — миниатюрное озеро, окаймленное редкими растениями, с крошечным островком, где есть крошечные горы, покрытые карликовыми персиковыми деревьями, соснами и азалиями; некоторым из них, возможно, больше ста лет, хотя высотой они не более одного фута. Тем не менее это творение, если смотреть на него так, как было задумано, совсем не представляется глазу миниатюрным. При взгляде под определенным углом зрения из гостиной-дза-сики создается впечатление, что это берег настоящего озера с настоящим островом, хотя до этого острова можно добросить камень. Настолько тонким было искусство садовника, который замыслил всё это и который уже столетие, как упокоился под кедрами Гэссёдзи, что иллюзия рассеивается лишь тогда, когда замечаешь, что на острове стоит исидоро — каменный фонарь. Своей величиной исидоро выдает истинное расстояние до острова, и я не думаю, что он был там установлен в то же самое время, когда создавался этот сад.

Местами на краю пруда, почти вровень с поверхностью воды, уложены большие плоские камни, на которые можно встать или присесть на корточки, чтобы наблюдать за озерным народцем или ухаживать за водными растениями. Здесь имеются красивые водные лилии (Nuphar Japоnica), ярко-зеленые дисковидные листья которых маслянисто плавают по поверхности, а также множество лотосов двух видов: с розовыми и чисто-белыми цветами. Здесь есть ирисы, растущие вдоль берега, с фиолетовыми цветами призматической формы, а также декоративные травы, папоротники и мхи. Но пруд этот, главным образом, занят лотосами, которые придают ему особое очарование. Истинное наслаждение наблюдать каждую стадию их удивительного роста — от того, как начинает распускаться первый листок, и до того, как опадает последний цветок. Особенно интересно наблюдать за лотосами в дождливые дни. Их крупные чашеобразные листья, раскачивающиеся высоко над поверхностью пруда, собирают в себе дождевую воду и какое-то время накапливают ее, но каждый раз, когда вода в листе доходит до определенного уровня, стебель внезапно сгибается, с громким всплеском опорожняет лист и затем распрямляется вновь. Дождевая вода на листе лотоса — любимая тема японских художников, работающих по металлу, поскольку лишь металл способен воспроизвести движение и цвет воды, стекающей по зеленой маслянистой поверхности.

VIII

Третий сад очень велик, он протянулся от огороженного участка с лотосовым прудом до самого подножия лесистых холмов, служащих северной и северо-восточной границей этого старинного квартала самураев. Прежде всё это широкое ровное пространство было занято бамбуковой рощей, но сейчас это пустошь, заросшая травой и дикими цветами. В северо-восточном углу находится великолепный колодец, ледяная вода из которого подается в дом по совершенно гениальному маленькому водопроводу из бамбуковых труб, а в северо-западной оконечности, скрытое за высоким бурьяном, стоит очень маленькое каменное святилище Инари с двумя сидящими перед ним маленькими каменными лисами. Святилище и фигуры обветшали и искрошились, они густо покрыты пятнами темно-зеленого мха.

На восточной стороне дома маленький квадратный клочок земли на этом большом участке сада по-прежнему обрабатывается. Он целиком занят хризантемами, защищенными от проливных дождей и палящего солнца наклонными рамами из легкого дерева, обклеенными листами белой бумаги, наподобие сёдзи; они установлены, как навесы, на тонких бамбуковых шестах. Существует небольшое предание, связанное с хризантемами, которое я осмелюсь здесь пересказать.

В Японии есть место, где, по причинам, которые далее будут изложены, считается, что выращивание хризантем приносит несчастье. Место это — красивый маленький городок Химэдзи в провинции Харима. В Химэдзи находятся руины огромного замка с тридцатью башнями — когда-то там жил даймё с доходом в сто пятьдесят шесть тысяч коку риса в год. Так вот, в доме одного из главных вассалов этого даймё была служанка из хорошей семьи по имени О-Кику — а имя Кику означает цветок хризантемы. Ее заботам было доверено много драгоценных вещей, и среди прочих — десять дорогих золотых блюд. Одно из них пропало, найти его так и не удалось, и эта девушка, не зная, как иначе доказать свою невиновность, утопилась в колодце. И теперь еженощно в окрестностях можно услышать, как ее призрак медленно, с плачем пересчитывает блюда: Ити-май, ни-май, сан-май, ё-май, го-май, року-май, сити-май, хати-май, ку-май… Затем раздается крик отчаяния и после рыданий вновь голос девушки пересчитывает блюда: «Одно — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять…»

Утверждают, что дух О-Кику переселился в маленькое насекомое, голова которого отчасти, если напрячь воображение, напоминает голову призрака с длинными растрепанными волосами. Называется это насекомое О-Кику-муси, что значит «муха O-Кику», и нигде, кроме Химэдзи, не встречается. Об O-Кику была написана знаменитая пьеса «Бансю-О-Кику-но-Сара-ясики» («Поместье блюда О-Кику из Банею»), которая идет во всех известных театрах.

Указание на Банею — по мнению некоторых, это искаженное название одного из старинных кварталов Токио — вносит определенную путаницу в эту историю. Жители Химэдзи, впрочем, продолжают утверждать, что O-Кику была их землячкой и даже указывают место в той части своего города, что сейчас называется Го-Кэн-Ясики, где она жила. И они, наверное, правы — ведь выращивание хризантем в Го-Кэн-Ясики считается делом, сулящим несчастье, и поэтому там никто никогда, как мне сказали, хризантемы теперь не выращивает.

IX

А сейчас поговорим об удзё, или созданиях, наделенных желаниями.



Поделиться книгой:

На главную
Назад