Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зеркало тетушки Маргарет - Вальтер Скотт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вальтер Скотт

Зеркало тетушки Маргарет

Есть дня пора,

Когда, все чувства в сторону угнав,

Воображенье ткет свои узоры.

Тускнеет явь и тени оживают;

Смещаются незыблемого грани;

И, будто на порог небытия

Ступив, дрожишь и видишь в тишине

Сквозь пестроту земную —

Мир нездешний.

Такие вот неясные часы

Дороже мне действительности грубой.

Неизвестный автор[1]

Тетушка Маргарет была одной из тех досточтимых женщин, на чьи плечи ложатся все тревоги и заботы о жизни детей, за исключением разве тех, которые связаны с их появлением на свет. Нас, детей, было много, и у каждого был свой нрав и свои повадки. Одни были вялы и раздражительны — их посылали к тетушке Маргарет поразвлечься, другие были грубы, беспокойны и крикливы — их посылали к тетушке Маргарет, чтобы она угомонила их, а может быть, просто, чтобы дома их не было слышно; заболевших посылали к ней, чтобы она за ними ухаживала, упрямых — в надежде на то, что под влиянием тетушки Маргарет они образумятся; словом, ей приходилось нести все материнские обязанности без того, чтобы ее называли матерью и выказывали ей приличествующее родительнице повиновение. Вся эта хлопотливая жизнь ушла теперь в прошлое, изо всех детей, больных и здоровых, ласковых и грубых, довольных и недовольных, которые с утра до вечера толпились в ее маленькой гостиной, в живых остался один я. В детстве я много болел, и она относилась ко мне с особенной нежностью. И, однако, случилось так, что именно я пережил всех своих братьев и сестер.

И сейчас еще я навещаю мою престарелую тетушку не реже трех раз в неделю и буду верен этой привычке и впредь, доколе мне не откажут ноги. Домик ее находится на расстоянии полумили от предместья, где я живу, и стоит несколько на отлете. Пройти туда можно не только по большой дороге, но также и по еле заметной, тянущейся сквозь зеленые луга тропинке. Мало что в жизни может теперь меня по-настоящему взволновать, но я глубоко огорчился, узнав, что эти тихие луга кое-где уже разбиты на участки для постройки новых домов. На том, который ближе всего к городу, за последние несколько недель забегали тачки, и их такое множество, что они, пожалуй, могут за один раз погрузить и перевезти на новое место слой земли по меньшей мере дюймов восемнадцать. На отведенных под постройку площадках в разных местах сложены огромные треугольные штабеля досок; небольшая рощица в восточной части усадьбы, которая пока еще радует глаз, уже обречена на уничтожение, о чем свидетельствуют белые метки на стволах, и должна будет уступить место несуразному скопищу печных труб.

Другой на моем месте стал бы, может быть, огорчаться, что эти небольшие выпасы, принадлежавшие некогда моему отцу (род наш в свое время занимал известное положение в свете), продавались теперь по частям, именно для того, чтобы покрыть потери, которые отцу пришлось понести, когда с помощью одной коммерческой сделки он пытался поднять свое уже пошатнувшееся благополучие. Об этом обстоятельстве, в то время как плотники уже работали вовсю, напомнили мне те из друзей, которые обычно обеспокоены, как бы вы не оставили без внимания какую-то сторону постигшего вас несчастья.

«Такая великолепная земля, — говорили они, — и почти у самого города: если засадить ее репой и картофелем, она даст не меньше двадцати фунтов дохода с акра, а если сдать ее в аренду под постройки, — о, тогда это просто золотая жила! И подумать только, что все это ее бывший владелец ухитрился продать не за понюх табаку!»

Такого рода доброжелателям никак не удается повергнуть меня в уныние. Если бы мне было позволено беспрепятственно заглянуть в прошлое, я бы с радостью отказался как от удовольствия получать с этой земли доходы, так и от надежды получить их в будущем — в пользу тех, кому мой отец эти земли продал. Я сожалею о происшедших переменах лишь потому, что уничтожаются дорогие мне места, и мне приятнее было бы видеть (так мне кажется) наше родовое поместье в руках людей незнакомых, лишь бы оно оставалось таким же запущенным, как было, чем знать, что оно принадлежит мне, но превращено в огороды или застроено. Я вполне разделяю чувства бедного Логана:

Свидетель детства, милый луг Изрыт теперь сохою, И вырублено все вокруг Безжалостной рукою.[2]

Я, однако, надеюсь, что нависшая над этими местами угроза не так уж скоро осуществится. Хотя причиною всех этих перемен явился предприимчивый дух недавнего времени, меня ободряет мысль, что все последующее настолько эту предприимчивость охладило, что остальная часть заросшей зеленью тропинки, ведущей к дому тетушки Маргарет, может быть, сохранится нетронутой до конца ее дней и до конца моих. Я очень в этом заинтересован, ибо когда я прохожу по этому лугу, во мне с каждым шагом оживают воспоминания детства. Вот перелаз — и тут мне вспоминается, как сердитая нянька пеняет мне за мою беспомощность, пренебрежительно и грубо помогая взобраться на каменные ступени, через которые другие дети перепрыгивают с веселыми криками. Я вспоминаю, как горько становилось мне в эти минуты и как, сознавая свою немощь, я сгорал от зависти, когда видел легкие движения и прыжки моих более ловких братьев.

Увы! Все эти большие корабли погибли в необъятном океане жизни, и лишь утлое суденышко, которое, выражаясь языком моряков, отличалось столь низкими мореходными качествами, выдержало все штормы и спокойно достигло гавани. Вот заводь, куда, пуская кораблик из листьев больших желтых лилий, упал мой старший брат, которого едва успели вытащить и которому тогда суждено было спастись от водной стихии, чтобы потом погибнуть под флагом Нельсона[3]. А вот и рощица — та самая, куда мой брат Генри ходил за орехами, — ему и в голову не приходило, что он найдет смерть в индийских джунглях, куда он отправится в погоне за рупиями.

Эта коротенькая прогулка навевает еще столько разных воспоминаний, что когда я останавливаюсь, опираясь на палку, и, оглядываясь вокруг, начинаю сравнивать того, каким я был тогда, с тем, каким я стал сейчас, меня начинают обуревать сомнения, что это один и тот же человек. Но вот я наконец перед домом тетушки Маргарет с его неправильной формы фасадом и несимметрично расположенными переплетами окон, которые до такой степени непохожи одно на другое, что кажется, будто строившие их мастера нарочно старались придать каждому свою особую форму, свой размер и отделать на особый лад украшающий его подоконник. Флигель этот, некогда составлявший часть старинного поместья, все еще продолжает быть достоянием нашего рода, ибо по давнему семейному договору он был пожизненно закреплен за тетушкой Маргарет. На этой весьма ненадежной нити и держится пребывание здесь последней представительницы рода Босуэлов и последняя едва ощутимая связь этого рода с фамильными землями. Ибо после того, как тетушка уйдет от нас, единственным отпрыском рода останется больной старик, без содрогания приближающийся к могиле, которая поглотила все, что у него было дорогого на свете.

Предавшись на несколько минут этим мыслям, я вслед за тем вхожу в домик, который, как утверждают, был всего-навсего пристройкой к стоявшему на этом месте помещичьему дому, и нахожу там человеческое существо, которое сумело прожить свой век так, что время совсем почти его не коснулось. Ибо тетушка Маргарет сейчас должна была стать настолько же старше тетушки Маргарет моего детства, насколько пятидесятишестилетний мужчина старше десятилетнего мальчика той поры. А неизменное одеяние тетушки Маргарет, само собой разумеется, еще больше способствует утверждению взгляда, что время для нее застыло навеки.

Коричневое или шоколадного цвета шелковое платье с доходящими до локтей гофрированными манжетами из той же материи, под которыми есть еще другие — из мехлинских кружев[4], черные шелковые перчатки или митенки, седые волосы, начесанные на валик. Чепчик из белоснежного батиста, который обрамляет ее благородное лицо, — на всем этом нет отпечатка 1780 года, но еще меньше это походит на моду 1826 года, — это свой особенный, неповторимый стиль тетушки Маргарет. Она и сейчас еще сидит там, как сидела тридцать лет тому назад, с прялкой или с чулком, который она вяжет зимой у камина, летом — у окна, а если выдастся особенно теплый вечер, то даже и на свежем воздухе, у крыльца. Руки ее, точно некий искусно устроенный механизм, все еще выполняют работу, для которой они словно предназначены: они свершают свой каждодневный урок, может быть, год от года медленнее, но ничем, однако, не давая почувствовать, что скоро они остановятся совсем.

Вся нежность, вся любовь, некогда повергнувшие тетушку Маргарет в добровольное рабство к целому выводку детей, перенесены теперь целиком на заботы о здоровье и благополучии одного старого и больного человека — последнего из оставшихся в живых членов ее семьи и единственного, кто теперь еще интересуется всем кладезем семейных преданий, который старушка бережно хранит в своей памяти: так, должно быть, скупой бережет свое золото, не желая, чтобы оно после его смерти кому-то досталось.

Мои разговоры с тетушкой Маргарет обычно имеют мало отношения к настоящему и будущему: каждый новый день приносит нам обоим ровно столько, сколько мы от него ждем, и ни она, ни я не рассчитываем на большее; что же касается дня, который должен настать, то по эту сторону гроба у нас обоих нет уже ни надежд, ни тревог, ни страха. Поэтому нам естественно оглядываться на прошлое: забывая, что в настоящем семья наша разорилась и утратила свое положение в свете, мы вспоминаем времена былого богатства и благополучия.

Из этого небольшого вступления читатель узнает о тетушке Маргарет и об ее племяннике столько, сколько нужно, чтобы понять следующий за тем разговор и ее рассказ.

Когда на прошлой неделе — а было это летним вечером — я зашел навестить старушку, с которой мой читатель уже немного знаком, она приняла меня, как всегда, с присущими ей радушием и добротою: однако от меня не укрылось, что в этот вечер она была задумчива и подолгу молчала. Я спросил ее, что было тому причиной.

— Сегодня расчищали старую часовню, — сказала она. — Джон Клейхадженз, как говорят, обнаружил там отличное удобрение для полей. А что это, как не останки наших с тобою предков!

Я привскочил со стула в тревоге — давно уж я так не волновался, как в эту минуту. Но потом я тут же успокоился и снова сел, ибо, взяв меня за рукав, тетушка добавила:

— Часовня эта давно уже перешла во всеобщее владение, дружок мой, из нее сделали овчарню: так можем ли мы противиться, чтобы человек распорядился по своему усмотрению тем, что ему принадлежит? И притом я уже говорила с ним, он был очень со мной обходителен, обещал, что, найди он там кости или надгробия, все будет сохранено и водворено на свои места. Чего же еще от него требовать? Так вот, слушай. На первой плите, которую он там обнаружил, было начертано имя Маргарет Босуэл и год — тысяча пятьсот восемьдесят пятый, и я распорядилась, чтобы ее приберегли и убрали, ибо я думаю, что находка эта предвещает мне близкую смерть; плита эта прослужила моей тезке две сотни лет, и нашли ее как раз вовремя — теперь она окажет ту же услугу и мне. Дома у себя я давно уже навела порядок во всем, что касается дел земных, но можно ли быть уверенным, что душа моя совершенно готова к тому, чтобы отойти в иной мир.

— После ваших слов, тетушка, — ответил я, — мне, может быть, следовало бы взять шляпу и уйти. Я бы так и поступил, но дело в том, что на этот раз в ваше истинное благочестие вкралась какая-то инородная примесь. Думать о смерти во всякую пору жизни — это наш долг; считать, что она стала ближе оттого, что нашли какую-то старую плиту, — это уже суеверие, а вы, с вашим никогда не изменяющим вам здравым смыслом, вы, которая так долго были столпом и опорой распадавшейся семьи, вы последняя, кого бы я мог заподозрить в подобной слабости.

— У тебя бы и не было повода заподозрить меня, дорогой мой, если бы речь шла о каком-нибудь обыкновенном случае в нашей повседневной жизни. Но на этот счет я действительно суеверна, и с этим суеверием я не хочу расставаться. Именно это суеверие и отличает меня от нынешнего времени и сближает с тем, к которому я тороплюсь возвратиться. И даже тогда, когда предчувствие мое, как это случилось сейчас, подводит меня к самому краю могилы и велит мне заглянуть туда, я все равно не хотела бы его лишиться. Оно успокаивает мое воображение, нисколько не влияя на мои мысли или поступки.

— Милая тетушка, — ответил я, — должен признаться, что если бы такие слова я услыхал не от вас, а от кого-то другого, я подумал бы, что это не более чем каприз и похоже на то, как священник, не пытаясь оправдать свою ошибку, по старой привычке продолжает произносить Mumpsimus вместо Sumpsimus[5].

— Хорошо, — ответила тетушка, — я объясню тебе, почему я непоследовательна. Ты знаешь, что я принадлежу к людям старозаветным, к тем, кого называют якобитами[6]. Но на их стороне только мои чувства, потому что не найти человека столь верноподданного, как я, и который вознес бы столько молитв за здравие и благополучие Георга Четвертого[7] — да хранит его Господь! Должна только сказать, что сей добросердечный государь не сочтет себя оскорбленным, если в такие вот сумеречные часы старуха усядется в кресло и будет думать о человеке высокого мужества, которого чувство долга заставило с оружием в руках пойти на собственного деда, и как, уверенные в том, что служат своему государю и своей стране, они, —

Схватившись, разили друг друга, пока Навеки к мечу не приникла рука.[8]

В такие минуты, когда перед глазами у меня проплывают тартаны, волынки и палаши[9], не проси меня, чтобы рассудок мой согласился с доводами, которые, боюсь, он не может опровергнуть, и не доказывай мне, что интересы общества решительно требуют, чтобы все это перестало существовать. В самом деле, я нисколько не сомневаюсь в том, что правда на твоей стороне. И все-таки, вопреки моему желанию, ты вряд ли многого добьешься. Это все равно что заставить влюбленного до безумия человека выслушивать перечень недостатков его любимой; будучи вынужден дослушать его до конца, он потом непременно скажет, что любит ее теперь еще больше.

Я не жалел о том, что перебил поток мрачных мыслей тетушки Маргарет, и отвечал в том же тоне:

— Ну, разумеется, я совершенно уверен, что наш добрый король тем более убежден в верноподданнических чувствах миссис Босуэл, что королевская власть законно перешла к нему по наследству от рода Стюартов, к которому он принадлежит, и что закон о престолонаследии всецело на его стороне[10].

— Быть может, — сказала тетушка Маргарет, — моя приверженность к монарху, соединившему в своем лице все эти права, имей она хоть какое-нибудь значение, оказалась бы от этого еще сердечнее, но, честное слово, я столь же искренне была бы привязана к нашему королю, если бы право его основывалось только на воле всего народа, как то было провозглашено революцией[11]. Я не из числа ваших людей, верящих juro divino*.(*по божескому закону (лат.))

— И тем не менее вы якобитка!

— И тем не менее я якобитка; или, лучше, считай меня сторонницей тех, кто во времена королевы Анны назывались «Непостоянными»,[12] поскольку в поступках своих они руководились попеременно то чувством, то принципами. Вообще-то говоря, очень худо, что ты не позволяешь старухе быть непоследовательной в части политических взглядов в той мере, в коей непоследовательно вообще все человечество в самых разнообразных областях жизни: ты ведь не можешь назвать ни одной такой области, где бы страсти и убеждения постепенно не уносили устремляющегося к цели человека в сторону от стези, каковую указует нам разум.

— Это верно, тетушка: но вы просто заблудились, и вас надо вернуть на путь истинный.

— Пощади меня, ради бога, — взмолилась тетушка Маргарет. — Помнишь гэльскую песенку, только, должно быть, я неверно все произношу:

Hatil mohatil, na dowski mi*. (*Я сплю, и ты меня не буди.)

Уверяю тебя, дорогой мой, такие сны наяву, навеянные воображением в том состоянии, которое твой любимый Вордсворт называет «души моей причуды»,[13] дороже мне всей остальной жизни. Вместо того чтобы заглядывать вперед, как в дни молодости, и строить воздушные замки, теперь, на краю могилы, я оглядываюсь назад, на далекие годы, на лучшее, что у меня было в жизни. И грустные, но вместе с тем успокоительные воспоминания, которые со всех сторон обступают меня, так меня захватывают, что мне начинает казаться, что, став более мудрой или более трезвой и освободившись от всех предрассудков, я совершила бы святотатство по отношению к тем, кого я чтила в дни моей молодости.

— Мне кажется, я уловил вашу мысль, — ответил я, — я как будто начинаю понимать, почему вам порою хочется предпочесть сумерки с их миром иллюзий ровному свету разума.

— Когда мы ничем не заняты, — сказала она, — мы можем спокойно сидеть в темноте, но когда хочешь взяться за дело, приходится звонить, чтобы принесли свечи.

— И в этой неверной полутьме, — продолжал я, — фантазия создает зачарованные и чарующие нас видения, которые нередко воспринимаются нами как нечто реальное.

— Да, — согласилась тетушка Маргарет, которая в жизни много читала, — такое действительно случается с теми, кто подобен переводчику Tacco.[14]

Поэту, что, увлекшись, всей душой В создания фантазии поверил.[15]

Для этого вовсе не нужны те ужасы, с которыми сейчас связана вера в подобные чудеса; в наше время эти страхи — удел глупцов и детей. Вовсе не нужно, чтобы в ушах у вас звенело и вы менялись в лице, как Теодор, когда ему явился призрак охотника.[16] Для того чтобы вы знали, что такое чувство сверхъестественного, вы должны ощутить тот едва уловимый трепет, который охватывает вас, когда вы слушаете какую-нибудь страшную историю о действительном происшествии и когда рассказчик, предупредивший, что сам он, вообще-то говоря, не верит разным бредням, тем не менее предлагает вашему вниманию именно эту историю, а не какую-нибудь другую, потому что она необыкновенна и в ней есть нечто такое, что заставляет задуматься. И вот еще один признак — когда рассказ доходит до высшего напряжения, вам бывает трудно заставить себя оглянуться и осмотреть все вокруг. И третий — когда потом остаешься одна у себя в комнате, стараешься не заглядывать в зеркало. Словом, вот те признаки, по которым можно сказать, что определенная ступень достигнута и женское воображение разгорелось настолько, что готово принять на веру любой рассказ о привидении. Я не берусь описывать, в чем выражается подобное же состояние у мужчин.

— Последний из этих симптомов, милая тетушка, — страх поглядеть на себя в зеркало — не слишком-то часто наблюдается у лиц прекрасного пола.

— Ну, в том, что касается женщин, ты очень мало смыслишь, дорогой мой. Перед тем как поехать на бал, женщины с беспокойством разглядывают себя в зеркале; но когда они возвращаются домой, желание это совсем пропадает. Жребий уже брошен, дама либо произвела в обществе то впечатление, на которое рассчитывала, либо нет. Но я не стану углубляться дальше во все тайны туалетного стола; скажу только, что у меня самой, как и у многих других женщин моего круга, как-то душа не лежит к зияющей черноте большого зеркала в тускло освещенной комнате, когда начинает казаться, что отражение свечи, вместо того чтобы появиться в зеркале, теряется где-то в его темных глубинах. В этой густой, как чернила, мгле есть где разыграться фантазии. Вместо вашего собственного отражения она может вызвать оттуда иные образы, или, как в детстве, в таинственный вечер кануна дня Всех Святых,[17] из-за спины у вас может выглянуть чье-то лицо; словом, когда я бываю настроена суеверно, я говорю моей горничной, чтобы вечером, перед тем как мне войти в спальню, она завешивала зеркало зеленой занавесью, так, чтобы, если вдруг появится привидение, она увидала бы его первая. Но, правду говоря, эта боязнь заглядывать в зеркало в определенных местах и в определенные часы появилась у меня, должно быть, под впечатлением одной истории, которую я слышала от бабушки, имевшей отношение к тому, что произошло и о чем я сейчас тебе расскажу.

Зеркало

Глава I

— Ты любишь слушать рассказы о людях того времени, которое уже ушло в прошлое, — сказала тетушка. — Мне очень хотелось бы дать тебе хоть некоторое представление о сэре Филипе Форестере — «привилегированном распутнике» светского общества Шотландии конца прошлого века. Я-то никогда его в глаза не видала, но в памяти моей матери сохранилось множество эпизодов из жизни этого остроумного, галантного и беспутного человека. Этот лихой кавалер наслаждался жизнью в конце семнадцатого и начале восемнадцатого века. Он был сэром Чарлзом Изи и Ловеласом[18] своего времени и своей страны, прославился множеством дуэлей, на которых дрался, и ловкими интригами. Его верховенство в избранном обществе было всеми признано, и, сопоставив огромную популярность этого человека с двумя-тремя происшествиями из его жизни, за которые, «когда б равно законам все подвластны были», его, безусловно, следовало повесить, мы неизбежно заключаем: либо в наше время люди если и не более добродетельны, то гораздо более соблюдают приличия, чем прежде, либо подлинно светский тон был несравненно более изощренным, нежели то, что сейчас именуют этим словом, и, следовательно, те, кто, владея им в совершенстве, успешно наставляли других, приобретали полную безнаказанность и огромные привилегии. Ни одному повесе в наши дни не сошла бы с рук такая безобразная проделка, как та, что была учинена с красоткой Пегги Грайндстон, дочерью силлермилского мельника, — этой историей чуть было не занялся генеральный прокурор, но сэру Филипу Форестеру удалось выйти сухим из воды. В обществе он продолжал быть, как прежде, желанным гостем, а в день похорон несчастной девушки обедал с герцогом А. Она умерла от горя, но к моему рассказу это не имеет отношения.

Сейчас тебе придется выслушать несколько слов о родстве и свойстве — обещаю тебе быть краткой. Но, чтобы лучше понять мой рассказ, ты должен знать, что сэр Филип Форестер, красавец с изысканными манерами, изощренный во всем, что ценится в свете, женился на младшей мисс Фолконер из древнего рода Кингс-Копленд. Ее старшая сестра незадолго до того вышла замуж за моего деда, сэра Джефри Босуэла, и принесла в нашу семью изрядное состояние. Мисс Джемайма, или мисс Джемми Фолконер, как ее обычно называли, тоже получила в приданое около десяти тысяч фунтов — по тому времени большие деньги.

У каждой из сестер в девичестве было много поклонников, однако сестры совсем не походили друг на друга. Леди Босуэл всем своим складом несколько напоминала Кингс-Коплендов. Она отличалась смелостью, не переходившей, однако, в безрассудную отвагу, была честолюбива, стремилась возвеличить свой род и свою семью; рассказывали, что она сильно пришпоривала моего деда и, если только это не злостная выдумка, тот, человек от природы слабовольный, под влиянием своей супруги принял участие в кое-каких политических делах, в которые ему лучше было не соваться. Но вместе с тем это была женщина высоких правил, обладавшая к тому же чисто мужским здравым смыслом, о чем свидетельствуют многие из ее писем, по сию пору хранящиеся у меня в кабинете. Джемми Фолконер во всех отношениях была полной противоположностью своей сестре. Ее разумение не превышало среднего уровня, пожалуй, даже не достигало его. Красота ее в молодости более всего заключалась в нежности кожи и правильности черт, впрочем маловыразительных. Но и эти прелести быстро поблекли под воздействием страданий, неизбежных, когда супруги совершенно не подходят друг к другу. Леди Форестер страстно любила своего мужа, выказывавшего ей учтивое, но жестокое равнодушие, которое для женщины, чье сердце было столь же нежно, сколь разумение скудно, может быть, было более мучительно, чем неприкрытое дурное обращение.

Сэр Филип был сластолюбец — иначе говоря, законченный эгоист; всем своим складом и характером он был подобен рапире, которою так искусно владел: как она, изящный, отточенный, блистающий, и вместе с тем — негнущийся и беспощадный. В своих отношениях с женой он так искусно и неукоснительно соблюдал все общепринятые условности, что она даже не вызывала сочувствия в свете, а ведь — как это сочувствие ни бесполезно и ни бесплодно для страждущих, — для женщин такого склада, как леди Форестер, сознание, что она его лишена, было весьма горестным.

Светские кумушки делали все от них зависевшее, чтобы представить в выгодном свете не страдалицу жену, а беспутного мужа. Некоторые называли ее жалкой дурочкой и заявляли, что, имей она хоть малую толику ума своей сестры, она образумила бы любого сэра Филипа, будь он строптив, как сам Фолконбридж[19]. Но в большинстве своем знакомые этой супружеской четы, прикидываясь беспристрастными, винили обе стороны, хотя, в сущности, перед ними были всего-навсего поработитель и порабощенная. А говорили о нем примерно так: «Конечно, никто не станет оправдывать сэра Филипа Форестера, но ведь всем известно, что он за человек, и Джемми Фолконер могла с самого начала знать, что именно ее ожидает. Чего ради она так старалась женить на себе сэра Филипа? Он никогда бы не обратил на нее внимания, не вешайся она ему на шею со своими жалкими десятью тысячами. Я более чем уверена, что если ему нужно было приданое, он сильно продешевил. Он мог сделать куда лучшую партию — уж это я доподлинно знаю. И наконец, коли он ей достался, разве не могла она постараться сделать домашний очаг более привлекательным для него, почаще приглашать его друзей, вместо того чтобы донимать его детским визгом. Да и вообще ей следовало заботиться о том, чтобы все в доме и в быту было красиво, выдержано в хорошем вкусе. Я не сомневаюсь, будь у него жена, которая умела бы с ним обращаться, сэр Филип был бы прекрасным семьянином».

Но, воздвигая это идеальное здание семейного счастья, беспристрастные критики забывали, что во всем этом недоставало краеугольного камня, — ведь расходы по радушному приему достойных гостей должен был нести сэр Филип, а у нашего кавалера, при совершенном расстройстве его финансов, не хватало средств на то, чтобы оказывать широкое гостеприимство и одновременно тратиться на свои menus plaisirs*. (*удовольствия (фр.))  Поэтому, несмотря на все мудрые советы, которые благожелательные приятельницы расточали его жене, сэр Филип веселился и увеселял других везде и всюду, только не у себя, а дома оставлял унылый очаг и тоскующую супругу.

В конце концов, когда сэр Филип безнадежно запутался в своих денежных делах, а семейный круг, как ни мало он там бывал, ему совершенно опостылел, он решил поехать на континент в качестве добровольца.[20] В те времена люди фешенебельные часто поступали так, и, возможно, наш кавалер рассудил, что оттенок воинственности, как раз достаточный, чтобы усилить, но не огрубить те достоинства, которыми он обладал как beau garçon*, (*красавец мужчина (фр.)) необходим, чтобы сохранить то высокое положение, которое он занимал в ряду любимцев большого света.

Принятое сэром Филипом решение повергло его жену в такой смертельный ужас, что почтенный баронет смутился. Вопреки всем своим привычкам, он попытался, как мог, рассеять ее опасения, и снова довел ее до слез — правда, в этих слезах была уже не только печаль, но и радость. Леди Босуэл как о большой милости просила сэра Филипа разрешить ее сестре на время его отсутствия поселиться со всем своим семейством у нее. Сэр Филип охотно принял это предложение, сильно сокращавшее его расходы и вынуждавшее молчать всех тех глупцов, которые, в ином случае, стали бы толковать о преступно покинутой супруге и осиротелых детях; вдобавок он доставил этим удовольствие леди Босуэл, которая как-никак внушала ему уважение, ибо она нередко беседовала с ним, всегда выражая свое мнение без обиняков, иногда даже весьма резко, не смущаясь ни его насмешками, ни его «светским престижем».

За день или два до отъезда сэра Филипа леди Босуэл имела смелость задать ему в присутствии сестры тот вопрос, который робкая жена часто хотела, но никогда не дерзала предложить своему супругу:

— Прошу вас, скажите, сэр Филип, каким путем вы намерены отправиться на континент?

— Я отплыву из Лита на посыльном судне, которое идет в Хелвет.

— Я все это отлично понимаю, — очень сухо ответила леди Босуэл, — но я полагаю, что вы не намерены засиживаться в Хелвете, и хотела бы знать, каковы ваши дальнейшие планы.

— Вы, дражайшая леди, — ответил сэр Филип, — задаете мне вопрос, который я самому себе еще не решился поставить. Ответ зависит от того, какой оборот примут военные действия. Разумеется, прежде всего я отправлюсь в штаб-квартиру, где бы она в то время ни находилась, вручу кому следует свои рекомендательные письма, усвою в той мере, в какой это доступно жалкому профану, благородное искусство войны, а затем постараюсь воочию увидеть все то, о чем мы столько читаем в официальных сообщениях.

— Но я надеюсь, сэр Филип, — продолжала леди Босуэл, — вы будете свято помнить, что вы супруг и отец семейства, и хоть вы и считаете нужным удовлетворить свою воинственную блажь, однако вы не дадите ей вовлечь вас в опасности, подвергаться которым, кроме людей военных, вряд ли кто должен.

— Леди Босуэл, — ответил галантный любитель приключений, — оказывает мне слишком много чести, проявляя пусть даже небольшой интерес к этому обстоятельству. Но дабы успокоить столь лестную для меня тревогу, я попрошу любезнейшую леди припомнить, что, вздумай я отдать на волю случая высокое семейное звание, которое она так настоятельно советует мне блюсти, я тем самым подверг бы немалой опасности и славного малого, нашего Филипа Форестера, с которым крепко дружу без малого тридцать лет и не имею ни малейшего желания расстаться, хотя кое-кто и считает его вертопрахом.

— Что же, сэр Филип, кому и судить о ваших делах, как не вам! У меня нет достаточных прав в них вмешиваться — вы ведь мне не муж.

— Упаси меня бог! — выпалил было сэр Филип, но тотчас поправился: — Упаси меня Бог отнять у дражайшего сэра Джефри такое бесценное сокровище!

— Но вы муж моей сестры, — продолжала леди, — и мне думается, вы заметили, что ее рассудок сейчас в сильнейшем смятении.

— Еще бы не заметить! Бубнит над ухом с раннего утра до позднего вечера! — воскликнул сэр Филип. — Кто-кто, а уж я это хорошо знаю!

— Я не намерена состязаться с вами в остроумии, сэр Филип, — заявила леди Босуэл, — но должны же вы понять, что это смятение вызвано не чем иным, как страхом за личную вашу безопасность.

— В таком случае меня удивляет, что леди Босуэл так сильно тревожится по столь незначительному поводу.

— Если я и пытаюсь что-либо узнать о предстоящих странствиях сэра Филипа Форестера, то лишь потому, что я озабочена благополучием моей сестры; не будь этой причины, сэр Филип, несомненно, счел бы мои вопросы неуместными. Кроме того, меня тревожит вопрос о безопасности моего брата.

— Вы имеете в виду майора Фолконера, вашего сводного брата? Какое это может иметь отношение к той приятной беседе, которую мы ведем сейчас?

— У вас с ним недавно был серьезный разговор, сэр Филип, — сказала леди Босуэл.

— Ну и что же? Мы с ним в свойстве, вот и толкуем, когда встретимся, о всякой всячине.

— Вы уклоняетесь от ответа, — сказала леди Босуэл, — я разумею крупный разговор о том, как вы обходитесь с вашей женой.

— Поскольку вы, леди Босуэл, — возразил сэр Филип Форестер, — считаете майора Фолконера достаточно наивным, чтобы давать мне непрошеные советы касательно моих семейных дел, вы нимало не ошибаетесь, решив, что я нашел это вмешательство чрезвычайно нескромным и предложил вашему брату держать свои советы при себе, покуда я сам не пожелаю их услышать.

— И при таких отношениях вы хотите направиться именно в ту армию, где служит мой брат?

— Нет человека, который знал бы стезю чести лучше майора Фолконера, — ответил сэр Филип, — и самое лучшее, что может сделать тот, кто, подобно мне, стремится к славе, — это пойти по его стопам.

Леди Босуэл встала и подошла к окну; из глаз ее хлынули слезы.

— И эта бездушная насмешка, — молвила она, — все, что вы находите сказать нам, когда нас терзает страх перед ссорой, которая может иметь самые гибельные последствия. Боже правый! Сколь жестоки сердца людей, способных так глумиться над страданиями других!

Сэр Филип Форестер был тронут: он отказался от насмешливого тона, которым говорил раньше.

— Дорогая леди Босуэл, — так начал он, взяв ее за руку, которую она тщетно пыталась высвободить, — и вы и я не правы: вы на все это смотрите чересчур серьезно, я — возможно, чересчур легкомысленно. Спор между мною и майором Фолконером не имел сколько-нибудь существенного значения. Произойди между нами нечто такое, что принято решать par voie du fait*, (*действием (фр.)) как выражаются во Франции, оба мы отнюдь не из трусливых и не стали бы откладывать нашу встречу. Разрешите мне сказать вам следующее: если только люди узнают, что вы или моя жена боитесь подобной катастрофы, огласка эта скорее всего может привести к тому столкновению, которого в противном случае можно избежать. Я знаю, леди Босуэл, что вы женщина рассудительная и поймете меня, если я скажу вам, что мои дела требуют, чтобы я отлучился на несколько месяцев, а вот Джемайма не может этого понять; она забрасывает меня вопросами — почему, мол, ты не можешь поступить так, или вот так, или еще вот этак; и только, казалось бы, докажешь ей, что ее предложения совершенно нелепы, как она опять принимается за свое — и приходится все начинать сызнова. Так вот, прошу вас, скажите ей, дорогая леди Босуэл, что вы удовлетворены моими объяснениями. Вы сами должны признать — она из тех, для кого властный тон убедительнее всяких доказательств. Прошу вас, окажите мне хоть немного доверия, и вы увидите, сколь щедро я вас за него вознагражу.

Леди Босуэл покачала головой — видно было, что все эти объяснения удовлетворили ее лишь наполовину.

— Как трудно оказать доверие, когда устои, на которых оно должно зиждиться, неимоверно расшатаны! Но я сделаю все, что в моих силах, чтобы успокоить Джемайму, а относительно дальнейшего я могу сказать только одно — на мой взгляд, вы сейчас перед Богом и людьми обязались не отступаться от тех намерений, которые мне изложили.

— Не бойтесь, я вас не обману, — заверил ее сэр Филип. — Самый надежный способ сноситься со мной в будущем — это адресовать письма на главный почтамт армии в Хелвет-Слойс, а я там всенепременно оставлю распоряжения, куда их переправлять дальше. Что до Фолконера — разговор у нас может быть только дружелюбный, за бутылкой бургундского; так что, прошу вас, будьте совершенно спокойны на его счет.

Совершенно спокойной леди Босуэл быть не могла, но она понимала, что ее сестрица своей манерой непрестанно «рюмить», как выражаются горничные, вредит собственным интересам. К тому же она всеми своими повадками, а иногда и речами, так неприкрыто выражала посторонним людям недовольство предстоящим путешествием своего супруга, что это неминуемо должно было дойти до его слуха и столь же неминуемо его раздражить. Но не было никакой возможности уладить эти семейные раздоры, и они улеглись только с отъездом сэра Филипа.

К великому своему сожалению, я не могу точно указать, в каком году сэр Форестер отправился во Фландрию; но то был один из тех периодов, когда война велась с необычайным ожесточением, и между французами, с одной стороны, и союзниками — с другой, произошло немало кровопролитных, хотя и не решивших исхода кампании сражений. Среди множества усовершенствований, созданных современной цивилизацией, пожалуй, всех изумительнее были исправность и быстрота передачи известий с любого театра военных действий тем, кто с тревогой ожидает их на родине. Во время похода Марлборо страдания многих и многих, чьи близкие состояли в действующей армии или находились при ней, усугублялись еще томительным ожиданием, изматывавшим людей за долгие недели между первыми слухами о кровавых боях, в которых должны были участвовать те, о ком они тревожились, и получением достоверных сведений. Среди тех, кто особенно мучительно переживал эту страшную неизвестность, находилась — чуть было не сказала «покинутая» — жена веселого сэра Филипа Форестера. Одно-единственное письмо уведомило ее о прибытии супруга на континент — больше писем не было. В газетах промелькнула заметка, гласившая, что добровольцу сэру Филипу Форестеру была поручена опасная рекогносцировка, что в этом деле он выказал необычайное мужество, проворство и находчивость — и получил благодарность от начальства. Сознание, что муж ее отличился на поле брани, вызвало легкий румянец на увядших щеках леди Форестер, но при мысли о том, какой он подвергся опасности, они снова покрылись сероватой бледностью. После этого обе дамы уже не получали никаких вестей — ни от сэра Филипа, ни даже от своего брата, майора Фолконера. В таком же положении, как леди Форестер, находились, разумеется, многие сотни других женщин; но чем ограниченнее ум, тем легче он, естественно, поддается тревоге, и долгое ожидание, которое одни переносят с прирожденным спокойствием или философской покорностью судьбе, а кое-кто — с неиссякаемой надеждой и даже уверенностью в том, что все будет хорошо, — это ожидание было невыносимо для леди Форестер — женщины одинокой и чувствительной, весьма склонной впадать в уныние, не обладавшей природной твердостью духа и так и не сумевшей ее приобрести.

Глава II

Не получая от сэра Филипа никаких известий, ни прямо, ни косвенно, его несчастная супруга стала находить некоторое утешение, вспоминая те легкомысленные привычки, которые в прежнее время безмерно ее огорчали. «Он так беспечен, — по сто раз в день твердила она сестре, — он никогда не пишет, если все идет гладко, такой уж у него нрав; если б с ним что-нибудь случилось, он дал бы нам знать».

Леди Босуэл слушала речи сестры, не пытаясь ее успокоить. По всей вероятности, она в глубине души полагала, что даже самая худшая весть из Фландрии могла быть в какой-то мере утешительной и что вдовствующая леди Форестер, если так ее сестре суждено будет именоваться, возможно познает счастье, неведомое жене самого веселого и красивого джентльмена во всей Шотландии. Еще более она укрепилась в этой мысли, наведя справки в штаб-квартире и узнав, что сэр Филип уже выбыл из армии, но был ли он взят в плен, или убит в одной из тех то и дело происходивших стычек, в которых он искал случая отличиться, или же по каким-то ему одному ведомым причинам, если не из прихоти, добровольно оставил службу, — об этом никто из его соотечественников, находившихся в союзных войсках, не мог высказать даже отдаленных предположений. Тем временем многочисленные кредиторы у него на родине зашевелились, завладели его поместьями и грозили добиться его ареста, если у него хватит дерзости вернуться в Шотландию.

Приблизительно в это время в Эдинбурге появился человек странного вида и нрава. Его обычно звали «доктором из Падуи», так как образование он получил в этом знаменитом университете. Про него шла молва, что он располагает какими-то необыкновенными лекарствами, при помощи которых во многих случаях исцеляет самые тяжелые недуги. Но если эдинбургские врачи пренебрежительно называли его шарлатаном, то весьма многие, в том числе и некоторые духовные лица, признавая действенность его лечения и целительные свойства его лекарств, в то же время утверждали, что доктор Баттиста Дамьотти с целью обеспечить успех своего врачевания прибегает к колдовству и чернокнижию. Более того, проповедники с амвона возбраняли обращаться к нему, ибо — говорили они — это то же, что вымаливать здоровье у языческих идолов или уповать на помощь князя тьмы. Однако покровительство, которое доктору из Падуи оказывали некоторые знатные влиятельные друзья, давало ему возможность не считаться с такими обвинениями и даже в благочестивом Эдинбурге, известном своей ненавистью к волшебству и черной магии, заниматься опасным делом предсказывания будущего. Распространился слух, что за известное — разумеется, немалое — вознаграждение доктор Баттиста Дамьотти открывает людям, что происходит с отсутствующими, более того — может показать своим клиентам далеких друзей в их подлинном обличье и за тем самым делом, которым они в данный момент заняты. Об этом кто-то рассказал леди Форестер, дошедшей до того предела душевных терзаний, когда страдалец готов все сделать, все вытерпеть, только бы узнать правду, какова бы она ни была. Обычно нерешительная и кроткая, леди Форестер к тому времени, под влиянием своих горестей, стала упрямой и готова была идти напролом: леди Босуэл не на шутку удивилась и всполошилась, когда сестра сообщила ей о своем твердом решении посетить таинственного ученого и узнать от него, что сталось с ее супругом. Леди Босуэл стала было доказывать сестре, что то ясновидение, которым похваляется иностранец, скорее всего основано не на чем ином, как на бесстыдном обмане.

— Мне все равно, — возразила покинутая жена, — стану ли я посмешищем в глазах других или нет; если здесь мне представляется один шанс из ста узнать что-нибудь достоверное о судьбе моего супруга, я ни за что на свете не откажусь от этого шанса.

Тогда леди Босуэл высказала мысль, что прибегать к запрещенным источникам знания — дело противозаконное, на что несчастная страдалица ответила:

— Сестра, когда умираешь от жажды, нельзя заставить себя не припасть к воде, будь она даже отравлена. Когда терзаешься неизвестностью, нужно любыми способами доискиваться правды, даже если те силы, от которых это зависит, чужды святости и причастны аду. Я одна пойду узнать, какая судьба меня ждет, и узнаю я это не позже, чем сегодня вечером. Когда завтра взойдет солнце, оно узрит меня если не более счастливой, то более спокойной.

— Сестра, — сказала леди Босуэл, — если уж ты твердо решилась на такой безумный поступок, одну я тебя туда не пущу. Если этот человек — шарлатан, ты, пожалуй, так разволнуешься, что и не сможешь распознать, что он нагло тебя обманывает. Если же, чему я не верю, он похваляется не зря и в его власти открыть тебе хоть малую долю правды, тебя нельзя оставить одну в момент, когда тебе сообщат весть, полученную столь необычным способом. Если ты в самом деле решила пойти туда, я пойду с тобой. Но все же — обдумай еще раз свой замысел и откажись от намерения что-либо разузнать способами, которые не только преступны в глазах закона, но и могут оказаться опасными.

Леди Форестер заключила сестру в свои объятия, бесчисленное множество раз прижимала ее к груди, благодарила за предложение пойти вместе с ней, но в то же время печальным мановением руки отклонила данный ей дружеский совет.

Когда начало смеркаться — в этот час доктор из Падуи, по тайному соглашению, принимал тех, кто желал с ним посоветоваться, — обе дамы покинули апартаменты, которые занимали в эдинбургском Кэнонгейте[21], предварительно одевшись так, как одеваются женщины из простонародья, и расположив складки тартана вокруг головы на особый лад, ибо в те времена безраздельного господства аристократии по расположению складок тартана и по тонкости ткани, из которой он был сделан, можно было безошибочно определить положение его носительницы в обществе. Это своеобразное переодевание придумала леди Босуэл, отчасти с целью не быть замеченными, когда они отправятся в дом чародея, отчасти же, чтобы, представ ему в несвойственном им обличье, испытать этим дар провидения, который ему приписывала молва. О своем посещении леди Форестер предупредила доктора через посредство старого надежного слуги, умилостивившего падуанца изрядной мздой и рассказом о том, что некая жена военного жаждет узнать, что сталось с ее мужем, — предмет, по которому с мудрецом, вероятно, очень часто советовались. До самой последней минуты, когда на башенных часах пробило восемь, леди Босуэл неусыпно наблюдала за сестрой, все еще надеясь, что она откажется от своего дерзкого замысла; но поскольку люди кроткие и даже робкие способны иной раз принимать смелые и твердые решения, она к назначенному для ухода часу убедилась, что леди Форестер не передумала и упорно стоит на своем. С тревогой думая о предстоящей встрече, но не считая возможным оставить сестру одну в таком состоянии, леди Босуэл шла рядом с нею по темным улицам и переулкам; впереди шел слуга и указывал им дорогу. Наконец он свернул в тесный двор и постучал в сводчатую дверь, которая, судя по всему, вела в старинное здание; дверь бесшумно отворилась, хотя привратника не было видно, и слуга, отступив в сторону, знаком предложил дамам войти.

Как только они это сделали, дверь захлопнулась, и провожатый остался снаружи. Сестры очутились в небольшой прихожей, тускло освещенной одной-единственной лампой и с внешним миром сообщавшейся только этой, теперь плотно закрытой дверью. На противоположной стороне прихожей они увидели полуоткрытую дверь во внутренние покои.

— Теперь уже не время колебаться, Джемайма, — сказала леди Босуэл и тотчас твердым шагом вступила в комнату, где, окруженный книгами, картами, алхимическими приборами и другой утварью весьма своеобразного вида и формы, им предстал сам чернокнижник.

Наружность итальянца отнюдь не поражала своеобразием. На вид ему было лет пятьдесят, смуглый цвет лица и резкость черт свидетельствовали о южном происхождении; одет он был просто, но изящно, во все черное, — в те времена врачи повсеместно так одевались. Комната, прилично обставленная, была освещена большими восковыми свечами, стоявшими в высоких шандалах. Когда сестры вошли, он встал и, хотя они были одеты весьма невзрачно, приветствовал их со всем тем почтением, на которое они имели право по своему высокому званию и которое иностранцы особенно щепетильно подчеркивают при встречах с теми, кому надлежит оказывать такого рода почет.

Леди Босуэл попыталась было сохранить свое воображаемое инкогнито и, когда доктор пригласил ее перейти на другой, более парадный конец комнаты, жестом отклонила это изъявление учтивости, как неподобающее их званию.

— Мы люди бедные, сэр, — начала она свою речь, — и только горе моей сестры побудило нас… просить лицо столь знаменитое поведать нам…

Падуанец с улыбкой прервал ее:

— Сударыня, я знаю, что ваша сестра в горе, я знаю и причину ее страданий; мне известно также, что меня соизволили посетить две дамы самого высокого ранга — леди Босуэл и леди Форестер. Не сумей я отличить их от особ того звания, на принадлежность к которому призвана указать их одежда, вряд ли я мог бы удовлетворить их желание и дать им те сведения, за которыми они изволили прийти.



Поделиться книгой:

На главную
Назад