Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Вальтер Скотт

РОБ РОЙ

А почему? Закон простой

Они хранят с былых времен:

Пусть тот берет, кто может взять,

И пусть владеет он.

Вордсворт, «Могила Роб Роя».

Глава I

В чем согрешил я, что такое горе

На плечи мне легло? Нет, у меня

Нет больше сына! Да сразит проклятье

Того, кто так тебя преобразил!

Ты хочешь путешествовать?

Скорее Пошлю я в путешествие коня!

Monsieur Thomas.[1]

Вы убеждали меня, дорогой мой друг, часть того досуга, которым провидение благословило закат моей жизни, посвятить описанию невзгод и опасностей, сопровождавших ее рассвет. Действительно, воспоминание о тех похождениях, как вам угодно было их назвать, оставило в моей душе сложное и переменчивое чувство радости и боли, смешанное, скажу я, с великой благодарностью к вершителю судеб человеческих, который вел меня вначале по пути, отмеченному трудами и превратностями, чтобы тем слаще казался, при сравнении, покой, ниспосланный мне под конец моей долгой жизни. К тому же, не подлежит сомнению, что злоключения, выпавшие на мою долю среди народа, до странности первобытного по своему гражданскому строю и обычаям, должны, как вы утверждаете, привлечь любопытство каждого, кто склонен послушать рассказы старика о былых временах.

Всё же вы не должны забывать, что повесть, рассказанная другу и другом выслушанная, утрачивает половину своей прелести, когда она изложена на бумаге; и что рассказы, за которыми вы с интересом следили, прислушиваясь к голосу того, кто всё это пережил сам, покажутся не столь уж занимательными, когда вы станете их перечитывать в тиши своего кабинета. Но ваш сравнительно молодой возраст и крепкое сложение обещают более долгую жизнь, чем та, какая может выпасть на долю вашему другу. Бросьте же эти листы в какой-нибудь потайной ящик вашего письменного стола до той поры, когда разлучит нас событие, которое может наступить в любую минуту и которое должно наступить на протяжении немногих — очень немногих — лет. Когда мы расстанемся в этом мире, — чтобы встретиться, как я надеюсь, в лучшем, — вы станете, наверно, чтить больше, чем она заслуживает, память ушедшего друга; и в тех подробностях, что я собираюсь теперь изложить на бумаге, вы найдете предмет для грустных, но не лишенных приятности размышлений. Другие завещают закадычным своим друзьям портреты, изображающие внешние их черты, — я же передаю вам в руки верный список моих мыслей и чувствований, моих добродетелей и недостатков, в твердой надежде, что безумства и своенравная опрометчивость моей молодости встретят ту же благосклонность, ту же готовность прощать, с какими вы так часто судили об ошибках моих зрелых лет.

Обращаясь в своих мемуарах (если можно дать этим листам такое внушительное название) к дорогому и близкому другу, я в числе многих иных преимуществ приобретаю еще и ту выгоду, что могу опустить иные подробности, в этом случае излишние, но которые поневоле должен был бы изложить человеку постороннему, отвлекаясь от более существенного. Разве стану я докучать вам только потому, что вы в моей власти, что передо мною бумага и чернила и что времени у меня достаточно? Но все же трудно мне пообещать, что я не употреблю во вред этот соблазнительно представившийся случай поговорить о себе и о своих заботах, хотя мое повествование касается обстоятельств, известных вам так же хорошо, как и мне. Когда мы сами являемся героями событий, о которых говорим, то нередко, увлеченные рассказом, бываем склонны пренебречь заботой о времени и терпении наших слушателей, и часто лучшие и мудрейшие из нас уступали такому соблазну. Стоит мне только напомнить вам забавный пример с мемуарами Сюлли[2] — в той редкой и своеобразной их редакции, которую вы (в наивном тщеславии библиофила) упрямо предпочитаете другой, где они приведены к обычной для мемуаров удобочитаемой форме, — тогда как, на мой взгляд, эта любимая вами редакция любопытна лишь одним: она показывает, до чего может дойти в своем самомнении даже такой большой человек, как их автор. Если память мне не изменяет, этот почтенный вельможа и государственный муж выбрал четырех джентльменов из своих приближенных и поручил им изложить события его жизни под заголовком: «Воспоминания о мудрых королевских деяниях, государственных, семейных, политических и военных, совершённых Генрихом IV…» и т. д. Эти серьезные хроникеры, составив свою компиляцию, придали мемуарам о замечательных событиях жизни их господина форму рассказа, обращенного к нему самому in propria persona.[3] Таким образом, вместо того чтоб рассказать свою историю в третьем лице, как Юлий Цезарь, или в первом, как большинство тех, кто в гостиной или в кабинете берет на себя смелость стать героем собственного повествования, — Сюлли испытал утонченное, но необычное наслаждение: сам превратившись в слушателя, он внимал повести о событиях своей жизни в изложении своих секретарей, будучи в то же время героем, а может быть, и автором всей книги. Великолепное было, вероятно, зрелище: экс-министр, прямой, как палка, в накрахмаленных брыжах и в расшитом камзоле, торжественно сидит под балдахином и внемлет чтению своих компиляторов; а те, стоя перед ним с непокрытыми головами, самым серьезным образом ему сообщают: «Герцог сказал то-то, герцог поступил так-то; мнение вашей милости по этому важному вопросу было таково; в другом же, не менее затруднительном, случае ваши тайные советы королю были таковы», — хотя все эти обстоятельства, бесспорно, были лучше известны их слушателю, нежели им самим, и большую часть их они могли узнать только из его же сообщений.

Я не в таком смешном положении, как великий Сюлли, но всё же покажется странным, если Фрэнк Осбальдистон станет давать Уиллу Трешаму формальный отчет о своем рождении, воспитании и положении в обществе. Поэтому, поборов искушение поддаться увещаниям П. П., причетника нашего прихода, я постараюсь обойти в своем рассказе всё то, что вам уже знакомо. Однако кое-какие события я должен восстановить в вашей памяти: если раньше вы их превосходно знали, то с течением времени могли забыть, а между тем они во многом определили мою судьбу.

Вы должны хорошо помнить моего отца; ведь ваш отец был компаньоном нашего торгового дома, так что вы с детства знали моего старика. Но вряд ли видели вы его в лучшие дни — до того, как годы и болезнь охладили в нем пламенный дух предприимчивости и сковали его деловой размах. Он был бы беднее, но, вероятно, не менее счастлив, если бы посвятил науке ту неукротимую энергию и острую наблюдательность, которые направил на коммерческую деятельность. Однако в приливах и отливах коммерческой удачи, независимо даже от надежды на прибыль, есть что-то захватывающее для искателя приключений. Кто пустится в плавание по этим неверным водам, должен обладать искусством кормчего и выносливостью мореплавателя; и может всё-таки потерпеть крушение и погибнуть, если в конце концов ветер счастья не станет ему сопутствовать. Напряженное внимание в соединении с неизбежным риском — постоянная и страшная неуверенность, победит ли осторожность игру случайностей, не опрокинет ли злая случайность расчеты осторожности, — занимает все силы и ума и чувства; и торговля, таким образом, заключает в себе все прелести азартной игры, не нанося ущерба нравственности.

В начале восемнадцатого столетия, когда мне, с благословения божьего, едва исполнилось двадцать лет, я был внезапно вызван из Бордо к отцу по важному делу. Никогда не забуду нашей первой встречи. Вы помните его резкую, несколько суровую манеру выражать окружающим свою волю. Мне кажется, я и сейчас мысленно вижу его перед собою — прямую и крепкую фигуру, быструю и решительную поступь, острый и проницательный взгляд, лицо, на котором забота уже провела морщины, — и слышу его скупую, сдержанную речь, его голос, помимо желанья звучавший порою слишком жестко.

Я спрыгнул с почтовой лошади и поспешил в комнату отца. Он шагал из угла в угол в спокойном, глубоком раздумье, которого не мог нарушить даже мой приезд, — хоть я и был у отца единственным сыном и он не виделся со мной четыре года. Я бросился ему на шею. Он был добрым, хотя и не очень нежным отцом, и в его темных глазах засверкали слёзы; но лишь на одно мгновение.

— Дюбур пишет мне, что он доволен тобою, Фрэнк.

— Я счастлив, сэр…

— А у меня меньше оснований быть счастливым, — перебил отец и сел к письменному столу.

— Я сожалею, сэр…

— «Я сожалею», «я счастлив» — эти слова, Фрэнк, в большинстве случаев значат мало или вовсе ничего. Вот твое последнее письмо.

Он достал его из пачки других писем, перевязанных красной тесьмой, с замысловатыми наклейками и пометками на полях. Здесь оно лежало, мое бедное письмо, написанное на тему, в то время самую близкую моему сердцу, изложенное в словах, которые, думал я, если не убедят, то хоть пробудят сочувствие, — и вот, говорю, оно лежало, затерянное среди писем о всевозможных торговых операциях, в которые вовлекали отца его будничные дела. Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая, как я с оскорбленным тщеславием и раненым самолюбием глядел на свое послание, сочинить которое стоило мне, смею вас уверить, немалого труда, — глядел, как его извлекают из кипы расписок, извещений и прочего обыденного, как мне казалось тогда, хлама торговой корреспонденции. «Несомненно, — подумал я, — такое важное письмо (я даже перед самим собою не осмелился добавить: «и так хорошо написанное») заслуживает особого места и большего внимания, чем обычные конторские бумаги».


Но отец не заметил моего недовольства, а если б и заметил, не посчитался бы с ним. Держа письмо в руке, он продолжал:

— Итак, Фрэнк, в своем письме от двадцать первого числа прошлого месяца ты извещаешь меня (тут он стал читать письмо вслух), что в таком важном деле, как выбор жизненного пути и занятий, я, по своей отцовской доброте, несомненно, предоставлю тебе, если не право голоса, то хотя бы право отвода; что непреодолимые… — да, так и написано: «непреодолимые» (я, кстати сказать, хотел бы, чтобы ты писал более разборчиво — ставил бы черточку над «т» и выводил петлю в «е») — непреодолимые препятствия не позволяют тебе принять предложенную мной программу. Это говорится и пересказывается на добрых четырех страницах, хотя при некоторой заботе о ясности и четкости слога можно было бы уложиться в четыре строки. Ибо, Фрэнк, в конце концов всё это сводится к одному: ты не хочешь поступать по моему желанию.

— «Не хочу» — не то слово; при настоящих обстоятельствах, сэр, я не могу.

— Слова значат для меня очень немного, молодой человек, — сказал мой отец, чья непреклонность всегда сочеталась с полным спокойствием и самообладанием. — «Не могу» — это, пожалуй, вежливей, чем «не хочу», но там, где нет налицо моральной невозможности, эти два выражения для меня равнозначны. Впрочем, я не сторонник поспешного образа действий; мы обсудим это дело после обеда. Оуэн!

Явился Оуэн — не в серебряных своих сединах, к которым вы относились с уважением, ибо ему тогда было лет пятьдесят с небольшим, но одетый в тот же, или в точности такой же, костюм светло-коричневого сукна, в таких же жемчужно-серых шелковых чулках, в таких же башмаках с серебряными пряжками и в плиссированных батистовых манжетах, которые он в гостиной выпускал наружу, но в конторе старательно заправлял в рукава, чтоб не забрызгать чернилами, изводимыми им ежедневно в немалом количестве, — словом, Оуэн, старший клерк торгового дома «Осбальдистон и Трешам», важный, чопорный, и тем не менее благодушный, каким он оставался до самой своей смерти.

— Оуэн, — сказал отец, когда добрый старик горячо пожал мне руку, — вы должны сегодня пообедать с нами и послушать новости, которые Фрэнк привез нам от наших друзей из Бордо.

Оуэн отвесил церемонный поклон с почтительной благодарностью: ибо в те дни, когда расстояние между высшими и низшими подчеркивалось с чуждой нашему времени резкостью, подобное приглашение означало большую милость.

Памятным остался для меня этот обед. Глубоко встревоженный и даже несколько недовольный, я был неспособен принять в разговоре живое участие, какого ждал от меня, по-видимому, отец, и слишком часто отвечал неудачно на вопросы, которыми он меня забрасывал. Оуэн, колеблясь между почтением к своему патрону и любовью к юноше, которого он в детстве качал на коленях, старался, подобно робкому, но преданному союзнику государства, в которое вторгнулся неприятель, найти оправдание каждому моему промаху и прикрыть мое отступление, — но эти маневры только сильнее разжигали досаду отца и, не защищая меня, навлекали ее также и на доброго моего заступника. Проживая в доме Дюбура, я вел себя не совсем так, как тот конторщик, который

Всегда был обречен сердить отца, Стихами увлекаясь без конца,

но, сказать по правде, я посещал контору не чаще, чем это казалось мне необходимым, чтобы обеспечить себе добрые отзывы со стороны француза, давнишнего корреспондента нашей фирмы, которому отец поручил посвятить меня в тайны коммерции. Главное свое внимание я уделял литературе и физическим упражнениям. Отец мой отнюдь не порицал стремлений к развитию как умственному, так и физическому. Человек трезвого ума, он не мог не видеть, что они служат каждому к украшению, и понимал, насколько они облагораживают нрав и способствуют приобретению доброго имени. Но он тешил свое честолюбие мечтою завещать мне не только свое состояние, но также планы и расчеты, которыми надеялся приумножить и увековечить оставляемое им богатое наследство.

Любовь к своему занятию была мотивом, который он счел наиболее удобным выдвинуть, настойчиво призывая меня встать на избранный им путь; но были у него и другие причины, которые я узнал лишь позднее. Искусный и смелый, он был неукротим в своих замыслах, каждое новое предприятие в случае удачи давало толчок — а также и средства — к новым оборотам. Он, казалось, испытывал потребность, подобно честолюбивому завоевателю, идти от достижения к достижению, не останавливаясь для того, чтобы закрепить свои приобретения и — еще того менее — чтобы насладиться плодами побед. Постоянно бросая всё свое состояние на весы случая, он всегда умело находил способ склонить их стрелку на свою сторону, и, казалось, его здоровье, решительность, энергия возрастали, когда он, воодушевленный опасностью, рисковал всем своим богатством; он был похож на моряка, привыкшего смело бросать вызов и волнам и врагам, потому что вера в себя возрастает у него накануне бури, накануне битвы. Однако он понимал, что годы или внезапная болезнь когда-нибудь сокрушат его крепкий организм, и стремился заблаговременно подготовить в моем лице помощника, который возьмет у него руль, когда его рука ослабеет, и поведет корабль согласно советам и наставлениям старого капитана. Итак, любовь к сыну и верность своим замыслам приводили его к одному и тому же решению. Ваш отец хоть и вложил свой капитал в наши торговые предприятия, но был, однако, — говоря на жаргоне коммерсантов, — «сонным компаньоном»; Оуэн, безупречно честный человек, превосходный знаток счетного дела, был неоценим в качестве старшего клерка, но ему не хватало знаний и способностей для проникновения в тайны общего руководства всеми предприятиями. Если бы смерть внезапно сразила моего отца, что сталось бы со всеми его многообразными планами? Оставалось одно: вырастить сына Геркулесом коммерции, способным принять на плечи свои тяжесть, брошенную падающим Атлантом. А что сталось бы с самим сыном, если б он, новичок в такого рода делах, был вынужден пуститься в лабиринт торговых предприятий, не имея в руках путеводной нити знаний, необходимой, чтобы выбраться на волю? Вот по каким соображениям, высказанным и невысказанным, отец мой решил, что я должен избрать его профессию; а в своих решениях мой отец был непреклонен, как никто другой. Но следовало всё-таки посоветоваться и со мной; я же с унаследованным от него упорством принял как раз обратное решение.

Сопротивление, оказанное мною желаниям отца, найдет, я надеюсь, некоторое извинение в том, что я не совсем понимал, на чем они основаны и как сильно зависит от моего согласия всё его счастье. Я воображал, что мне обеспечено большое наследство, а до поры до времени щедрое содержание; мне и в голову не приходило, что ради упрочения этих благ я должен буду сам трудиться и терпеть ограничения, противные моим вкусам и характеру. В стараниях моего отца сделать из меня купца я видел только стремление стяжать новые богатства в добавление к уже приобретенным. И, воображая, что мне лучше судить, какая дорога приведет меня к счастью, я не видел нужды приумножать капитал, и без того, по-моему, достаточный, и даже более чем достаточный, для всех потребностей, для удобной жизни и для изысканных увеселений.

Итак, повторяю: я проводил время в Бордо совсем не так, как желал бы мой отец. Те занятия, которые он считал главной целью моего пребывания в этом городе, я забрасывал ради всяких других и, если б смел, я вовсе пренебрег бы ими. Дюбур, извлекавший для себя немало благ и пользы из сношений с нашим торговым домом, был слишком хитрым политиком, чтобы давать главе фирмы такие отзывы о его единственном сыне, которые возбудили бы недовольство и у меня и у отца; возможно также, как вы поймете из дальнейшего, что он имел в виду свою личную выгоду, потворствуя мне в пренебрежении теми целями, ради которых я был отдан на его попечение. Я держался в границах приличия и добропорядочности, так что до сих пор у него не было оснований давать обо мне дурные отзывы, если б даже он был к тому расположен; но, поддайся я и худшим наклонностям, чем нерадивость в торговом деле, лукавый француз проявил бы, вероятно, ту же снисходительность. Теперь же, поскольку я уделял немало времени любезным его сердцу коммерческим наукам, он спокойно смотрел, как я остальные часы посвящаю другим, более классическим занятиям, и не видел греха в том, что я зачитываюсь Корнелем и Буало, предпочитая их Постлтвейту (вообразим, что его объемистый труд в то время уже существовал и что Дюбур умел произносить это имя) и Савари и всякому другому автору трудов по коммерции. Он нашел где-то удобную формулу и каждое письмо обо мне заканчивал словами, что я «в точности таков, каким отцу желательно видеть своего сына».

Как бы часто она ни повторялась, отца моего никогда не раздражала фраза, если казалась ему четкой и выразительной; и сам Аддисон[4] не нашел бы выражений, более для него приемлемых, чем слова: «Письмо ваше получено, прилагаемая расписка заприходована».

И вот, так как мистер Осбальдистон превосходно знал, к чему меня готовит, излюбленная фраза Дюбура не пробуждала в нем сомнений, таков ли я на деле, каким он желал бы меня видеть, — когда в недобрый час он получил мое письмо с красноречивым и подробным обоснованием моего отказа от почетного места в фирме, от конторки и табурета в углу темной комнаты на Журавлиной улице — табурета, превосходящего высотой табуреты Оуэна и прочих клерков и уступающего только треножнику моего отца. С этой минуты все разладилось. Отчеты Дюбура стали казаться такими подозрительными, точно его векселя подлежали опротестованию. Я был срочно отозван домой и встретил прием, уже описанный мною.

Глава II

Я в своей прозорливости начинаю подозревать молодого человека в страшном пороке — Поэзии; и если он действительно заражен этой болезнью лентяев, то для государственной карьеры он безнадежен. Actum est[5] с ним, как с человеком, полезным для государства, с той минуты как он предался рифмоплетству.

Бен-Джонсон.[6] «Варфоломеевская ярмарка».

Мой отец, вообще говоря, умел владеть собою в совершенстве и редко давал своему гневу излиться в словах, выдавая его лишь сухим и резким обхождением с теми, кто вызвал его недовольство. Никогда не прибегал он к угрозам или шумному выражению досады. Всё у него подчинено было системе, и он в каждом частном случае придерживался правила: «делать, что нужно», не тратя лишних слов. Так и на этот раз с язвительной улыбкой выслушал он мои сбивчивые ответы о состоянии французской торговли и безжалостно позволял мне углубляться все дальше и дальше в тайны лажей, тарифов, нетто, брутто, скидок и надбавок; но, насколько я помню, ни разу в его глазах не отразилась прямая досада, пока не обнаружилось, что я не могу толково объяснить, какое действие оказало обесценение золотого луидора на кредитное обращение «Самое замечательное историческое событие за всю мою жизнь, — сказал отец (который, как-никак, был свидетелем революции![7]), — а он знает о нем не больше, чем фонарный столб на набережной!»

— Мистер Фрэнсис, — осмелился сказать Оуэн робким и примирительным голосом, — вероятно не забыл, что мораторием[8] от первого мая тысяча семисотого года французский король предоставил держателям десять льготных дней, по истечении коих…

— Мистер Фрэнсис, — прервал его мой отец, — несомненно, тотчас же припомнит все, что вы будете любезны подсказать ему. Но, боже мой, как мог Дюбур это допустить!.. Скажите, Оуэн, что представляет собою его племянник, Клеман Дюбур, этот черноволосый юноша, работающий у нас в конторе?

— Один из самых толковых клерков нашего торгового дома, сэр; для своих лет он удивительно много успел, — ответил Оуэн: веселый нрав и обходительность молодого француза покорили его сердце.

— Так, так! Он-то, я полагаю, кое-что смыслит в законах кредитного обращения. Дюбур решил, что мне нужно иметь около себя хоть одного конторщика, который разбирался бы в делах; но я вижу, куда он гнет, — и дам ему убедиться в этом, когда он просмотрит баланс. Оуэн, распорядитесь выплатить Клеману его жалованье по первое число, и пусть отправляется назад в Бордо на корабле своего отца, что отходит на днях.

— Рассчитать Клемана Дюбура, сэр? — проговорил срывающимся голосом Оуэн.

— Да, сэр, рассчитать его немедленно; довольно иметь в конторе одного глупого англичанина, который будет делать промахи; мы не можем держать впридачу ловкого француза, который будет извлекать выгоду из этих промахов.

Достаточно пожив во владениях Grand Monarque,[9] я не мог не возненавидеть всей душой всякое проявление самовластия, даже если бы во мне не воспитали с раннего детства отвращения к нему; я не мог без возражений допустить, чтоб ни в чем не повинный и достойный юноша расплачивался за то, что он приобрел познания, которых отец мой желал для меня.

— Прошу извинения, сэр, — начал я, дав мистеру Осбальдистону договорить, — но я считал бы справедливым самому нести расплату за пренебрежение занятиями; у меня нет оснований винить господина Дюбура, — он предоставлял мне все возможности совершенствоваться, но я сам недостаточно пользовался ими; что же касается господина Клемана Дюбура…

— Что касается его и тебя, я приму те меры, какие найду нужным, — ответил мой отец, — но ты честно поступаешь, Фрэнк, что сам хочешь нести наказание за собственную вину, — вполне честно, этого нельзя отрицать. Однако я не могу оправдать старика Дюбура, — продолжал он, глядя на Оуэна, — если он только предоставлял Фрэнку возможность приобретать полезные знания, не следя, чтоб юноша этой возможностью пользовался, и не доводя до моего сведения, когда он ею пренебрегал. Вы видите, Оуэн, у моего сына врожденные понятия о справедливости, приличествующие британскому купцу.

— Мистер Фрэнсис, — сказал старший клерк, как всегда учтиво наклоняя голову и приподнимая правую руку — жест, усвоенный им вместе с привычкой закладывать перо за ухо перед тем, как начать говорить. — Мистер Фрэнсис, по-видимому, вполне постиг основной принцип всех моральных взаимоотношений, великое тройное правило этики: пусть А поступает с Б так, как хотел бы, чтобы Б поступал с ним; отсюда легко вывести искомую формулу поведения.

Отец мой улыбнулся при этой попытке Оуэна облечь золотое правило этики в математическую форму, однако тотчас продолжал:

— Но это не меняет сути, Фрэнк; ты, как мальчик, впустую тратил время; в будущем ты должен научиться жить, как взрослый. На несколько месяцев я отдам тебя в учение к Оуэну, чтобы ты наверстал упущенное.

Я собрался возразить, но Оуэн сделал жест предостережения и поглядел на меня с такой мольбой, что я помимо своей воли промолчал.

— Вернемся, — продолжал отец, — к содержанию моего письма от первого числа прошлого месяца, на которое ты послал мне необдуманный и неудовлетворительный ответ. Наполни, Фрэнк, свой стакан и подвинь бутылку Оуэну.

Меня никогда нельзя было обвинить в недостатке храбрости или, если вам угодно, дерзости. Я ответил твердо, что «сожалею, если мое письмо оказалось неудовлетворительным, — необдуманным его назвать нельзя; предложение, великодушно сделанное мне отцом, я подверг немедленному и тщательному рассмотрению и с большим огорчением убедился, что вынужден его отклонить».

Отец остановил на мне свой острый взгляд, но тотчас же его отвел. Так как он не отвечал, я счел себя обязанным продолжать, хоть и не без колебания, — он же перебивал меня лишь односложными замечаниями.

— Ни к одному роду деятельности, сэр, я не мог бы относиться с большим уважением, чем к деятельности коммерсанта, даже если бы вы не избрали ее для себя.

— Вот как?

— Торговля сближает между собою народы, облегчает нужду и способствует всеобщему обогащению; для всего цивилизованного мира она то же, что в частной жизни повседневные сношения между людьми, или, если угодно, то же, что воздух и пища для нашего тела.

— Что же дальше, сэр?

— И всё же, сэр, я вынужден настаивать на отказе от этого поприща, для преуспеяния на котором у меня так мало данных.

— Я позабочусь, чтобы ты приобрел все данные. Ты больше не гость и не ученик Дюбура.

— Но, дорогой сэр, я жалуюсь не на дурное обучение, а на собственную мою неспособность извлечь из уроков пользу.

— Чушь! Ты вел дневник, как я того желал?

— Да, сэр.

— Будь любезен принести его сюда.

Потребованный таким образом дневник представлял собою обыкновенную тетрадь, которую я завел по настоянию отца и куда мне полагалось записывать всевозможные сведения, приобретаемые мною во время обучения. Предвидя, что отец возьмет эти записи для просмотра, я старался вносить в тетрадь такого рода сведения, какие он, по моему разумению, должен был одобрить; но слишком часто перо мое делало свое дело, не очень-то слушаясь головы. И случалось также, что я, раскрыв дневник, — благо он у меня всегда под рукой, — нет-нет, да и внесу в него запись, имеющую мало общего с торговым делом. И вот я вручил тетрадь отцу, робко надеясь, что он не натолкнется в ней на что-нибудь такое, от чего могло усилиться его недовольство мною. Лицо Оуэна, несколько омрачившееся при вопросе отца, сразу прояснилось при моем быстром ответе и расцвело улыбкой надежды, когда я принес из своей комнаты и положил перед отцом книгу конторского типа, в ширину больше, чем в длину, с медными застежками и в переплете из сыромятной телячьей кожи. От книги повеяло чем-то деловым, и это совсем приободрило моего благосклонного доброжелателя. Он просто сиял от удовольствия, когда отец стал на выборку читать вслух отдельные страницы, бормоча свои критические замечания.

— «Водки — бочками и бочонками (barils, barricants, также tonneaux). В Нанте — 29, Velles маленькими бочонками, в Коньяке и Ла-Рошели — 27, в Бордо — 32». Правильно, Фрэнк. «Грузовые и таможенные сборы — смотри в таблицах Саксби». А вот это нехорошо; следовало сделать выписку, это способствует запоминанию. «Ввоз и вывоз. — Расписки на закупленный хлеб. — Таможенные сертификаты. — Полотно: изингамское, гентское. — Вяленая треска — ее разновидности: титлинг, кроплинг и лабфиш». Следовало бы отметить, что они иногда именуются все словом «титлинг». Сколько дюймов в длину имеет титлинг?

Оуэн, видя мое замешательство, рискнул подсказать мне шёпотом, и я, на свое счастье, уловил подсказку.

— Восемнадцать дюймов, сэр…

— Так. А лабфиш — двадцать четыре. Очень хорошо. Это важно запомнить на случай торговли с Португалией. А это что такое? «Бордо основан в… таком-то году… Замок Тромпет — дворец Галлиена». Ничего, ничего — всё в порядке. Это ведь своего рода черновая тетрадь, Оуэн, в которую заносится без разбору всё, с чем пришлось столкнуться за день: погашения, заказы, выплаты, переводы, получки, планы, поручения, советы — всё подряд.

— Чтобы затем аккуратно разнести по журналу и главной книге. — подхватил Оуэн. — Меня радует, что мистер Фрэнсис так методичен.

Я увидел, что быстро завоевываю расположение отца, и стал опасаться, как бы он теперь не утвердился еще более в своем намерении сделать из меня купца; и так как сам я задумал нечто прямо противоположное, я пожалел, выражаясь словами доброго мистера Оуэна, о своей излишней методичности. Но мои опасения оказались преждевременными: из книги выпал на пол листок бумаги, покрытый кляксами; отец его поднял и, прервав замечание Оуэна, что оторвавшиеся листки следует подклеивать хлебным мякишем, воскликнул:

— «Памяти Эдуарда, Черного принца»[10]. Что такое? Стихи! Видит небо, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я полагал!

Мой отец, надо вам сказать, как человек деловой, с презрением смотрел на труд поэта и, как человек религиозный, да еще убежденный диссидент,[11] считал стихотворство занятием пустым и нечестивым. Прежде чем осудить за это моего отца, вы должны припомнить, какую жизнь вели очень многие поэты конца семнадцатого столетия и на что обращали они свои таланты. К тому же, секта, к которой он принадлежал, питала — или, может быть, только проповедовала — пуританское отвращение к легкомысленным жанрам изящной словесности. Так что было много причин, усиливших неприятное удивление отца при столь несвоевременной находке этого злополучного листка со стихами. А что касается бедного Оуэна… Если бы волосы на парике, который он носил, могли выпрямиться и встать дыбом от ужаса, я уверен, что утренние труды его парикмахера пропали бы даром, — так ошеломлен был мой бедный добряк чудовищным открытием. Взлом несгораемого шкафа, или замеченная в главной книге подчистка, или неверный итог в подшитом документе едва ли могли бы его поразить более неприятным образом. Отец мой стал читать строки, то делая вид, что ему трудно уловить их смысл, то прибегая к ложному пафосу, но сохраняя всё время язвительно-иронический тон, больно задевавший самолюбие автора:

Звени, мой рог! Еще идет потеха. В последний раз мы потревожим эхо Фонтаравийских диких скал. Ликует галл: за нас явился мститель! Сражен исламом, победитель В горах испанских пал.[12]

— «Фонтаравийские скалы»! — продолжал отец, сам себя прерывая. — «Фонтаравийская ярмарка» была бы здесь более уместна. «Сражен исламом…» Что за ислам такой? Не мог ты просто сказать: сарацинами, и писать по-английски, если тебе уж непременно нужно городить чепуху?

Гремя над гребнями волны соленой, Летит, летит к утесам Альбиона Молва: Британии оплот, Гроза французов, тот, чей реял стяг Над Пуатье, над Кре́си, — ах, В Бордо от ран умрет!

— «Креси́» имеет ударение неизменно на втором слоге; не вижу оснований ради размера искажать слова.

«Откройте шире, — молвит он, — оконце: Хочу в последний раз увидеть солнце, О сквайры добрые мои! Хочу увидеть в зареве заката Гаронны, пламенем объятой, Зеркальные струи».

— «Оконце» явно притянуто для рифмы. Так-то, Фрэнк, ты мало смыслишь даже в том жалком ремесле, которое избрал для себя.

Как я, ты гаснешь, солнце золотое, И плачет вечер о тебе росою. Из глаз английских дев и жен Так будут литься слёзы непокорно: Погиб Эдвард, их рыцарь Черный, Рукой врага сражен! Моя, как солнце, закатилась слава. Но знаю, будет: в час борьбы кровавой, Воспев погибшего меня, Взойдет Британии герой могучий Звездою новою сквозь тучи И крови и огня.

— «Туча огня» — это что-то ново. С добрым утром, уважаемые, всем вам веселого рождества! Право, наш городской глашатай сочиняет вирши получше.

С видом крайнего пренебрежения он отбросил листок и в заключение повторил:

— По чести скажу, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я думал сперва.

Что мог я ответить, дорогой мой Трешам? Я стоял обиженный и негодующий, в то время как мой отец глядел на меня спокойным, но строгим взором презрения и жалости; а бедный Оуэн воздел к небу руки и очи, и на лице его застыл такой ужас, словно бедняга прочитал только что имя своего патрона в «Газете». Наконец я собрался с мужеством и заговорил, стараясь по мере возможности не выдать голосом владевших мною чувств:

— Я вполне сознаю, сэр, как мало я пригоден к исполнению той видной роли в обществе, которую вы мне прочили; но, к счастью, я не честолюбив и не льщусь на богатства, какие мог бы приобрести. Мистер Оуэн будет вам более полезным помощником.

Последние слова я добавил не без лукавого умысла, так как полагал, что Оуэн слишком быстро от меня отступился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад