Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Разные лица войны (повести, стихи, дневники) - Константин Михайлович Симонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:



Константин Симонов

Разные лица войны

От составителя

Предисловия бывают ритуальные, концептуальные, панегирические, уточняющие и разъясняющие. Это короткое предисловие – если хотите – технологическое. Мне необходимо объяснить, почему книга, выходящая к трем юбилеям, составлена именно так, как эта.

Сразу три памятные даты связаны с именем К.М. Симонова: в августе 2004 года сравнялось четверть века со дня его смерти, в мае 2005-го – шестидесятилетие Победы, а в ноябре того же года автору этой книги исполнилось бы 90. Так уж получилось, что лучшее из написанного Симоновым – о войне. Жизнь начав военным корреспондентом на Халхин-Голе, последнее, что успел закончить – шесть серий «Солдатских мемуаров» – всё о том же, о жестоком и счастливом времени своей молодости, ставшем мерой исторической и человеческой, которой и себя и других мерил потом всю оставшуюся жизнь.

Главным, что он написал о войне, сам Симонов считал книгу «Разные дни войны», где в двух томах собраны его военные дневники 1941 – 1945 гг. Не один год он потратил на то, чтобы раскопать в архивах, вытащить из переписки, отследить в разных статьях и книгах все, что связано с увиденными и описанными в дневниках событиями и создать из этого второй слой – комментарий к документальным дневниковым записям. Книга эта была закончена в середине шестидесятых, но натолкнулась на жестокое сопротивление цензуры и вышла сильно покореженная, отдельным изданием только в 1976 году. Недовольство цензоров вызвано было симоновской трактовкой событий начала войны, попыткой разобраться, кто и каким образом навязал нам эту «внезапность», с которой обрушилась на страну самая трагическая из всех войн, выпавших на ее долю. И какова роль в этом Сталина. Только через много лет после смерти писателя авторский вариант дневников 1941 года был напечатан под названием «Сто суток войны», где восстановлены все «съеденные» цензурой куски.

Надо добавить, что в буквальном смысле слова все дневниковые записи, составившие значительную часть объема книги, не были «дневниками». После очередного возвращения с фронта, сверяя собственные воспоминания с фронтовыми и корреспондентскими блокнотами, Симонов диктовал эти записи редакционной машинистке. А потом хранил написанное в сейфе главного редактора тогдашней «Красной звезды», генерала Д. И. Ортенберга. Так что запрета вести дневники, наложенного на воюющую страну ее военным руководством, Симонов не нарушал. Разве что чуть-чуть.

Мы включили в книгу главы «Разных дней войны»: связанные с четырьмя командировками в действующую армию: в осажденную Одессу, в Крым, на самый Север – в части, воюющие в Баренцевом море, и в Подмосковье – в связи с началом первой победоносной операции этой войны – изгнанием немцев из-под Москвы.

Из каждой поездки Симонов привозил не только журналистские материалы, статьи, очерки, заметки, написанные на основе тех же фронтовых блокнотов или прямо по памяти, он привозил из командировок стихи, которых все с большим нетерпением ждала воюющая страна. Самым знаменитым из симоновских стихов стало написанное в конце июля – начале августа сорок первого года, а напечатанное в «Правде» в феврале сорок второго – стихотворение «Жди меня». Упоминания о том, как рождались те или иные стихи, рассыпаны по дневникам, и многое из памятной читателю лирики, составившей впоследствии сборники «Лирика-41» и «С тобой и без тебя», появилось на свет в те дни, там и тогда.

В книгу вошли стихи, упомянутые Симоновым в его дневниках, и другие стихи того же сорок первого года, написание или публикацию которых можно связать с людьми, событиями и местами, в дневниках описанными.

Наконец, третий компонент этой книги – проза. В начале шестидесятых в журнале «Москва» были напечатаны две короткие повести о событиях сорок первого – «Пантелеев» и «Левашов» (вторая повесть имела еще название «Один день»). Повести эти представляли собой как бы два из трех начал романа о войне.

Замысел романа постепенно сконцентрировался вокруг событий, имевших место на Западном фронте – сначала Могилев, потом Подмосковье, там жили и действовали Синцов, Серпилин, маленькая докторша, а сюжеты, связанные с другими поездками на фронт, обрели другого героя – журналиста Лопатина, человека иного, чем Симонов, поколения, иного облика, иной судьбы. Правда, как и автор, журналист Лопатин служил корреспондентом «Красной звезды»? Любопытно, что образ Лопатина впервые появился в прозе Симонова намного раньше, чем возник и роман, и эти повести. Еще в сорок третьем, в повести «Дни и ночи», первой крупной прозе Симонова, его герой, капитан Сабуров, сталкивается в Сталинграде с немолодым уже и очень невоенным человеком в мешковато сидящей гимнастерке, корреспондентом Лопатиным.

Так в творчестве Симонова возникли две параллельные линии. Одна – роман «Живые и мертвые» и два его продолжения: «Солдатами не рождаются» и «Последнее лето». Вторая – повести о Лопатине. Появившиеся следом за «Пантелеевым» и «Левашовым» короткие повести «Иноземцев и Рындин» и «Жена приехала» связаны с двумя другими поездками на фронт осенью и зимой сорок первого года: на полуостров Рыбачий – в самую северную точку военных действий, и в Подмосковье, когда впервые, пусть только на время, война повернулась:

мыстали бить и гнать фашистов. Потом повести о Лопатине продолжились «Двадцатью днями без войны», и завершила этот цикл повесть «Мы не увидимся с тобой». В результате автор объединил этот цикл в роман из повестей и назвал его «Так называемая личная жизнь».

Мы печатаем первые четыре лопатинские повести в их оригинальной редакции, когда они еще не слились в роман.

Таким образом, книга составлена из четырех блоков: дневники, стихи и проза, связанные общим временем и местом. Многие детали дневников находят осмысление в повестях, многие стихи оттеняют или выявляют подоплеку описанных событий. Нам кажется, что такое взаиморасположение их дает читателю новый взгляд на вроде бы давно сделанное и написанное.

Пятый блок: «Сталин и война». В самые последние месяцы жизни Симонов надиктовал книгу «Глазами человека моего поколения». Вторая часть этой книги должна была подвести итог многолетним размышлениям автора о Сталине и его роли в огромном механизме великой войны. Но успел он закончить диктовку только первой части книги, а для второй отложил материалы, собранные и написанные за два последних десятилетия жизни: его герои и собеседники – маршалы Жуков, Конев, Василевский, адмирал Исаков.

Мы посчитали, что эти документальные записи и интервью тоже заинтересуют читателя в преддверии 60-летия Победы.

В конце 1965 года, готовя дневники к публикации в «Новом мире» (они так и не были опубликованы), Симонов предпослал им короткое вступление, отрывком из которого я хочу закончить это затянувшееся предисловие:

«В начале Великой Отечественной войны мне было двадцать пять лет. Сейчас – пятьдесят.

Готовя записки к печати, я испытал потребность высказать мои нынешние взгляды на события того времени – это сделано в комментариях.

В них читатели найдут также ряд фактических уточнений. Я сделал это в комментариях, а не в тексте, потому что наше тогдашнее незнание или неверное толкование многих факторов есть историческая черта того времени, и, чтобы наглядно ее обнаружить, я предпочел комментировать, а не исправлять написанное мною тогда.

В тех случаях, когда мне это удалось, я постарался проследить дальнейшие судьбы людей, с которыми я встречался в 1941 году, и истории частей, в которых был.

Если верно, что нельзя оценивать события сорок пятого года, упуская из памяти сорок первый год, – в такой же мере верно и обратное – невозможно осмыслить события начала войны, не памятуя о падении Берлина. Хотя погибни в сорок первом, так и не узнали об этом».

Алексей Симонов

Ноябрь 2004 года

Пантелеев

«Разные дни войны» (главы XIV и XV)

Глава четырнадцатая

...Я уже третьи сутки сидел в Севастополе, когда Халип с Демьяновым вернулись из Одессы. Яша оказался молодцом и, кроме снимков, привез в блокноте материал для одной или двух корреспонденций, чтобы мое плавание на подводной лодке не лишило газету информации об Одессе.

Привез он из Одессы и одну тяжелую для меня новость. Вскоре после того, как в «Красной звезде» появился мой очерк «Все на защиту Одессы», в котором я рассказывал, как одесситы своими руками ремонтируют танки, а «Известия» напечатали корреспонденцию о том, что в Одессе производят минометы и гранаты, немцы усиленно бомбили различные городские предприятия. Потом, здраво рассуждая, я пришел к выводу, что это было простое совпадение. Ни в моей, ни в другой статье не было указано, где именно все это делается, а немцы, как раз в эти дни начав ожесточенно бомбить город, естественно, прежде всего обрушились на промышленные предприятия. Так подсказывал здравый смысл. Я не нес моральной ответственности за эту статью хотя бы потому, что на завод, где ремонтировались танки, меня направил член Военного совета именно для того, чтобы я написал об этом корреспонденцию. Но в напряженной, нервной обстановке осады, очевидно, все это воспринималось иначе, и Яша, рассказывая об этом, говорил, что в политотделе армии были сердиты и на меня, и на корреспондента «Известий» Виленского и просто не хотят слышать наших имен. Было тяжело на душе оттого, что пусть несправедливо, но все-таки впервые за войну какие-то люди, оказывается, проклинают твою работу.

Утром мы поехали в Симферополь. Первый день целиком ушел на то, чтобы разобраться в записях Халипа и сделать по ним две небольшие корреспонденции из Одессы. Одна из них не пошла, а вторая – «Батарея под Одессой» – была напечатана в «Красной звезде» за двумя подписями – Халипа и моей. В этой корреспонденции среди прочего шла речь о командире морской батареи майоре Денненбурге, который с первого дня войны ничего не знал о своей семье, оставшейся в Николаеве, и я втиснул в корреспонденцию несколько слов майора, обращенных к жене Таисии Федоровне и сыну Александру. Это было сделано с таким расчетом, чтобы его семья, если она успела эвакуироваться из Николаева, прочла в газете, что майор жив и здоров. Тогда я сделал это впервые, а потом несколько раз повторял этот прием, стараясь хотя бы через газету связать героев моих очерков с их семьями, о которых они с начала войны ничего не знали.

Майор А.И. Денненбург, о котором мы писали, остался жив, остались живы и его жена, и сын, о чьей судьбе он тогда ничего не знал.

На том месте, где стояли орудия одной из батарей его дивизиона, сейчас создан мемориальный Музей одесской обороны, с большой силой достоверности напоминающий о сорок первом годе.

«...Во время отхода из Одессы 42-й дивизион береговой артиллерии, где я был командиром, прикрывал отход войск. Батареи вели огонь до 3.30 16 октября 1941, т. е. до тех пор, пока последний солдат Приморской армии не оставил Одессу и пока корабли с войсками не оставили порт. Затем мы побатарейно взорвали материальную часть и на рассвете различными средствами, на сейнерах, буксирах и боевых кораблях, ушли в Севастополь. Можете себе представить, как тяжело было уничтожать орудия, которые так добросовестно, безотказно служили всю оборону. Но такой был приказ...»

Так написал мне теперь полковник береговой артиллерии в отставке Денненбург, вспоминая об этом, наверное, самом трудном часе своей военной жизни.

...На другой день утром я пошел к члену Военного совета 51-й армии корпусному комиссару Андрею Семеновичу Николаеву.

Николаев был невысокий, плотный, я бы даже сказал, грузноватый мужчина, на вид лет сорока – сорока пяти. Узнав, что я явился к нему по приказанию Ортенберга, он встретил меня радушно и стал рассказывать, что хорошо знает Ортенберга, что они вместе участвовали в боях в Финляндии. Когда я сказал ему, что мне бы надо поговорить с Ортенбергом, но я пока не могу добиться этого, он ответил, что попробует связаться с «Красной звездой» и вызовет меня.

Едва я вышел, как меня снова позвали к Николаеву. Он уже разговаривал по телефону с Ортенбергом. Смысл их разговора, кроме дружеских восклицаний, кажется, сводился к тому, чтобы я остался здесь, у Николаева в армии, на длительное время. Видимо, Ортенберг отвечал утвердительно. Потом трубку взял я. Ортенберг откуда-то очень издалека кричал, чтобы я держал тесную связь с Николаевым и бывал попеременно то здесь, в Крыму, то в Одессе.

– Но когда будешь ездить с Николаевым, осторожнее! – кричал он. – Он тебя угробит, имей в виду!

После этого разговора по телефону Николаев обратился ко мне уже как к своему человеку и сказал, что мы с ним тут все объездим.

– Отведем вам жилье, телефон поставим, чтобы была с вами связь, и будем вместе ездить.

Кажется, у него сложилось впечатление, что меня к нему прикомандировали на веки вечные, и я понял, что он хотя и воевал вместе с моим редактором, но не знает до конца его беспокойного характера.

Я спросил у Николаева, какое положение в Крыму. Он сказал, что пока все спокойно, но немцы уже почти всюду, начиная с Геническа и кончая Перекопом, подошли вплотную к нашим укрепленным позициям и со дня на день можно ожидать столкновений. Это было для меня новостью. Я уже знал, что наш фронт по Днепру четвертого числа прорван у Каховки, но не предполагал, что немцы так быстро преодолеют большое расстояние и выйдут непосредственно к Перекопу.

Для нас, военных корреспондентов, в этой обстановке возникали дополнительные сложности. По сводкам, немцами еще не был взят Херсон, ничего не сообщалось о форсировании ими Днепра, а нам отсюда уже не сегодня-завтра придется начать писать о боях на подступах к Крыму. Как это можно будет делать, оставалось совершенно неясным.

Николаев убежденно сказал, что ему приказано удержать Крым во что бы то ни стало и лично он, пока жив, будет выполнять этот приказ. Потом Крым был все-таки отдан, а Николаев остался жив. Но в этом его трудно винить. То, что человек этот не погиб, на мой взгляд, чистое чудо.

Разговор с Николаевым кончился на том, что он завтра едет осматривать позиции и берет меня с собой.

Вечером нам была отведена чья-то квартира, пустая, большая, неизвестно было, что с ней делать. Но, застелив откуда-то доставленные койки выданными нам простынями и подставив к столу вместо стульев два чемодана, мы все-таки почувствовали себя домохозяевами и договорились с Халипом, что я двинусь завтра с Николаевым, а он пока съездит в Севастополь и снимет там какие-то морские сюжеты, уже не помню, какие.

Утром мы выехали с Николаевым на «эмочке» через Джанкой на Чонгарский полуостров. Ехали вчетвером – Николаев, я, его адъютант Мелехов, выглядевший совсем мальчиком – ему и было всего двадцать два года, – и шофер.

К середине дня приехали в штаб дивизии на Чонгар. Штаб был расположен на совершенно открытом месте. Все было довольно глубоко закопано и с точки зрения защиты от бомбежек неплохо продумано, но с точки зрения возможности отражения вражеских атак укрепления вокруг штаба дивизии как-то не внушали мне доверия. Казалось, здесь не предполагали, что немцы могут ворваться на Чонгарский полуостров, хотя, может быть, это было только мое личное восприятие.

В штабе дивизии нас встретил генерал-майор Савинов, человек, лицо которого трудно было запомнить, хотя, кажется, оно было даже красивым. Как мне показалось, он почему-то суетился перед Николаевым. На вопрос Николаева, что делается в дивизии, он ответил, что немцы вышли к станции Сальково и заняли ее, а один из батальонов расположенного в этом районе полка остался там, за станцией. Его не успели отвести, и сегодня вечером будет предпринята операция – мы будем атаковать станцию отсюда, с перешейка, с тем, чтобы застрявший на той стороне батальон мог выйти сюда.

Николаев спросил, где комиссар дивизии. Генерал сказал, что комиссар поехал вперед, в полк. Николаев простился с Савиновым, и мы тоже поехали в полк. По дороге мы остановились перекусить у огромной копны сена. Над степью крутились немецкие разведчики, и по ним отовсюду стреляли из пулеметов и винтовок.

Мелехов достал чемоданчик с продуктами. Водитель, человек лет сорока, семейный, недавно мобилизованный в армию, шофер первого класса, был, как я сразу почувствовал, на ножах с адъютантом. Будучи, в сущности, хорошим парнем, Мелехов никак не мог освоиться с той властью, которая оказалась у него в руках в качестве адъютанта, и невыносимо придирался к шоферу. Николаев сидел в стороне, слушал и морщился. Вдруг Мелехов сказал шоферу что-то обидное. Шофер огрызнулся, но при этом расстроился так, что у него задрожали губы. Я посмотрел на Николаева, мне было интересно, как он поступит.

Николаев сказал:

– Ну что ж, давайте кушать.

Шофер отошел в сторону.

– А вы? – сказал Николаев. – Идите кушать.

– Нет, спасибо, – сказал тот, с трудом сдерживая слезы обиды. – Не хочу кушать, не могу.

– Почему же вы со мной не можете кушать?

– Я с вами могу, я с ним не хочу, – показал шофер на адъютанта.

– Тут я хозяин, – сказал Николаев. – Стол мой, и, раз я вас зову, давайте уж кушать.

Были в его словах какая-то простота, душевность. Видимо, он сразу решил для себя: либо его разговор с человеком есть приказание, есть разговор начальника с подчиненным, либо для него все люди – братья. Именно так, в такой вот терминологии – братья, братки. Если он не приказывал, то все люди были для него одинаковы. Ему не могло быть все равно, станет ли с ним кушать шофер. Если бы тот все-таки отказался, он бы принял это за обиду для себя. Не как начальник, а как человек.

Перекусив, мы поехали дальше и, не заезжая в штаб полка, добрались до переднего края.

Крошечная глиняная деревушка была оставлена жителями. Впереди нее тянулись двойные ряды надолбов, несколько рядов колючей проволоки, были выкопаны противотанковые рвы. За ними, очевидно, шли минные поля. Слева и справа к перешейку подходил Сиваш – Гнилое море. Вперед уходила железнодорожная насыпь. От нее до воды в обе стороны оставалось примерно по километру. Но все это было перерыто окопами и перекрыто заграждениями. Единственным свободным от заграждений и от минных полей местом для нашего предстоящего наступления оставались эта железнодорожная насыпь и непосредственно примыкавшая к ней полоса отчуждения – кусок земли шириной метров в сорок, может быть, даже тридцать. Вдали, километрах в двух с половиной, виднелась станция Сальково с высоким белым элеватором. Было хорошо видно, что на станции стоит состав платформ с грузовиками.

Начало наступления на Сальково было назначено на шесть часов. Но в шесть часов никаких признаков наступления не замечалось. И в половине седьмого, и в семь тоже. Мы прикорнули на травке около крайнего домика деревни. Пробуя взятый с собой фотоаппарат, я сделал несколько снимков. Пошел вперед к надолбам и проволочным заграждениям и сфотографировал их в нескольких ракурсах. Выглядели они довольно внушительно.

В четверть восьмого у нас за спиной началась артиллерийская канонада, и сразу же впереди, над Сальковом, вздыбилась земля. В просветах между разрывами в бинокль было видно, как по дороге, которая вела от Салькова в тыл к немцам, шли машины. Они останавливались, с них соскакивали люди. Наша артиллерия продолжала бить. Самым заметным ориентиром была башня элеватора, и вокруг нее ложилось особенно много снарядов. В конце концов снаряд попал прямо в нее. Башня загорелась. Потом в нее попал еще один снаряд, и она рухнула.

После начала артиллерийского огня левей нас, вдоль насыпи, стали двигаться силуэты людей. Их шло много, цепочкой. Очевидно, это и был тот батальон, которому предстояло атаковать Сальково.

Начинало заметно темнеть. Николаев ругался, что из-за опоздания с началом наступления совершенно необстрелянных людей фактически посылают в ночной бой. И мне показалось, что вот сейчас он пойдет и отменит все это, раз он с этим не согласен, потому что отменить это вполне в его власти. Но он вскинул на плечо карабин и, кивнув мне и Мелехову, сказал:

– Пойдем посмотрим, как там батальон будет воевать. А то люди необстрелянные, ночь на носу, как бы чего не вышло.

Мы двинулись к насыпи. Когда мы дошли до нее, почти совсем стемнело. Часть батальона впереди втянулась на насыпь, остальные шли сзади нас. В темноте уже надвигавшейся ночи со стороны Салькова начали бить немецкие пулеметы. Пожалуй, я впервые так близко видел ночью полет трассирующих пуль и вообще весь фейерверк ночного боя. Сложность заключалась в том, что у нас почти не было свободного пространства для наступления на Сальково. Кругом, и справа и слева, все было загорожено и заминировано. Правда, с двух сторон насыпи были глубокие кюветы, по которым можно было почти безопасно продвигаться, но беда состояла в том, что и здесь тоже была заранее поставлена система заграждений, рассчитанная на то, чтобы помешать противнику продвигаться в нашу сторону таким же путем, которым сейчас мы продвигались в его сторону. Проволочные заграждения, надолбы и рогатки то с одной, то с другой стороны пересекали кюветы и подходили вплотную к самой насыпи. В этих местах – а их на том отрезке, который я прошел, было четыре – приходилось подниматься из кювета, переваливать через насыпь, спускаться в противоположный кювет и идти по нему до следующего заграждения, потом снова подниматься на насыпь, снова переваливать обратно в этот кювет и так далее.

Пройдя с полкилометра, мы остановились и прилегли в кювете. Было уже почти совсем темно. Нас догнала шедшая сзади рота. Трассы пуль протянулись прямо над головами, сзади гремела артиллерия, впереди все ревело и рвалось. Люди шли, может быть, излишне пригибаясь, но, в общем, хорошо, быстро, почти не залегая.

Вместе с мужчинами шли девушки-санинструкторы. Перед глазами так и стоит одна из них – высокая, ловко схваченная ремнем, с висящей на плече сумкой. Она идет впереди пригибающихся санитаров, идет прямо, и мне кажется, что это именно она их ведет. Может быть, их, а может быть, и всю роту.

Здесь мы встретили комиссара дивизии. Николаев спросил у него, есть ли у него связь с командиром дивизии, со штабом и как он оценивает обстановку. Комиссар дивизии сказал, что пункт связи находится метрах в трехстах сзади. Николаев приказал ему связаться со штабом дивизии и передать командиру дивизии или начальнику штаба, что он считает, что из-за опоздания со сроком начала наступления посылать сейчас необстрелянных людей в ночной бой нецелесообразно. Получив приказание, комиссар пошел обратно, на пункт связи. Он шел как-то странно, как пьяный, подаваясь то влево, то вправо.

– Что с ним? – спросил Николаев, проследив за комиссаром глазами.

Находившийся с нами штабной командир сказал, что у комиссара какая-то болезнь, вроде куриной слепоты. Он ничего не видит в темноте, но не хочет этого показывать и сердится, когда ему об этом говорят.

– Я пойду за ним незаметно, чтобы он не сбился, – сказал командир.

Несколько минут мы лежали под насыпью. У нас на глазах люди перебегали через нее.

– Ну что ж, – сказал Николаев, – пойдем.

Мы тоже перевалили через насыпь. Люди кругом нервничали, волновались. Но у Николаева была какая-то такая повадка, что с ним рядом становилось спокойно. Я только потом сообразил, что мы в тот вечер были в довольно опасном месте. А тогда мне казалось, что мы находимся именно там, где нужно, так вел себя Николаев и такое чувство умел внушить окружающим.

Перевалили через насыпь. Кто-то закричал, кого-то ранило. Потом опять пошли по кювету, теперь уже по левому. Навстречу нам пронесли несколько носилок с ранеными. Потом наткнулись на убитых. Потом опять пришлось переваливать через насыпь обратно в правый кювет. Немцы видели перескакивавшие силуэты. Едва мы успели перескочить, как сразу же красная полоса очередей пролетела над насыпью. Мы снова пошли по правому кювету. Впереди оказалось еще одно сплошное заграждение из железных рогаток. Пришлось снова перелезать и опять идти вперед.

Вскоре рядом с нами оказались командир передовой роты и комбат. Теперь была уже полная тьма. Трудно было разобраться, сколько оставалось до Салькова, но, судя по трассам немецких пулеметов, до первых домов станции теперь было не больше трехсот метров. Из этих домов и отовсюду кругом немцы вели сплошной заградительный огонь из пулеметов и автоматов. Вскоре начали бить немецкие минометы. Но они били не по нас, а куда-то дальше, в тыл, левее и правее насыпи. Должно быть, немцы боялись, что мы будем наступать на станцию через какие-то неизвестные им проходы в заграждениях.

По настроению людей кругом нас чувствовалось, что это их первый бой, что, совсем еще не обстрелянные, они, в сущности, не знают, что делать, хотя готовы сделать все, что им прикажут.

Было очевидно, что идти с ними сейчас на Сальково – значит рисковать батальоном без всякой реальной надежды встретиться в эту глухую ночь с нашим другим батальоном, оставшимся где-то там, позади немцев, и, вообще говоря, неизвестно куда двинувшимся после этого, потому что никакой связи с ним не было: Сальково выходило за пределы нашей системы укреплений на Чонгарском перешейке.

Я почувствовал, что Николаев хорошо понимает всю эту обстановку, но почему-то не хочет принимать решений. Как я уже потом понял из его дальнейшего поведения, он считал неправильным самому непосредственно вмешиваться в решения командования при отсутствии абсолютно критической обстановки. Так он считал с точки зрения комиссарских принципов и комиссарской этики, как он их понимал. А по складу своей души, когда было тяжело и когда ему казалось, что бойцам плохо и что они чего-то не понимают и чего-то боятся, то для себя лично он находил простое решение: быть там, где тяжело, сидеть вместе с этими бойцами или идти вместе с ними. Необходимость поступать так он относил в первую очередь к себе и во вторую – к тем командирам, которые поставили своих бойцов в то или иное трудное положение, и считал, что командира, имеющего привычку совершать нелепости и отдавать неоправданные приказания, лучше всего лечить от этой привычки, поставив его самого в те условия, в которых находятся люди, выполняющие это его приказание.

Мы присели на корточки у железных рогаток рядом с командиром батальона и командиром роты. Докладывая Николаеву обстановку, командир батальона, по-моему, бывший в полной неуверенности насчет того, что происходит и где у него кто находится, однако, с аффектацией отчеканивая каждое слово, говорил, что вот сейчас такая-то его рота повернет туда-то, такой-то взвод развернется там-то, тот-то будет обходить слева, тот-то справа, и так далее и тому подобное. Хотя было совершенно ясно, что в такой темноте все эти заранее расписанные обходы и маневры могут окончиться тем, что свои перестреляют своих, не нанеся ущерба немцам.

Николаев сидел рядом с командиром батальона. Он, видимо, тянул время, ожидая, что командир дивизии вот-вот пришлет приказ отменить не вовремя начатое наступление. Мне казалось, что он ждет именно этого, а если не дождется, то сам прикажет приостановить действия.

Через несколько минут к нам пришел задохнувшийся штабной командир, принесший приказ командира дивизии отменить атаку на Сальково и отходить. Этот человек, видимо, так долго перебегал под огнем, что и здесь, в кювете, у железных рогаток, где люди спокойно сидели и стояли, он все еще пригибался. Николаев, повернувшись, пошел обратно. Теперь он считал, что ему больше нечего здесь делать.

Бой затихал. Немцы стреляли реже, только кое-где вспыхивали пулеметные трассы. Николаев для скорости, чтобы не перебираться из кювета в кювет, пошел обратно по шпалам. Пришлось идти вслед за ним. Через полкилометра мы перегнали группу людей – четверо бойцов несли на шинели убитого лейтенанта. В этих черных фигурах, идущих по насыпи и несущих на шинели командира, было что-то напомнившее мне «Щорса» Довженко.

Мы добрались до деревеньки, сели в машину и доехали до штаба полка, в который не заезжали по дороге сюда. Там Николаев сделал вид, что он только что приехал и еще не был впереди. Командир полка бодро доложил ему, что наступление на Сальково продолжается. Видимо, командир дивизии передал приказ об отмене атаки, минуя командира полка, непосредственно в батальон, а командир полка еще не удосужился связаться со своим батальоном, не знал, что там происходит, сам не позаботился отправиться туда и поэтому отрапортовал начальству то, что должно было сейчас происходить по его предварительному плану.

Николаев внимательно посмотрел на него и, не повышая голоса, сказал несколько слов со своей обычной – кажется, я наконец подобрал для нее точное выражение – грустной язвительностью, – что он только что был там, под Сальковом, что все, что говорит командир полка, совершенно не соответствует действительности, а для того, чтобы командир полка выяснил, что там впереди происходит на самом деле, ему надо пойти туда, а не сидеть здесь.

В штаб дивизии мы вернулись уже за полночь. Здесь нас встретил генерал Савинов. Он все признавал: что не вовремя наступали, что опоздали, что не дошли, что теперь отходим обратно, – но все это в его устах звучало так, словно так оно и должно было быть, что ничего другого и не могло произойти. Зато когда он повез Николаева на ночлег в деревню, то здесь проявил величайшую организованность.

Николаев ел нехотя, морщась. Кажется, ему хотелось только одного – поскорее лечь спать, только бы не говорить ни одной лишней минуты с этим не нравившимся ему человеком. Наскоро перекусив, перед тем как идти спать, он спросил Савинова, как обстоят дела на Арабатской стрелке. Тот сказал, что недавно ходили слухи, что на Арабатскую стрелку якобы переправились немцы, но что, по предварительным сведениям, все эти слухи не соответствуют действительности, хотя в дальнейшем это надо уточнить окончательно.

Мы проспали несколько часов в какой-то халупе, и утром Савинов вторично доложил Николаеву об Арабатской стрелке, что там все в порядке, что слухи о немцах оказались ложными; туда выехала группа работников политотдела армии, а он отправил полковника, командира своего правофлангового полка. Батальон полка стоит на самой стрелке, и вообще все в порядке.

Николаев посоветовал командиру дивизии поехать по направлению к Салькову, посмотреть лично, что у него там делается в полку.

– А вы? – спросил Савинов.

– А я, раз у вас все в порядке, поеду на Арабатскую стрелку, посмотрю, какой у вас там порядок.

Он сказал это с той неуловимой иронией, к которой я уже привык за проведенный с ним день и которая означала, что он лично ни на грош не верит в то, о чем ему только что докладывали.

Через пятнадцать минут мы выехали и, изрядно поколесив и раза два вытащив машину из солончаков, добрались до переправы. Отсюда на Арабатскую стрелку, до которой было километров семь, шли парусные и моторные лодки. Сейчас туда переправляли роту. Вода была уже довольно холодная, но генические рыбаки, эвакуировавшиеся сюда, в Крым, причаливали лодки к берегу, стоя по пояс в воде. Погрузкой роты распоряжался пожилой полковник. Помнится, фамилия его была Киладзе.

Когда появился Николаев, полковник, подобрав живот, вытянулся и, почему-то – я только потом понял, почему – задыхаясь и волнуясь, доложил Николаеву то же самое, что недавно докладывал Савинов: что на Арабатской стрелке все в порядке, что он отправляет сейчас туда две роты и сам едет туда же.

– А правда ли, что туда вчера переправились немцы? – спросил Николаев.

Полковник сказал, что нет, что там все укреплено, что это неправда.

– А зачем вы тогда переправляете туда еще две роты и едете сами?

– А я еду, – отвечал полковник, – для того, чтобы все было обеспечено.

– Так у вас же там и так все обеспечено, – сказал Николаев.

– Да, но я еще хочу обеспечить.

Николаев усмехнулся сердито и недоверчиво и потребовал, чтобы ему дали моторку, он поедет на тот берег сам. Мы оставили машину и влезли в моторку в сопровождении полковника. Минут через сорок мы высадились на другом, таком же пологом, как и этот, берегу.

У переправы грелись на солнышке минометчики. Тут же, чуть поодаль, отдыхал еще какой-то взвод. Обстановка была совершенно мирная. Еще более мирный вид придавали ей рыбаки, перевозившие нас сюда. Здоровые, молодые ребята с закатанными по колено мокрыми штанами. По их разговору, повадкам, обращению казалось, что все это происходит на рыбалке, и трудно было, глядя на них, поверить, что эти люди всего три дня назад угнали свои лодки от немцев, неожиданно ворвавшихся в Геническ, ушли из родного города, оставив там жен и детей.

В этом месте Арабатская стрелка представляет собою длинную узкую косу шириной где в полтора, а где в два километра, с большим выступом, километров на семь-восемь, к западу, по направлению к Чонгарскому полуострову. На этот выступ мы и переправились. Теперь, если бы мы хотели добраться до конца стрелки, до места переправы на Геническ, нам предстояло бы сделать километров двенадцать-четырнадцать. Сначала мы пошли пешком, но километра через два появился грузовик, и мы сели на него. Этот грузовик вела чуть не раздавившая нас, выскочив нам навстречу и затормозив перед самым нашим носом, девчонка в голубом выцветшем платье и белой косынке.

Было еще довольно рано, но день выдался жаркий, сухой, сильно палило солнце. На Арабатской стрелке стояла тишина. Ни одного выстрела. Вообще ни одного звука. Места пустынные. По дороге встретился всего один хуторок из трех глинобитных домиков. Говорили, что где-то вправо есть еще деревни, но я их не видел.

Километров через пять, там, где выступ переходил в саму косу, мы обнаружили командный пункт батальона. Здесь и началась та неожиданная катавасия, которая заставила меня, наверно, на всю жизнь запомнить этот день.

Во-первых, выяснилось, к большому удивлению Николаева, да и к моему тоже, что прекрасно зарывшийся в землю штаб батальона, защищавшего Арабатскую стрелку, расположился в девяти километрах от своей передней роты и в четырех километрах позади позиций тяжелой морской артиллерии. Во-вторых, в штабе творилась какая-то несусветица, и, когда Николаев потребовал к себе командира батальона, его не оказалось. Николаев спросил, где же командир батальона. Ему ответили, что командир батальона впереди.

– Что значит впереди? Где впереди? Дайте его к телефону.

Ему сказали, что связи с командиром батальона нет.

– Когда же он ушел вперед?

– Вчера вечером.

– И с тех пор нет связи?

– Да. То есть нет.

В общем, в конце концов выяснилось, что командир батальона пропал без вести, причем об этом боялись доложить.

– Где же он пропал?

Дальше, несмотря на весь трагизм ситуации, все происходило в точности по песенке «Все хорошо, прекрасная маркиза». Выяснилось, что командир батальона пропал без вести потому, что он пошел вперед, в роту. А в роту он пошел потому, что там ночью открылась стрельба. А стрельбу открыли немцы, которые высадились на косе, и говорят, что со всей первой ротой после этого случилось что-то неладное.

– А что сейчас?

– А сейчас неизвестно что.

Старший лейтенант, исполнявший обязанности начальника штаба батальона, только пожимал плечами: он оставлен здесь ждать, и он ждет. Он говорил все это с видом человека, которого оставили посторожить квартиру, пока не вернутся хозяева.

Николаев вдруг побледнел и спросил:

– А почему вы выбрали место для командного пункта батальона здесь? Сами выбирали?

Старший лейтенант сказал, что нет, он выбирал это место с командиром полка.

– А почему здесь? – спросил Николаев у Киладзе.

Тот, заикаясь, сказал, что он выбрал это место здесь потому, что отсюда есть видимость, все хорошо видно и вообще это самая ближайшая горка.

– Вот я поеду сейчас вперед, – сказал Николаев, – а когда вернусь и увижу, что ваш штаб батальона по-прежнему находится на этой ближайшей горке, то я вас расстреляю. Понимаете? – Это он сказал старшему лейтенанту. – А вы, – обратился он к Киладзе, – доложите мне, что у вас тут происходило вчера вечером, сегодня ночью и сегодня утром и почему вы до сих пор не сообщили мне о том, что происходит. Вы сами там были?

Киладзе ответил, что он как раз туда собирается. А не сообщил потому, что рассчитывал ликвидировать это своими силами.

– Что ликвидировать? – вдруг закричал Николаев. – Вы даже там не были! Вы даже не знаете, что там ликвидировать! Есть ли там немцы, нет ли, сколько их, живы ли у вас там люди или не живы, ничего не знаете!

Пытаясь сохранить остатки достоинства, Киладзе сказал, что раз есть приказ не пустить врага на крымскую землю, то он этот приказ выполнит, и, какие бы там немцы ни оказались впереди, он пойдет и выгонит их.

Николаев смерил его взглядом и, помолчав, сказал:

– Хорошо, потом поговорим. Поедете со мной.

Этот разговор запомнился мне во всех подробностях, показав, что среди командиров, к несчастью, существуют люди, которые боятся начальства больше, чем противника, и совершенно лишены чувства гражданского мужества.

Как потом выяснилось, Савинов знал, что на Арабатской стрелке не все в порядке, и еще ночью потребовал, чтобы Киладзе к утру исправил там положение. Его волновало, что Николаев может завтра утром поехать туда и узнать об этом.

Киладзе тоже готов был сейчас говорить что угодно, только бы не сказать тяжелой правды, которой, кстати, во всей ее наготе он и сам не знал. Так получилась цепочка, та самая, из-за которой иногда, приезжая в штаб какой-нибудь части, начальство получает ложную информацию и продолжает считать, что все в порядке, когда на самом деле уже случилась беда, вполне поправимая час назад и уже не поправимая часом позже.

В данном случае Киладзе – я еще расскажу об этом – оказался просто-напросто трусом. Но случалось, что такие люди, лишенные гражданского мужества и робеющие перед начальством, бывали в то же время лично безукоризненно храбрыми людьми и не моргнув глазом потом расплачивались своей жизнью только за то, что при встрече с начальством побоялись сказать правду.

Вскоре нам встретилась только что прибывшая группа работников политотдела армии в несколько человек.

Николаев сел в кабину машины вместе с девушкой – Пашей Анощенко, а мы все сели в кузов. Когда мы уже проехали с километр, то вдруг заметили, что Киладзе нет с нами. Адъютант остановил машину и сказал об этом Николаеву.

– Черт с ним, – сказал Николаев. – Поехали. – И побледнел так, что я понял: полковнику теперь несдобровать.

Мы проехали еще километра три и, миновав деревню Геническая Горка, выехали на самую косу. Чтобы ясно представить себе дальнейшее, надо понять, что это за место. Панорама такая: прямо впереди, на горке, расположен Геническ; он спускается к морю террасами. Дальше, ближе к нам, метров двести воды, через которую был мост, по тогдашним нашим предположениям, взорванный, а на самом деле только подорванный и опустившийся под воду. Еще ближе к нам шесть километров песчаной косы, вся она гораздо ниже Геническа, так что ближайшие к Геническу три километра ее целиком просматриваются оттуда сверху, почти как с птичьего полета. Примерно в трех километрах от пролива на нашей стороне десяток домов, бывший пионерский лагерь, и от него к нам в тыл идет насыпь узкоколейки. Прямо у этой насыпи в пяти километрах от пролива стоят четыре дальнобойных морских орудия на тумбах. В общем, мы внизу, Геническ наверху, а за пионерским лагерем вся коса как на ладони; открытое место длиной в три и шириной в полтора километра.

Проехав деревню Геническая Горка и не доехав еще с километр до позиции морских орудий, за которыми еще дальше были ряды проволочных заграждений, надолбов, противотанковых рвов, мы увидели странную картину. Вдоль насыпи позади своей дальнобойной батареи наступала рота пехоты. Она наступала по всем правилам, рассредоточившись, люди то залегали, то вставали и перебежками катили за собой пулеметы. Все это имело такой вид, словно делается под огнем противника, до которого осталось несколько сот метров. Между тем кругом не было слышно ни одного выстрела. Впереди стояли свои же морские орудия, а до немцев оставалось пять-шесть километров.

Подозвав к себе командира роты, Николаев спросил:

– Что они делают?

Командир роты ответил, что они наступают.

– Куда?

– Вперед. Там немцы.

– Где немцы?

Командир наугад ткнул пальцем вперед, примерно туда, где стояли наши морские орудия.

– Немцы не там, – сказал Николаев, – там наша морская батарея. А немцы вон где, – он показал рукой на Геническ. – Там и немного ближе. Вы вот так до них и будете наступать пять километров, а?

Командир роты сказал, что ему приказано развернуться в боевые порядки и наступать. А где немцы – за пять километров или за километр, – ему не сказали. Ему только сказали, что наших впереди никого нет.

Николаев остановил роту, приказал задержать и собрать все находившиеся поблизости грузовики, посадить туда красноармейцев и везти на грузовиках до тех пор, пока немцы не начнут стрелять из Геническа. И тогда уж рассредоточиться и идти в наступление. Он приказал также ехавшим с нами политработникам, чтобы они двигались вместе с ротой, а сам опять сел в нашу полуторку, в которой были я, Мелехов, какой-то лейтенант из штаба полка и неизвестно откуда к этому времени появившийся комиссар полка. Когда он появился, Николаев повернулся к нему было с угрожающим видом, но потом вдруг махнул рукой и не сказал ни слова. Может быть, решил разговаривать сразу с обоими – и с ним, и с командиром полка.

Никогда я еще не видел зрелища более нелепого, чем эта рота, наступавшая в боевых порядках в тылу, позади собственной артиллерии. Мне напомнило это лагерь военных корреспондентов в Кубинке, где мы были перед войной. Проводя там двусторонние занятия в поле, мы иногда, наверное, выглядели именно так, но здесь, на войне, это представлялось совершенной несуразностью.

А между тем сами бойцы в этом нисколько не были виноваты. Через какой-нибудь час я увидел своими глазами, как они шли под огнем, и шли, в общем, хорошо. Не так уж виноват был и командир роты, которому сказали, что впереди никого нет, и даже не позаботились предупредить его, что там стоит наша артиллерия. Он тоже через час храбро шел впереди своей роты под настоящим огнем. Словом, вся эта нелепость возникла из-за отсутствия разведки, из-за нежелания командира полка своими глазами увидеть, что делается у него впереди.

Мы двинулись на машине вперед, не дожидаясь, пока красноармейцы погрузятся и догонят нас. Тех, что не поместятся на грузовиках, Николаев велел построить и вести строем, да побыстрей, чередуя шаг с бегом.

У позиции морских артиллеристов мы на несколько минут задержались. Политрук батареи доложил Николаеву – это, кстати сказать, был первый человек за утро, четко и ясно доложивший обстановку, – что вчера вечером, когда стемнело, впереди раздалась беспорядочная ружейная, пулеметная и автоматная стрельба сначала в одном месте, потом в другом, потом часа через два стрельба затихла. Куда ему бить из орудий, он не знал. Еще два часа спустя, когда уже чуть-чуть рассвело, он увидел, что немцы вошли в пионерский лагерь, заняли его и движутся дальше к его батарее. Видя, что впереди нет никакого пехотного прикрытия, он отдал распоряжение о подготовке к взрыву орудий, а сам открыл огонь прямой наводкой. Было еще полутемно. Результаты было видно плохо, орудия продолжали бить, часть прислуги залегла с винтовками в руках впереди орудий. Когда рассвело, выяснилось, что немцев в поле видимости батареи нет. Очевидно, они отступили.

Из рассказа политрука стало ясно, что с передовой ротой, очевидно, случилась ночью катастрофа. Есть ли немцы на косе сейчас, утром, было неизвестно, но ночью они были здесь. А рота, находившаяся впереди, после этой ночи не подавала никаких признаков жизни.

Политрук доложил, что немцы перебросили, очевидно, на этот берег артиллерию, потому что они стреляли по батарее из минометов и малокалиберных орудий.

– Переправили артиллерию? – переспросил Николаев и усмехнулся. – У тебя там были впереди орудия? – спросил он у комиссара полка.

– Было два противотанковых орудия, – с готовностью ответил комиссар.

– Вот из них немцы и стреляли, из твоих орудий, – зло и убежденно сказал Николаев. – Незачем было им, немцам, сюда свои орудия переправлять, когда на этой стороне можно наши взять.

И в этих словах его была такая яростная и горькая ирония глубоко страдающего человека, что мне стало не по себе...

Я пишу в дневнике о морской батарее, которая спасла положение и остановила немцев на Арабатской стрелке в ночь с 16 на 17 сентября.

Теперь я установил по документам, что этой 127-й морской батареей командовал тогда лейтенант Василий Назарович Ковшов, шахтер, потом краснофлотец, командир, к началу войны артиллерийский офицер. Впоследствии, в ноябре 1942 года, он, судя по документам, пропал без вести.

Из донесений о действиях батареи за 16 сентября видно, что минометным огнем немцев на ней было ранено одиннадцать краснофлотцев. В рапорте, написанном «во исполнение личного приказания члена Военного совета 51-й армии корпусного комиссара товарища Николаева» «о награждении отличившихся в этом бою артиллеристов», упоминается и фамилия комиссара батареи Н.И. Вейцмана, того самого политрука, который первым в тот день ясно и четко доложил Николаеву обстановку.

Дважды раненный и награжденный орденом боевого Красного Знамени за бои в Севастополе, Н.И. Вейцман довоевал войну до конца и сейчас работает директором одного из заводов в Приволжье. И я рад был увидеть его живого и здорового через тридцать четыре года после событий на Арабатской стрелке.

Возвращаюсь к дневнику

...Мы доехали до пионерского лагеря и вылезли из машины. По-прежнему тихо, ни одного выстрела. Дальше совершенно открытая местность. Только в километре виднелись две какие-то халупы и несколько деревьев. Пионерлагерь был основательно разрушен огнем нашей морской батареи. Сойдя с полуторки, мы стали осматривать это место, где, по словам политрука батареи, ночью были немцы.

Через несколько минут мы действительно наткнулись на один мотоцикл, потом на другой, потом еще на несколько разбитых мотоциклов с колясками. Тут же лежали трупы немцев, так же, как и мотоциклы, сильно изуродованные крупными осколками тяжелых снарядов. Рядом валялись носильные вещи, безделушки, видимо, взятые на память о походе в Россию. Все это было разворочено и рассыпано по земле. Тут же валялось и другое, уже не трофейное, а немецкое барахло, в том числе несколько номеров «Фелькишер беобахтер». Мы стали осматривать дома пионерлагеря. В одном из них сени были разворочены прямым попаданием снаряда. В углу сеней стояла кадка; в ней солились большие куски свинины. Кадка была тоже разбита, и огромные розовые куски мяса были разбросаны по полу. А рядом, привалясь к обломкам кадки, полусидел мертвый обер-лейтенант. У него было совершенно целое лицо, бледное и красивое, пепельные волосы и распахнутые настежь живот и грудь, словно они были разрезаны ножом на вскрытии.

Оставив лагерь, мы в полной тишине проехали еще километр, отделявший нас от последней купы деревьев с двумя домиками. Здесь мы окончательно слезли с полуторки. Анощенко просила ехать с ней и дальше, но Николаев, улыбнувшись, потому что не улыбаться, разговаривая с ней, было невозможно, приказал ей ехать обратно в пионерлагерь и ждать там нашего возвращения.

Полуторка уехала, а мы остались.

В двухстах метрах от домиков шла линия окопов, в которых, по словам комиссара полка, сидел один из взводов их передовой роты. Мы пошли к этим окопам. Голая земля с редкой травой, песчаная, осыпающаяся под ногами. Море справа – в ста метрах, слева – километрах в полутора. Хотя солнца не было, день был душный, море казалось серым и слегка шумело.

Через несколько минут мы дошли до окопов, на всякий случай взяв на изготовку винтовки, хотя мне лично казалось, что немцев на косе сейчас нет и что вообще мы идем по какой-то пустыне.

Воспоминание об этих окопах и о том, как мы их увидели, связано у меня с тяжелым чувством. Это чувство страха, которое рождается у человека, когда он попадает куда-то, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать о том, что здесь произошло. Все мертвы, все молчат, остается только догадываться.

Очевидно, в этих окопах находилось человек пятьдесят, судя по количеству разбросанных кругом противогазов, гранат и винтовок. Но трупов было гораздо меньше – около десятка. В самих окопах ни одного трупа, все на открытом месте.

Николаев стоял над окопами и внимательно разглядывал все подробности. Должно быть, ему хотелось восстановить картину боя по тому, как лежали винтовки, где лежали убитые, как были брошены противогазы и холщовые мешки с гранатами. Осмотрев все это, он молча походил по краю окопов, потом оглянулся назад. Грузовиков с красноармейцами еще не было.

Он повернулся ко мне и, показывая на мертвых, тихо сказал:

– Не вижу, чтобы дрались. Если бы дрались, были бы в окопах. Побежали! Одних перебили, как кур, а других забрали с собой в плен. Высадились, перебили и забрали, – повторил он и сжал пальцы так, что они побелели. Он был безжалостен к мертвым, и в то же время в нем жила такая горькая обида за нелепую смерть всех этих людей, что, казалось, он готов был заплакать. – А немцев было немного, наверно, меньше, чем их. Высадились, постреляли, а наши побежали. Кого убили, кого в плен, и все в порядке, – говорил Николаев с тем особенным раздражительным самобичеванием, которое есть в нашей русской натуре.

Возле одного из окопов мы нашли старшего лейтенанта. Он лежал навзничь. Карманы у него были вывернуты. Мальчишеское лицо запрокинуто, глаза глядели прямо вверх, в небо.

– Кто это? – спросил Николаев. – Командир роты?

Но ему никто не ответил.

И я лишний раз вспомнил об одной из наших больших бед – о том, как у нас часто даже не знают фамилий убитых.

– Мелехов, – сказал Николаев, – посмотрите, какое у него ранение, пулевое или штыком?

Мелехов нагнулся, приподнял на покойнике заскорузлую от крови рубашку, взглянул и, подняв голову, сказал:

– Штыком.

– Вот этот дрался, – сказал Николаев, еще раз поглядев на мертвого.

Видимо, ему очень хотелось, чтобы кто-то тут прошедшей страшной ночью дрался, чтобы хоть кто-то убивал здесь немцев. Он приказал посмотреть, нет ли где-нибудь в окопах или вокруг них немецких трупов. Их не оказалось.

– Или утащили с собой, – сказал он, – или не было. Может, и так. Паника, паника. Что с нами делает паника! Сами себя люди не узнают.

Мы прошли еще сотню шагов. На песчаной отмели лежало еще три трупа. Вместе лежали двое, их признал комиссар полка, санинструктор и политрук роты. Должно быть, санинструктор полз, таща на себе политрука, у которого были перебиты, наверно, автоматной очередью обе ноги. Так их и убили, одного на другом, когда они ползли. А рядом лежал третий труп. На нем остались только красноармейские ботинки. Голый, черный, обугленный, кожа от жары кое-где лопнула, а в других местах натянулась. Первая мысль была, что немцы раздели его и сожгли, но потом, вглядевшись, я понял, что его не раздевали, одежда сгорела на нем.

К этому времени и те бойцы, что доехали до пионерлагеря на грузовиках, и те, что добирались до него пешком, стали группками подходить к нам. Увидев, что рота подходит, Николаев послал налево одного из политработников и лейтенанта, а сам вместе с нами пошел дальше правой стороной косы.

Метров через восемьсот все еще в полной тишине мы обнаружили два сорокапятимиллиметровых орудия, повернутых дулами против нас. Замки у них были разбиты.

– Ваши пушки? – спросил Николаев у комиссара полка и, не дожидаясь ответа, добавил: – Вот из них немцы и стреляли. А потом отошли и взорвали.

Около пушек было отрыто несколько окопчиков в четверть человеческого роста.

– Говорили, готовили оборону, – сказал Николаев, – окопчики лень было вырыть. Ну что, как идут? – оглянулся он назад.

Рота подходила. Слева она была уже на одном уровне с нами, справа приближалась к нам. Когда первые бойцы поравнялись с нами, Николаев сказал:

– Ну, пойдем.

Мы пошли впереди бойцов. Теперь до конца Арабатской стрелки, до передних наших окопов, оставался, наверно, километр с чем-то.

Едва мы двинулись, как немцы сразу открыли по стрелке минометный огонь. Это так внезапно нарушило тишину утра, к которой мы уже привыкли, что мы бросились на землю не столько из чувства самосохранения, но и от неожиданности. Этот первый залп был самым страшным. Мины легли совершенно точно перед нами целой полосой, близко так, что нас обдало землей. Должно быть, немцы давно заметили нашу группу и заранее прицелились, тем более что оставшиеся в полусотне метров за нами орудия были прекрасным ориентиром.

Николаев быстро встал, отряхнулся и, не оборачиваясь, пошел вперед. Слева и справа от нас цепь тоже довольно быстро шла вперед. Все следующие восемьсот метров мы шли под минометным огнем.

Трудно даже восстановить то чувство, которое владело мной тогда. Во-первых, мне было страшно. Во-вторых, я думал, что вечером должен вернуться и я буду уже не здесь, и уже не будет этих мин – я буду в Симферополе. Все мои мысли не шли дальше этого вечера; он казался мне ближайшей целью моего существования. А третьим чувством было желание поскорей дойти до окопов, которые, как я знал, были впереди. Я не знал, есть ли там немцы или нет, но мне казалось: только бы дойти туда, перейти это открытое место! Мысль о том, что там, в окопах, немцы и что нам придется с ними столкнуться лицом к лицу, не вселяла никакого страха. Я боялся только этих рвущихся все время мин.

Рота была первый раз в бою, под огнем, и все больше бойцов ложились и дальше двигались только ползком или просто лежали, не вставая, прижавшись лицом к земле. Мне было так страшно, что, может быть, и я поступил бы так же, если бы не Николаев. Первый раз он лег от неожиданности на землю так же, как и все мы, но теперь безостановочно шел, не пригибаясь даже при сравнительно близких разрывах. Шел с таким видом, такой походкой, что казалось, идти вот так же, как и он, – это единственное, что возможно сейчас делать. Он шел зигзагами вдоль цепи, то влево, то вправо, мимо упавших и прижавшихся к земле людей.

Он неторопливо нагибался, толкая бойца в плечо, и говорил:

– Землячок, а землячок. Землячок! – и толкал сильней.

Тот поднимал голову.

– Чего лежишь?

– Убьют.

– Ну что ж, убьют, на то и война. Вставай, вставай.

– Убьют.

– Вот я стою, ну и ты встань, не убьют. А лежать будешь, скорей убьют. На ходу-то трудней в нас попасть.

Примерно так, с разными вариантами, говорил он то одному, то другому. Но главное было, конечно, не в словах, а в том, что рядом с прижавшимся к земле человеком стоял другой – спокойный, неторопливый, стоял во весь рост. И тот, у кого оставалась в душе хоть крупица самолюбия и чувства стыда, не мог не подняться и не встать рядом с Николаевым. А раз уже поднявшись, теперь он был зол на тех, кто еще продолжал лежать, и, чувствуя, что сам подвергается опасности, а другие рядом лежат, сердито кричал, чтобы они вставали, что они, в самом деле, лежат!

Примерно такое же чувство испытывал и я. Если бы не Николаев, я бы, возможно, тоже лежал, прижавшись к земле, потому что мне было страшно. Но Николаев шел во весь рост, спокойным голосом поднимал людей, и я тоже поднялся и тоже пошел, и у меня была злость на тех, кто еще лежит, и я так же, как другие поднявшиеся бойцы, орал на тех, что еще лежат, чтобы они вставали и шли. И они вставали, и шли, и орали на других. И так понемногу двигалась вся эта цепь необстрелянных людей, на ходу становившихся обстрелянными.

Впереди на косе было что-то вроде гребешка. Она немного сужалась и шла от этого гребешка к морю вправо и влево с заметным уклоном. Мы с Николаевым пошли по правой стороне. Окопы, до которых нам надо было добраться, были теперь уже метрах в двухстах или в ста пятидесяти. Вдруг минометный огонь прекратился и треснули первые пулеметные очереди. Пули прошуршали где-то близко – звук, знакомый еще по Халхин-Голу. Услышав это шуршание, я распластался на земле. Николаев тоже на секунду скорей присел, чем прилег. Я запомнил эту его позу. Он словно прислушивался к чему-то, а потом поднялся и быстро побежал вперед, к окопам. За ним побежали и мы.

Ударило еще несколько пулеметных очередей. Мне показалось, что немцы стреляют из окопов прямо в нас, но, когда мы добежали, оказалось, что те окопы, к которым мы выскочили, были пусты. По нас стреляли откуда-то слева, из-за гребешка, и спереди и сверху – из Геническа.

– Нет тут никого, – сказал Николаев, когда мы спрыгнули в окоп, и, сняв фуражку, вытер потный лоб платком. – Посидим, подождем, как там слева.

Большая часть окопов была налево за гребешком, а мы попали в крайний справа окоп, где никого не было. Слева еще стреляли, потом сразу все стихло. Из города тоже больше не били ни минометы, ни пулеметы.

К нам через гребешок, пригибаясь, прибежал и спрыгнул в окоп командир роты. Он сказал, что все окопы взяли и, кто там был, никого теперь нет, так он выразился о немцах.

– А наши убитые с ночи там лежат? – спросил Николаев.

– Лежат как будто, – сказал командир роты. – Сейчас разберемся. Что прикажете делать? – Закрепиться, – сказал Николаев. – Поправьте окопы, закрепитесь и сидите. Будете здесь сидеть, а другая рота подойдет, сзади вас будет. А пока сидите, какой бы ни был огонь. Сидите, и все!

Так я и не узнал ни тогда, ни потом, сколько было немцев в охранении слева от нас, в тех, других окопах, сколько их перебили и как все это произошло. Помню только, было обидное чувство оттого, что вот в этом окопе, в который вскочили мы, немцев не оказалось. Самым страшным казалось добежать до окопа, а встретиться с немцами здесь, в окопе, в последнюю секунду даже хотелось.

Очень хотелось пить. Мы выпили по глотку воды из фляги Мелехова. Было тихо. Немцы не стреляли. Николаев, присев на краю окопа, внимательно смотрел на Геническ.

– Да, – сказал он, недовольно присвистнув, – отсюда ничего им не сделаешь. А оттуда они все, что хотят, могут сделать. Придется идти назад. Надо распорядиться, чтобы по всей стрелке все в порядок привели, чтобы к темноте все в порядке было, а то опять панику устроят, как вчера.

Вдруг сзади по полю пронесся куда-то влево грузовик с прицепленным к нему полковым минометом.

– Вот хорошо, догадались.

Обратно машина проскочила уже порожняком. Немцы пустили по ней несколько мин, но они разорвались в стороне. Как потом выяснилось, миномет отвозила все та же оставленная нами в пионерлагере Паша Анощенко.

– Ну что ж, – сказал Николаев, посидев минут пять, – придется обратно идти, порядок наводить. Вы со мной пойдете, – сказал он комиссару полка, – а вы, – обратился он к старшему политруку из политотдела армии, – останетесь здесь. Сидите до ночи, а к ночи всему начальству придется тут быть. Ну-ка, дай еще глоток воды, – встав, сказал он Мелехову.

Я был рад, что мы возвращаемся. Сейчас, когда мы добрались до окопов, я почувствовал, какого натерпелся страха, и мне хотелось поскорей вернуться. Но комиссар полка вдруг, к моему удивлению, возразил:

– Товарищ корпусной комиссар, подождем здесь, пока темнеть не начнет.

– Это почему же? – спросил Николаев.

– Сейчас по нас бить начнут, как только пойдем, – ответил комиссар полка.

– Ничего не поделаешь, – сказал Николаев. – Начнут или не начнут, а нам тут сидеть нечего, надо во всем полку порядок наводить, так что придется идти.

Он отдал последние распоряжения старшему политруку из политотдела армии и командиру роты, потом вылез из окопа, и мы быстрым шагом пошли назад. Едва мы прошли метров тридцать, как засвистели пулеметные очереди. Мы легли. Уже прижавшись к земле, я понял, что по нас стреляет сразу несколько пулеметов. Совсем рядом шуршала трава, срезанная пулями. И так тянулось, как мне показалось, целую минуту. Как только затихло, Николаев поднялся и сказал:

– Пошли.

Мы вскочили вслед за ним и двинулись быстрым шагом. Вероятно, комиссар полка задержался, и, когда мы делали следующую пробежку, он еще продолжал лежать там, сзади. Потом снова ударили пулеметы, мы снова легли, опять переждали, вскочили, пошли, опять услышали пулеметы, опять легли. Комиссар полка отстал от нас, если можно так выразиться, на один перегон. А когда мы, лежа под следующими пулеметными очередями, обернулись, то увидели, что двое бойцов, выползшие из окопа, тащат ползком комиссара полка обратно в окоп. Очевидно, промедлив несколько секунд, он был ранен там, откуда мы успели перебежать. Потом выяснилось, что так оно и было. И ранение оказалось тяжелым – пуля попала в ногу, прошла через все тело и застряла в плече.

Еще несколько перебежек. Снова пулеметные очереди. Падать приходилось быстро, потому что траву кругом буквально резало, а я бежал с дополнительной нагрузкой: взял для Демьянова брошенный кем-то в окопе карабин; он давно просил достать ему карабин. Теперь, когда я уже взял этот карабин, мне не хотелось его бросать среди поля. Было как-то стыдно это делать после того, как я видел столько брошенных винтовок и осуждал за это людей. Приходилось теперь бежать, держа в левой руке свой полуавтомат, а в правой карабин, и так и плюхаться рыбкой, не выпуская их. Когда я в очередной раз особенно резко бросился на землю, Николаев, легший рядом со мной, повернул ко мне лицо и усмехнулся.

– Ловко падаете, – сказал он и повторил: – Ловко.

– А что?

– Да нет, ничего, правильно. Раз падать, так падать.

А немцы лупили по нас вовсю. Уже позже, на спокойную голову, я понял, что главная опасность была на обратном пути, когда мы пошли вчетвером и немцы били исключительно и специально по нас.

Идти было очень тяжело, перебегать с двумя винтовками – тем более. Вдобавок ко всему я нашел четыре брошенных магазина от полуавтомата и засунул их по два в карманы брюк.

Мы еще раз легли. На этот раз очереди были особенно длинными.

Потом наступила пауза. Метров полтораста мы шли, и по нас не стреляли. И вдруг треснуло сразу из нескольких пулеметов. Мы упали. Рядом фонтанчиками взлетал песок. Наверно, как я это уже потом, вспоминая, сообразил, немецкие пулеметчики заранее приготовились бить по этому рубежу и открыли огонь, когда мы подошли к нему. На этот раз стреляли долго, то один, то другой пулемет, длинными очередями. Одна из них взрыла песок под самым носом у Мелехова. Он пошарил в песке и вынул лежавшую там пулю.

– К самому носу подлетела, – сказал Мелехов, стараясь улыбнуться.

– Не обожгла? – не то всерьез, не то в шутку спросил Николаев.

– Нет.

– Тогда возьми на память.

Еще одна очередь. Меня сильно ударило в бедро. Я пощупал рукой карман брюк и вытащил обоймы. В штанах была дырка, одна обойма разворочена, а другая поцарапана. Не поднимая головы, я показал лежавшему бок о бок со мной Николаеву обойму.

– А не ранило ли? – спросил он.

Я потрогал ногу, она не болела. Стал смотреть, где же другая дырка в штанах. Раз пуля вошла, она должна была и выйти. Но другой дырки не было.

Наконец пулеметы замолчали. Мы снова поднялись и пошли, что-то мешало в сапоге.

– Мешает ступать, – сказал я. – Может, пуля провалилась?

– Вполне возможно, – сказал Николаев. – Вот дойдем до лагеря, переобуешься и посмотришь.

И в эту секунду – мы даже не услышали ни гула, ни свиста, это было скорей ощущение не звука даже, а самой силы удара – что-то рванулось рядом. Мы упали на землю. До сих пор не понимаю, как никого из нас не задело, просто повезло. Мина разорвалась на совершенно голом месте в каких-нибудь десяти метрах от нас. И едва она разорвалась, едва мы упали, как Николаев вскочил и крикнул:

– Скорей перебегайте, пока дым!

Мы перебежали метров сорок и легли. И сразу разорвалась следующая мина. На этот раз подальше.

– Левей, – сказал Николаев, – левей, к воде.

Мы добежали до самой воды и пошли по берегу.

– Теперь что слева, то не страшно, – сказал Николаев. – В воду попадет – не убьет.

И, словно торопясь подтвердить его слова, слева от нас, вздымая водяные столбы, у самого берега разорвалось еще две мины. Мы присели, а Николаев даже не пригнулся.

– Это же в воду, что вы пляшете? – сказал он.

Немцы провожали нас минометным огнем еще пятьсот метров. Разорвалось еще с десяток мин, но уже гораздо дальше от нас, чем первые две.

Наконец мы дошли до пионерлагеря. Не забуду чувства, с которым я зашел за первый дом. Из-за него не было видно Геническа. А значит, оттуда, из Геническа, не было видно меня. Я и сейчас помню это чувство. Дом был жиденький, мины с одинаковым успехом могли разорваться и перед ним и за ним, но чувство, что ты уже находишься не на голой земле, что тебя не видно сейчас, после всего пережитого, давало ощущение почти полного спокойствия и отдыха. Мне казалось, что я еще никогда не чувствовал себя в такой безопасности, как сейчас, стоя за этой хибаркой.

– Ну что же, где же машина? – спросил Николаев.

Стоявший у хибарки боец сказал:

– Товарищ водитель, которая там была, велела передать вам, если приедете, что она сейчас будет. Она ящик с минами поехала отвезти вот туда, налево, за бугор.

– Ну вот, теперь, значит, будем сидеть ждать ее, – сказал Николаев сердитым голосом, но по глазам его было видно, он очень доволен тем, что «товарищ водитель» повезла мины за бугор, и готов ее подождать.

Мы ждали минут пятнадцать. Напились воды из колодца. Я переобулся. Действительно, пуля ударилась о магазин и, разворотив его, проскочила в широкий сапог. Она и мешала мне идти.

– Сохрани, – сказал Николаев. – Это удача. Эту пулю либо жене, либо мамаше, либо еще кому надо подарить.

Через четверть часа подъехала полуторка, и одновременно с ней пришел оттуда же, откуда и мы, уполномоченный особого отдела полка, рослый красивый парень с серыми глазами. Как я потом узнал, разговорившись с ним в следующую поездку сюда, он проделал финскую кампанию шофером, а после нее перешел в особисты. Он доложил Николаеву, что комиссар полка тяжело ранен и что он думает вынести его оттуда.

– Когда думаешь выносить? – спросил Николаев.

– Сейчас, – сказал уполномоченный. – Ничего, возьму с собой кого-нибудь еще, вдвоем вынесем. А то до вечера погибнет. Там врача нет.

– Хорошо, делайте, – сказал Николаев. Он ласково посмотрел на этого рослого парня, который только что проделал ту же самую дорогу, что и мы, сейчас снова проделает ее обратно, а потом пойдет в третий раз, вынося раненого.

– Делайте, – повторил Николаев. – Правильно.

Уполномоченный повернулся и пошел. Как я потом узнал, им повезло, они благополучно вытащили комиссара полка.

Мы сели в полуторку и поехали. Когда мы проезжали обратно мимо морской батареи, туда уже прибыла рота прикрытия. И вообще как будто на стрелке начинали наводить порядок. По дороге мы встретили начальника штаба батальона, старшего лейтенанта; он двигался вперед, на новый командный пункт. На его старом командном пункте, когда мы туда добрались, мы нашли заместителя командира дивизии полковника Ульянова. Тут же был и Киладзе. Увидев Николаева, он засуетился и стал поспешно объяснять, что не выехал с нашей машиной, потому что в это время побежал к телефону, а потом, когда он поговорил по телефону, наша машина уже отъехала, он нам кричал и махал руками, но мы не остановились.

Николаев выслушал его, закинул за спину руки, как мне показалось, чтобы удержаться и не ударить, и сказал, не повышая голоса:

– Вы больше не командир полка. Я вас снимаю. Вы временно будете командиром полка, – обратился Николаев к Ульянову. – Позаботьтесь, чтобы его, – он кивнул на бывшего командира полка, – доставили в Симферополь.

Киладзе побагровел и задрожал в буквальном смысле этого слова. И, заикаясь, проговорил какие-то жалкие слова о том, что он виноват, но он не трус, что он готов, что он...

Николаев молча слушал его. Я стоял сзади и видел, с какой силой он сжимал сцепленные за спиной пальцы.

– Вы трус и мерзавец, – еще раз повторил он раздельно. – Я вас буду судить.

И в том, как он медленно во второй раз повторил ту же самую фразу, чувствовалось, с каким трудом он сдерживает себя.

Сидя у стога сена с Ульяновым, Николаев тихо отдавал ему какие-то распоряжения, а я прилег поодаль на траву. Начинало вечереть. Мне вспомнились разные дни, проведенные на войне. За исключением самых первых, этот, пожалуй, был печальнее всех. Вся сумма впечатлений от этой мертвой роты, брошенного оружия, от необстрелянности людей, от общего непорядка, существовавшего к нашему приезду здесь, на стрелке, и даже от того, что Николаев, в человеческое поведение которого я просто влюбился, все-таки, по моему смутному ощущению, делал что-то не то, что нужно было ему делать как члену Военного совета, – все это вместе взятое поразило меня, и у меня впервые мелькнула горькая мысль: неужели все-таки немцы возьмут Крым? И я не нашел тогда в себе твердого ответа: нет, не возьмут.

Мы сели в машину и уже в вечерней дымке добрались до лодки. Здесь мы простились с Пашей Анощенко. Она своим торопливым говорком произнесла какие-то ласковые слова, жалела, что ранен комиссар полка, и просила, если мы опять приедем, чтобы непременно ездили с нею. Потом мы сели в лодку, и моторка взяла ее на буксир. Оба доставлявших нас генических рыбака сидели в моторке, а на лодке остались мы втроем – Николаев, Мелехов и я. Николаев был без плаща и без шинели и ни за что не соглашался взять ни то, ни другое ни у меня, ни у Мелехова.

В Сивашах мелкой рябью колыхалась вода. Моторка шла медленно.

– Сам я виноват, – вдруг тихо и угрюмо сказал Николаев. – Сам виноват. Все позиции объездил, все до одной проверил, как укрепили, а вот на Арабатскую не поехал, на Савинова понадеялся. «Все в порядке». Сам виноват, сам виноват, – повторял он.

И по упрямому выражению его лица я понял, что он еще поедет на эту Арабатскую стрелку, что он внутренне взял на себя ответственность за эту мертвую роту, что он себе этого не простит и не успокоится, пока не облазит тут все, не посмотрит своими глазами каждый окоп.

На том берегу Чонгара нас ждала машина, и мы, сняв с фар маскировочные сетки, на максимальной скорости поехали в Симферополь...

Так закончилась тогда эта двухнедельная поездка, которая не выходила у меня из головы не только весной сорок второго года, когда я диктовал эти страницы дневника, но и потом, в сорок пятом, на улицах Берлина. Вспоминалась уже по контрасту.

Ради справедливости надо сказать, что горькие эпизоды под станцией Сальково и на Арабатской стрелке носили уже во многом нетипичный для сентября месяца характер. В данном случае немцы, подойдя к Крыму на четвертый месяц войны, столкнулись с еще совершенно необстрелянными и ни разу не принимавшими участия в боях частями. И многое из происшедшего на моих глазах и записанного в дневнике связано именно с этим. Обращусь к документам, которые, думается, в общем, подтверждают точность изложения этих событий в моем дневнике.

Вот как выглядел бой под станцией Сальково в приказе по войскам 51-й отдельной армии:

«15 сентября мелкие части противника появились на участке 276-й стрелковой дивизии. В 10 часов 30 минут двум-трем танкам и нескольким мотоциклистам только потому, что части 276-й стрелковой дивизии по-прежнему имели низкую боевую готовность, беспрепятственно и безнаказанно удалось выскочить к станции Сальково, куда подошел неизвестный эшелон с автомашинами и тракторами. Прямым выстрелом из пушечного танка противника паровоз был пробит, и эшелон остался на месте.

Примерно в это же время до роты мотоциклистов вело наступление с юго-запада на станцию Новоалексеевка, район которой оборонялся 3-м батальоном 876-го стрелкового полка с батареей.

Занятие противником станции Сальково сразу нарушило связь по постоянным проводам со станцией Новоалексеевка, в результате чего командиры 276-й стрелковой дивизии и 876-го стрелкового полка потеряли связь с командиром батальона.

В течение 15-го и до 15 часов 16 сентября командир и штаб 276-й стрелковой дивизии оставались безучастными наблюдателями того, что на их глазах небольшая кучка врага захватила эшелон автомашин и тракторов.

Командир 276-й стрелковой дивизии не выяснил положения батальона 876-го стрелкового полка, а командир 876-го стрелкового полка тоже никаких мер к выводу 3-го батальона не принял. Только по моему требованию командир дивизии предпринял попытку овладеть станцией Сальково, вывести с нее автотранспорт и установить связь с 3-м батальоном 876-го стрелкового полка.

Около 18 вместо 16 часов 30 минут, как предусматривалось командиром дивизии, наступление батальона началось. Но плохо организованный бой не дал успеха. Наша артиллерия дала несколько очередей по своей пехоте.

В 24 часа наступление было прекращено и батальон получил приказание, оставив охранение, вернуться к утру в исходное положение».

Так оно все и было на самом деле, и я думаю, что этот отражавший реальное положение вещей приказ в немалой степени был результатом именно того, что все это своими собственными глазами видел член Военного совета армии Николаев.

Но если бы он не видел этого своими глазами, то допускаю, что истинный ход событий под Сальковом мог остаться неизвестным или не до конца известным штабу армии. Почему я так думаю?

А вот почему: 16 сентября в 23.40, то есть за каких-нибудь полчаса до того, как мы с Николаевым после неудачной атаки вернулись в штаб к Савинову, командир дивизии донес в корпус: «Боем батальона к исходу дня 16 сентября станцию Сальково занял. Противник под давлением батальона отошел с боем. Батальон усилил свежей ротой с задачей удержать станцию Сальково до выгрузки эшелона с автомобилями и выяснения положения с 3-м батальоном в Новоалексеевке. К утру батальон отведу в исходное положение».

Это первоначальное донесение, посланное из дивизии наверх, не имело ничего общего с действительностью – достаточно сличить его с уже процитированным мною приказом по войскам 51-й армии.

В этом же приказе сказано и о событиях на Арабатской стрелке:

«Пример проявления безволия и трусости показал в этот день командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе в северной части Арабатской стрелки.

4-я рота 873-го стрелкового полка, вместо того чтобы оборонять позицию на северной окраине Геническа, затем на северной части Арабатской стрелки, без боя отошла в район Генической Горки.

Около 23 часов 16.IX группа фашистов в 30 – 40 человек, не встретив наших частей, проникла в северную часть Арабатской стрелки, откуда была выбита огнем артиллерии без всякого участия в бою пехоты.

Факт безнаказанного проникновения на стрелку группы противника с мотоциклами указывает на то, что командир 2-го батальона 873-го стрелкового полка старший лейтенант Кузнецов проявил нераспорядительность и трусость.

Находившийся 16.IX на стрелке командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе с завязкой боя позорно, трусливо, самовольно уехал со стрелки, не приняв никаких мер, чтобы навести порядок и заставить красноармейцев и командиров 2-го батальона выполнить боевой приказ. Причем полковник Киладзе донес командиру дивизии, что на стрелке все спокойно, а командир дивизии генерал-майор Савинов не проверил правдивость донесения.

Полковник Киладзе неточно выполнил приказ командира дивизии. Вместо того чтобы немедленно выйти на стрелку и выяснить положение, полковник Киладзе только в 8.00 17.IX начал выдвижение на стрелку. Выдвинувшись в район Геническая Горка, полковник Киладзе ничего не сделал, по-прежнему подло, трусливо бездействуя.

События на Арабатской стрелке выявили отсутствие твердого руководства и контроля со стороны командира дивизии генерал-майора Савинова, штаба той же дивизии, командиров полков, батальонов 276-й дивизии и показали преступную трусость в поведении командира 873-го стрелкового полка полковника Киладзе».

А теперь возьмем этот же эпизод на Арабатской стрелке, уже дважды изложенный – и в моих записках, и в только что процитированном приказе, – и посмотрим, как он выглядит в третьем варианте изложения: в жалобе бывшего командира 873-го стрелкового полка полковника Киладзе в Управление кадров РККА, отправленной им в июле 1942 года, когда события отодвинулись в прошлое и ему, очевидно, казалось, что о них успели забыть.

«С боевой характеристикой, данной мне оценкой за боевую работу в годы Отечественной войны я не согласен. В августе 1941 года полк был отправлен на Крымский фронт. В районе сосредоточения полка был выделен 2-й батальон самостоятельно на Арабатской стрелке для занятия района. Этим батальоном командовал неопытный командир.

В последних числах августа месяца 1941 года на участке 2-го батальона противник произвел разведку, ему удалось выявить расположение батальона. После стычки с противником разведка батальона отошла с потерями, но не была уничтожена полностью. Связь со 2-м батальоном была исключительно через посыльных, так как управление штаба полка и два батальона находились на левом берегу Сиваша, а 2-й батальон – на правой стороне Сиваша, два с половиной километра.

Батальон только впервые получил боевое крещение, командование не смогло преждевременно оценить противника и не организовало уничтожения его. Как только стало известно об этом, я с начальником штаба переправился на тот берег и принял все меры...

О случившемся факте командующий армией назначил расследование на предмет установления причин появления противника на Арабатской стрелке. Установлено было, что командир батальона не вел непрерывной разведки и слабо организовал охранение, благодаря чему и сам командир батальона погиб в этой стычке и мне оставил на всю жизнь незаслуженное обвинение, после чего последовал приказ по армии о моем снятии с командования полка с формулировкой «за проявленную слабохарактерность и безвольность», тогда как материалом расследования подтвердилось, что я и штаб в этот период не могли возглавить батальон, и дело по обвинению меня было прекращено, на что я имею справку прокуратуры Крымского фронта».

Я привел эту написанную через год после событий и – надо добавить – не имевшую успеха жалобу потому, что, если мысленно опрокинуть ее в прошлое, нетрудно представить себе ее не в виде жалобы, а в виде донесения, которое такой человек мог отправить о событиях, происшедших на Арабатской стрелке, если бы, на его несчастье, там не оказался Николаев, увидевший все, что произошло, собственными глазами.

В приказе по армии генерал-майору Савинову объявлялся выговор за нетребовательность и нераспорядительность. Киладзе за бездеятельность и трусость устранялся от занимаемой должности и предавался суду военного трибунала. В этом же приказе предавался суду и командир находившегося на Арабатской стрелке батальона, хотя он к тому времени был мертв.

Приказ, видимо, был написан второпях, и на нем не стояло подписи Николаева. В следующем приказе по армии, изданном через пять дней и на этот раз подписанном и Николаевым, вносилась поправка:

«Ввиду выяснившихся обстоятельств, что командир 2-го батальона 873-го стрелкового полка старший лейтенант Кузнецов руководил боем отдельной группы батальона с проникшим на Арабатскую стрелку противником и геройски погиб, приказываю:

Пункт 5 приказа войскам армии от 18 сентября 1941 года отменить.

Ответственность за ложные сведения о старшем лейтенанте Кузнецове несет бывший командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе».

Я сказал, что, очевидно, первый приказ по армии писался второпях. Об этом говорит быстрота его появления. Насколько я понимаю, это было результатом запроса начальника Генерального штаба Б.М. Шапошникова, не знаю уж, через какие каналы, но получившего сведения о событиях под Сальковом и на Арабатской стрелке. Из текста видно, что приказ был отправлен Шапошникову в ответ на его запрос.

В чисто военном смысле ничего катастрофического не произошло. Положение на Арабатской стрелке было без особого труда восстановлено. А тот батальон 276-й дивизии, который отрезали немцы под Сальковом, вопреки первым сведениям не погиб, а, потеряв пятьдесят человек убитыми и ранеными, прорвался через тылы немцев и присоединился к одной из дивизий воевавшей на материке 9-й армии. Но смысл событий и содержавшийся в них урок были гораздо серьезнее масштаба этих двух частных неудач. Видимо, именно это и обеспокоило Генеральный штаб. То, что приказ, который я цитировал, был все-таки издан и многие вещи названы в нем своими именами, было важно и полезно – у нас оставалось меньше недели до начала генерального немецкого наступления на Крым.

Ну а если бы подлинная картина не стала ясной? Если бы то донесение о бое за станцию Сальково, которое направил наверх командир 276-й дивизии, или те объяснения, которые выдвигал в свою защиту командир 873-го полка, были приняты за нечто достоверное? Что тогда? Как бы отразилась подобная неправда на наших дальнейших упорных оборонительных действиях в Крыму? Наверно, самым дурным образом. Должно быть, этим чувством и были вызваны мои тогдашние горькие строки о бедах, которые способны принести на войне люди, боящиеся начальства больше, чем противника...

Хочу дополнить сказанное о событиях под Сальковом и на Арабатской стрелке еще одним свидетельством, взятым из книги воспоминаний бывшего заместителя командующего 51-й отдельной Крымской армией генерала армии П.И. Батова. Вот что он пишет по этому поводу:

«Оборону держала здесь, как я уже говорил, 276-я стрелковая дивизия, сформированная в Чернигове уже после начала войны; больше половины бойцов в ней в возрасте за тридцать лет, не обученных ведению боя. Как-то генерал И.С. Савинов откровенно признался мне, что он просто порой теряется из-за того, что люди еще не умеют по-настоящему с винтовкой обращаться, а большинство командиров – из запаса, без опыта командования. Помочь ему кадрами было невозможно: в это время в офицерах до крайности нуждалась осажденная Одесса и управление 51-й отдельной армии, отрывая от себя, посылало их туда. Самого комдива я знал как квалифицированного штабного работника. Позже, в ноябре и декабре сорок первого года, на Тамани, когда я принял в командование 51-ю армию, генерал Савинов служил у нас заместителем начальника армейского штаба, а после гибели генерала Шишенина возглавил штаб, прекрасно работал при подготовке десантной операции. Это был очень опытный штабной работник, но командовать дивизией ему, видимо, было тяжело. По характеру мягкий, обходительный, привыкший более доверять, нежели проверять, он представлял полную противоположность Черняеву и Первушину. И потом одна черта, опасная в боевой обстановке: командир 276-й дивизии больше всего боялся начальства. Окрик лишал его способности работать».

Я с большим интересом нашел в мемуарах Батова и несколько упоминаний об Андрее Семеновиче Николаеве. Приведу два из них:

«Николаев по своему обыкновению облазал весь передний край 156-й дивизии, как раз в этот день немецкие самолеты просто не давали житья. Ну Николаев-то был к опасности боевой обстановки равнодушен, наоборот, его как будто приводило в хорошее настроение сознание, что он вполне делит эти опасности с массами бойцов и офицеров. К сожалению, он не ответил на волнующие нас вопросы: оценка противника, вероятное направление его удара, а самое главное – наши резервы...»

«...Ему, как и многим товарищам, испытавшим чрезвычайное выдвижение в конце тридцатых годов, было туговато... На Хасане он был комиссаром полка. Теперь – член Военного совета армии, действующей на правах фронта. С командующим у них не было взаимного понимания. Не будучи в состоянии поправить командарма в главном, Николаев, исправляя частности, уезжал в полки, в родную для него стихию боя».

Прочитав это, я еще раз заново подумал об Андрее Семеновиче Николаеве, о своей тогдашней, в общем, восторженной оценке его личности и о том, что представлял собой этот человек в действительности. Не с точки зрения восхищенного его храбростью военного корреспондента, а с более существенной точки зрения, высказанной Батовым.

Смотрю личное дело Николаева, разрозненные архивные документы, бросающие свет то на один, то на другой кусочек его биографии, и думаю, что Батов, наверно, прав: там, в Крыму, на такой большой должности Николаеву было туговато.

«14 августа 1936 г.– Присвоено звание старшего политрука.

3 декабря 1937 г. – Назначен начальником политотдела Академии Генерального штаба.

8 декабря 1937 г.– Присвоено звание батальонного комиссара.

8 июля 1938 г.– Назначен исполняющим обязанности начальника политуправления Первой армии Краснознаменного Дальневосточного фронта.

10 июля 1938 г. – Присвоено звание бригадного комиссара.

31 июля 1938 г.– Утвержден начальником политотдела этой же армии.

10 сентября 1938 г. – Назначен начальником политуправления 1-й Отдельной Краснознаменной армии.

18 ноября 1938 г.– Назначен членом Военного совета Киевского особого военного округа.

19 ноября 1938 г.– Присвоено звание дивизионного комиссара.

2 февраля 1939 г.– Присвоено звание корпусного комиссара...»

Если все это подытожить, окажется, что человек, бывший еще 2 декабря 1937 года выпускником Военно-политической академии и старшим политруком по званию, ровно через четырнадцать месяцев после этого был уже корпусным комиссаром и членом Военного совета округа.

Что сказать об этом?

Даже самый преданный делу и бесстрашный человек не может силою одних приказов превратиться за год или за два из старшего политрука в корпусного комиссара, как это было с Николаевым, или из старшего лейтенанта стать заместителем наркома обороны и командующим Военно-Воздушными Силами, как это было, скажем, с храбрейшим летчиком Рычаговым...

Да, конечно, думая сейчас о Николаеве, я куда больше, чем тогда, в 1941 году, понимаю, что он, наверно, не был в достаточной мере готов к тому, чтобы стать членом Военного совета армии на правах фронта. Он мог быть, да, в сущности, и был превосходным, храбрым комиссаром полка или дивизии.

И там, в Крыму, в 1941 году, я влюбился в него потому, что видел его именно в те моменты, когда он был на своем месте бесстрашного комиссара полка или дивизии. Он делал на моих глазах именно то, что умел делать лучше всего, и в этом и состояла основа моего тогдашнего взгляда на него.

Глава пятнадцатая

Когда мы вернулись в Симферополь, Николаев прямо пошел к командующему, а Мелехов повел меня в комнату, где располагались адъютанты.

Вскоре туда пришел Василий Васильевич Рощин, и мы с Мелеховым, перебивая друг друга, стали рассказывать ему все, что видели. Он сидел и смотрел на нас своими умными грустными глазами. Про пережитые нами страхи он, кажется, пропустил мимо ушей. Но то, что стояло за всем этим, то, о чем я не говорил вслух, но о чем думал и тревожился, рассказывая об Арабатской стрелке, видимо, расстроило его. Молча взяв меня за руку, он повел к себе и уложил спать на диван. Я заснул мгновенно, как в яму провалился.

На следующий день в Симферополе происходили похороны Героя Советского Союза Трубаченко. Я помнил его еще по Халхин-Голу. Он погиб во время воздушного боя, и хоронили его торжественно, с оркестром, знаменами и речами.

Когда я сейчас думаю о том, что в Симферополе немцы, перед моими глазами возникают то утро похорон и заботливо украшенная, засыпанная цветами могила Трубаченко. Мысли о разоренной могиле почему-то рождают у меня даже более горькое чувство, чем мысль о разоренном городе.

Вернувшись с похорон, я засел на весь день в нашей пустой квартире, записывал и приводил в порядок всякие свои соображения по поводу виденного вчера.

Халип застрял в Севастополе – снимал там моряков и летчиков. Покончив со своими записями, я на следующий день съездил за ним.

В Симферополь мы вернулись среди ночи. Я на всякий случай заехал в штаб к Николаеву. Оказалось, что он завтра же утром поедет на передовые – сначала на Сиваши, а потом еще раз на Арабатскую стрелку.

Утром Халип поехал на нашей машине, кажется, куда-то к летчикам, а я с Николаевым поехал на Сиваши. Ехал и думал, как мне быть дальше. С одной стороны, я много увидел и, наверно, еще многое увижу здесь, а с другой стороны, было совершенно непонятно, как все это печатать в газете. То ли писать без обозначения места действий, без пейзажа, без Сивашей? То ли гримировать все это под Одессу? А может быть, уже разрешат писать о боях на подступах к Крыму? Все это надо было выяснить, и я сначала подумал, а потом сказал Николаеву, что после этой нашей поездки или после следующей я на два-три дня слетаю в Москву, чтобы отвезти материалы и выяснить, как же писать дальше, что можно и чего нельзя.

Весь этот день мы провели на Сивашах, которые были порядочно укреплены. Здесь все было заминировано – и берег, и отмели; проволочные заграждения шли не только по суше, но и были протянуты через мелководные лиманы. На возвышенностях стояли бетонные точки, железные колпаки, и все это соединялось довольно разветвленной системой окопов и ходов сообщения.

Немцы уже начинали активно действовать в воздухе над Крымом, и за день мы попали под две бомбежки. Но на земле все еще было тихо. На том берегу показывались мелкие группы немцев: пехота, мотоциклисты. Наша артиллерия открывала по ним огонь. Небольшие группы наших разведчиков, засланные на тот берег, вели там мелкие стычки с немцами. Было очень хорошо простым глазом видно, как наша артиллерия накрыла огнем взвод немцев, пробиравшихся вдоль отмели, как они падали, бежали, опять падали.

В общем, было предгрозье, тихий день, ничем особенно не примечательный. Халип опять дал мне один из своих фотоаппаратов, и я кое-что снял. Потом эти фотографии появились в «Красной звезде».

Николаев досконально обследовал позиции, ходил по окопам, спрашивал обо всем, начиная от стирки белья и кончая куревом, вникая в разные подробности быта, пробовал еду из котелков. И потому, что он был человек простой и умный, все это не выглядело у него показной заботой большого начальства, а было самым настоящим, необходимым и естественным делом.

Сиваши обороняла хорошая дивизия, в основном кадровая, командовал ею полковник Первушин. Впоследствии во время отступления дивизия дралась лучше всех и была выведена из Крыма в порядке после очень тяжелых боев. Первушину дали за это генерала, и он командовал потом 44-й армией.

Здесь, на Сивашах, Первушин в роли командира дивизии мне очень понравился. Это был волевой, сдержанный человек, очень жесткий и строгий; было видно, что он как следует подтянул свою дивизию. Такая же подтянутость и строгость чувствовались и у его командиров полков.

Заехал на позиции дивизии Первушина и командующий 51-й армией Кузнецов. Он так же, как и Николаев, приехал сюда проверять систему обороны. Они были взаимно подчеркнуто вежливы, но за этим чувствовался холодок.

Мы ходили вдоль окопов, когда появились над головой немецкие самолеты. Все быстро полезли в окопы, и это, конечно, было совершенно правильно. Только Николаев торчал на бруствере окопа и, поворачивая голову, следил, откуда и как пикируют самолеты. Кузнецов, который был тут же, рядом в окопе, сердито крикнул:

– Андрей Семеныч! Спуститесь! Вы же демаскируете.

Николаев послушно спустился в окоп, недовольно, досадливо крякнув. Мелехов сказал мне, что у корпусного комиссара с командующим прохладные отношения возникли с тех пор, как они несколько дней назад ездили вместе и Николаев обнаружил, что командующий излишне поспешно, по его мнению, выскакивает из машины, едва заслышав гул самолетов. Впрочем, не берусь судить, насколько это соответствовало действительности.

К вечеру мы с Сивашей поехали на Чонгар. Там, как и прошлый раз, заночевали у Савинова, а утром двинулись на Арабатскую стрелку. Николаев хотел сам убедиться, какие там приняты меры. На этот раз он, не скрывая иронии, спросил у Савинова:

– Вы ведь теперь там были?

– Да, – сказал Савинов.

– Вы ведь теперь все знаете?

– Да, – сказал Савинов.

– Так вот вы меня и свезите туда, покажите принятые вами там меры.

Утром на моторной лодке мы снова переправились на Арабатскую стрелку.

Там, где раньше был командный пункт батальона, теперь располагался со своим штабом Ульянов. Пока Николаев и Савинов разговаривали с ним, я отыскал Пашу Анощенко, которая теперь со своей полуторкой была прикомандирована к штабу полка. Мне хотелось при случае написать о ней. Присев рядом с ней на копне сена, я стал расспрашивать об ее жизни. Это была самая обычная, простая история, рассказанная милой девичьей скороговоркой с южным хаканьем и горячей жестикуляцией. Паша так и не успела переобмундироваться. Ее и без того худое лицо стало совсем худеньким, на нем были видны только огромные глаза.

Рассказав, что происходило у них здесь в последние два дня, она потащила меня за руку к своей полуторке, чтобы показать, в каких местах вчера вечером, когда она вывозила раненых, пробили ее машину осколки мин. Так я ее и снял около пробитой полуторки – в косынке и платьице. Этот снимок потом был напечатан в «Красной звезде».

Поговорив с ней, я вернулся к Николаеву. Как раз в эту минуту к нему привели какую-то женщину с мешком за плечами. Она оказалась жительницей Геническа и перебралась на Арабатскую стрелку ночью по мосту, который, как теперь выяснилось, был затоплен настолько неудачно, что через него можно было перебраться по грудь в воде. Она перешла на этот берег и была задержана нашим патрулем. Патрульные, как водится, пожалели ее, отдали ей половину своих харчей, а тот из них, что вел ее в штаб, по дороге сетовал, что не может отпустить ее в деревню Геническая Горка, куда она, по ее словам, шла, потому что такой уж приказ командования, чтобы всех отводить, а то, конечно, он бы с радостью...

Словом, ее доставили в штаб.

По словам особиста, который допросил женщину предварительно, она не представляла особого интереса и не внушала подозрений. Выбралась из Геническа и шла теперь на Геническую Горку, где когда-то работала, а отсюда хотела пройти к своей замужней сестре, жившей в Керчи.

Женщина была невысокая, с темным невыразительным лицом, некрасивая, какая-то вся черная. Все было у нее черное, не только платье, но и лицо.

Николаев поглядел на нее недоверчивым взглядом и, отпустив особиста, стал допрашивать ее сам. Первое подозрение ему внушило содержание узла этой женщины. Николаев приказал развязать его. В узле было совсем не то, что может взять с собой человек, тщательно и обдуманно готовившийся идти в большую дорогу, было напихано не самое необходимое, а все, что попалось под руку, все, что можно было сунуть для вида, второпях. А женщина, по ее словам, с самого прихода немцев, уже несколько дней, готовилась к побегу.

Разговор был длинный и тяжелый. Она не обладала ни умом, ни хитростью, не была озлоблена и запугана. Видимо, ее научили, что она должна говорить, и она упорно твердила урок, даже когда это стало явной нелепостью.

Всех подробностей допроса я не запомнил. Он длился около двух часов. Из нее приходилось выматывать слово за словом. Сначала она не признавалась ни в чем, потом призналась, что под угрозой оружия немцы заставили ее перейти сюда, чтобы она принесла им сведения. Но что она этого не хотела делать и что это было для нее только способом бежать от немцев. Потом выяснилось, что у нее был пропуск на обратный переход и что было условлено, как она перейдет обратно. В общем, вся нехитрая картина вербовки случайной шпионки стала полностью ясна. Женщина была одним из тех шпионов, которых немцы в большом количестве с самого начала войны то здесь, то там засылали к нам на авось – вдруг выйдет. В редких случаях они пробирались благополучно, чаще попадались. Но немцам на это было наплевать, пропадут – и ладно. Зато в случае удачи они могли принести кое-какие сведения. Эта должна была узнать, какие у нас противотанковые укрепления здесь, на Арабатской стрелке, и, придя обратно, сообщить об этом. За это ей обещали десять тысяч рублей. Слова «десять тысяч рублей» она произносила почти с благоговением. Видимо, для нее это была такая цена, называя которую она как бы отчасти оправдывала свой поступок. Это были такие деньги, за которые, по ее понятиям, можно было сделать все.

Она была дочерью богатого куркуля, раскулаченного здесь в тридцатом году. Она тоже ездила с семьей куда-то в ссылку, потом вернулась. Круг ее знакомых тоже был из бывших ссыльных, убежавших оттуда или вернувшихся. Ее любовник Костюков – я запомнил эту фамилию, – по ее словам, бежал из ссылки еще до войны и не только пробрался в армию, но и в «школу командиров». Он пришел в Геническ вместе с немцами из Николаева. И именно через него она и стала шпионкой.

Ее не расстреляли, потому что была надежда, что через нее удастся выловить этого Костюкова. Она тут же дала понять, что для спасения своей жизни готова продать своего любовника.

И вдруг, когда кончился этот допрос, в блиндаж, где он происходил, вошла Паша Анощенко. Они встретились глазами, эти две женщины, и Паша, повернувшись к Николаеву и дернув его за рукав – она не имела никакого представления о чинах, званиях и тому подобном, – сказала:

– Товарищ начальник, когда же поедем? Машина готова, ждет. Только я с вами на самые передовые. Чтобы вы меня теперь не оставляли. А, товарищ начальник?

Я вышел из блиндажа вслед за Пашей.

– Товарищ начальник, – сказала она, теперь дергая за рукав меня так же, как до этого дергала Николаева. – Что вы на нее глядите? Я бы убила ее, и все. Ведь вы не отпустите ее, нет?

– Не отпустим, – сказал я.

Через четверть часа мы двинулись на передовую в полуторке, за рулем которой сидела Паша...

Здесь, где я в последний раз упоминаю в дневнике о Паше, которая возила нас с Николаевым по Арабатской стрелке, меня радует возможность рассказать о ее дальнейшей судьбе.

В «Красной звезде» был напечатан не только снимок Паши Анощенко, но и мой очерк о ней «Девушка с соляного промысла». Как потом выяснилось, и то и другое тогда, в сорок первом году, могло ей дорого обойтись.

Облик этой дерзкой и самоотверженной «шоферки» врезался мне в память на долгие годы. Через пятнадцать лет после тех событий в Крыму, о которых идет речь в дневнике, я написал маленькую повесть «Пантелеев», в которой были и Арабатская стрелка, и погибшая рота, и не успевшая переобмундироваться девушка в выцветшем платье и косынке, возившая под огнем минометы, прицепив их к своей пробитой осколками полуторке. Именно эта повесть еще через десять лет помогла мне разыскать Пашу Анощенко.

Однажды я нашел у себя на столе письмо, пришедшее из Керчи. В обратном адресе была указана незнакомая фамилия, но с первых же строк письма стало ясно, что в нем идет речь о хорошо знакомых мне событиях. Вот это письмо с некоторыми сокращениями:

«Обращаюсь к Вам с просьбой. Дело касается одной статьи, напечатанной в журнале „Москва“ под заголовком „Рассказ Пантелеева“. В этом рассказе Вы описали то, что происходило в Крыму, на Арабатской стрелке, под Геническом. В рассказе упоминается о девушке-шофере, которая подвозила боеприпасы к передовой. Когда я прочитала этот рассказ, я узнала в девушке-шофере себя. Это было в конце сентября 1941 года. Я была вольнонаемная – меня брали на укрепление обороны с машиной. Я возила снаряды на передовую линию из дер. Ген. Горка, где находился штаб, через пионерский лагерь к Геническу. По машине немцы вели обстрел. В машине находились пять бойцов, снаряды, был прицеплен полковой миномет. Осколком снаряда ударило в капот по брызговику, капот отлетел, к счастью, мотор не задело, верх кузова машины был прострелен пулями. Мотор заглох. Бойцы ушли в окоп, а я в это время продула трубку, подающую горючее, завела мотор, собрала бойцов, и мы поехали дальше. Снаряды мы разгрузили на передовой у домика, стоявшего в стороне от пионерлагеря. Обстрел продолжался, было прямое попадание в дом, и это спасло машину и снаряды... Эти события потом были описаны в газете под заголовком „Девушка с соляного промысла“, помнится, за 2 октября 1941 года. Прошло много лет. Дни войны стали забываться, и вот однажды одна учительница, которой я раньше рассказывала о днях, проведенных на обороне Геническа, принесла мне журнал с описанием этих событий. Читали рассказ всей семьей, затем я отослала его в Ленинград сыну (он там учился), а он отдал его кому-то почитать, так и затерялся. Больше у меня ничего не осталось, что бы напоминало мне о прожитых годах войны... Очень хотелось бы иметь хоть одну газету военных лет с описанием этого эпизода моей жизни. Но где хранятся такие газеты, я не знаю. Может, Вы сможете в этом мне помочь? До свидания, с уважением к Вам Колупова Прасковья Ник. Фамилия до замужества Анощенко П.Н. В газете моя фамилия указывалась правильно, а в журнале нет, там было написано Горобец, правильно Анощенко».

Я написал Прасковье Николаевне и вскоре получил ответ:

«...Вы просите рассказать Вам о том, как сложилась моя жизнь-судьба после сентября 1941 года. Я вам опишу.

2 ноября 1941 года по приказу командования временно отступить мы начали отступать через пролив в Тамань. Я в это время работала на санитарной машине. И я с ранеными переправилась в Тамань. В Тамани меня вызвал полковник Ульянов и сказал, что наш полк расформировывается и что я с бойцами направляюсь в Краснодарский край, ст. Роговская, в медсанбат 217. Там я встретилась со своим мужем Беспяткиным Георгием Ефимовичем, в то время он был лейтенантом. Замуж я вышла еще до войны, но паспорт заменить не успела, так я и осталась на своей фамилии. Жить нам пришлось недолго, 22 марта нашу 156-ю дивизию направили на поддержку керченского десанта. 9 мая начали отступать. Я возила раненых на сан. машине с д. Михайловки в крепость г. Керчи, а 14 мая мне сказал старш. лейтенант, что мой муж Беспяткин Г.Е. погиб в боях за Керчь.

После отступления с Керчи нас направили опять на фронт под Ростов. Под Ростовом около реки Маныч мы попали в окружение. Мы разбились на маленькие группы по приказу командира и начали ночами выходить из окружения. А днем я переодевалась в гражданскую одежду и добывала продукты для нашей группы. Шли мы Сальскими степями. Когда пробираться стало труднее, мне сказали, что мне, как будущей матери, лучше пробираться одной. И я пошла одна. Идти было очень трудно, шла в основном ночами, выбирала проселочные дороги, ровно месяц и десять дней.

На сольпром, где жила раньше, я не пошла, так как мне сказали, что меня разыскивают и что у начальника полиции лежит вырезка – фотография и статья из газеты обо мне – на столе под стеклом и он все время узнавал, не вернулась ли я. Итак, мне пришлось жить на другом сольпроме, вблизи Керчи. Но и здесь стало известно, что я служила в армии. Местный полицай допрашивал меня, с какой целью я вернулась сюда, и бил. В этот период у меня родился сын. Я назвала его в честь погибшего мужа Георгием.

Жена полицая заступилась за меня, сжалилась, как женщина, что у меня маленький ребенок. Но все же полицай сказал одному немецкому офицеру, что я русский солдат и что муж был командиром. Офицер этот пришел к нам домой, бил и сказал, что меня расстреляют. Пригрозил, что если я уйду, то расстреляют всех родственников, а сам поехал за гестаповцами. К счастью для меня, он не доехал, по дороге погиб. А я забрала ребенка и уехала в Исламетрский район, где жила до освобождения Керчи. В этих местах были люди, эвакуированные с сольпрома, они знали обо мне все, но меня никто не выдал, а когда находили листовки, приносили мне читать.

Когда освободили Крым, меня сразу же райзо направило на работу в Марфовку шофером. Там я работала до 1947 года. В Марфовке я познакомилась с Колуповым Василием Ивановичем. Он был инвалидом второй группы, во время войны был в Ленинграде, пережил блокаду. Он жил один с двумя ребятишками. И я решила выйти замуж и воспитать своего сына и этих двух ребятишек. Всей семьей мы выехали на Арабатскую стрелку, где я опять работала шофером».

В конце письма Прасковья Николаевна коротко написала о своей жизни, что работает в колхозе «Рассвет», но свою старую шоферскую специальность оставила. Трое старших сыновей в их семье теперь уже сами взрослые, женатые люди. Один работает начальником связи, другой – горным мастером, третий – шофером. А четверо младших – три дочки и сын – еще учатся, самый младший, Василек, – всего-навсего в первом классе...

Я достал из архива старый номер «Красной звезды» с моим очерком и с фотографией Паши Анощенко.

В очерке были строчки о нашей тогдашней тревоге за ее судьбу: «...Еще издали были слышны частые разрывы мин. Как-то невольно думалось о Паше. Хотелось опять увидеть ее белый платочек и васильковое платье, услышать ее торопливую скороговорку. И в то же время боялись за нее, боялись, потому что война и слишком часто встречаешься для того, чтобы больше не увидеться...»

Опасения такого рода мучительно часто оправдывались на войне. Могли оправдаться и на этот раз – и там, на Арабатской стрелке, и потом под Керчью, под Ростовом, в окружении, в оккупации...

И все-таки не оправдались. Хотя для того, чтобы узнать об этом, понадобилось много лет.

Возвращаюсь к тому, на чем прервал себя.

...На этот раз с нами на полуторке поехал Савинов.

Сначала мы побывали у артиллеристов, потом поехали дальше, где два дня назад увидели первых наших убитых. Теперь там сидела морская пехота. Моряки тщательно окапывались. Так же основательно окапывались и пехотинцы, стоявшие сзади них и непосредственно прикрывавшие батарею. Батарея была морская, и командир роты моряков попросил Николаева, нельзя ли сделать так, чтобы всех их, моряков, соединить вместе, чтобы они сами прикрывали свою батарею. Такую же просьбу высказывал раньше и командир батареи, когда мы через нее проезжали. Там, на батарее, Николаев согласился, а здесь, к моему удивлению, вдруг сказал:

– Нет, нет. Здесь стоять будете. Здесь и окапывайтесь.

Мы немножко побыли у моряков. Было сравнительно тихо, немцы вели редкий беспокоящий минометный огонь: каждые пять-шесть минут по одной мине.

От моряков мы возвращались уже в сумерки. Я обратился к Николаеву:

– Товарищ корпусной комиссар, ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос.

– Да.

– Почему вы командиру морской батареи сказали, что переведете к нему моряков, а морякам сказали, что оставите их на месте?

Николаев усмехнулся.

– Почему, почему? Конечно, переведем! Пехоту перебросим вперед, а их назад, к батарее. А им не сказал. Если сказать, что перебросим их назад, они для других не будут заканчивать свои окопы. А так они всю ночь будут трудиться, копать. Устроят все для себя по-хорошему, а потом утром мы их перебросим. Погорюют, что, по их мнению, зря потрудились, но окопы уже будут в полный профиль. Вот так! – Он рассмеялся.

На обратном пути я снял батарею, эти снимки потом появились в газете. На берег лимана мы приехали совсем поздно. Была совершенно черная южная ночь. Мы немножко проплутали, ища причал, где стояла моторка. Во время этих поисков Савинов что-то беспрерывно говорил Николаеву. Николаев молчал, он был недоволен. Дело в том, что, как он и ожидал, Савинов без него не ездил никуда дальше командного пункта Ульянова, хотя и говорил ему, что все осмотрел. Как только мы пошли вперед от командного пункта полка, ему сразу же стало ясно, что Савинов нигде впереди не был.

Николаев ничего не сказал ему прямо, но дал почувствовать, что хорошо все понял.

На лодку мы уселись уже ночью. Была холодная вода, вся в барашках от сильного ветра, но главное – было темно. Только на горизонте виднелось зарево Геническа.

Два рыбака, как и в прошлый раз, сидели впереди на моторке и тянули нашу лодку на буксире. Темно было так, что я с трудом различал лицо Николаева, сидевшего напротив меня. Мы тихо переговаривались. Рыбаки могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно, если бы они польстились на немецкую награду, которая, наверное, была бы немалой за генерала и корпусного комиссара сразу. Мы лавировали по волнам, причем геническое зарево оказывалось то слева, то справа от нас, и скоро мы потеряли всякую ориентировку по отношению к берегам. Завезти нас куда угодно и ссадить не на тот берег не составляло никакого труда.

Переправлялись мы часа полтора. Наконец уткнулись в мелководье и вылезли прямо в воду, набрав ее в сапоги. Оказалось, что, несмотря на полную тьму, рыбаки привезли нас точно на то самое место, откуда мы переправлялись утром...

Откуда они взялись в моем дневнике, эти кажущиеся мне сейчас нелепыми и даже оскорбительными слова о рыбаках, которые «могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно»?

В других случаях я иронизировал в дневнике над подозрительностью других людей. А здесь мне самому пришла в голову мысль, наверно, рикошетом долетевшая откуда-то из тридцать седьмого года. Значит, в каких-то обстоятельствах я и сам, очевидно, мог быть несправедлив в своем хотя бы мысленном недоверии к людям, в мысленном допущении того, чего не было оснований допускать. Значит, какой-то частицей это недоверие все-таки сидело во мне тогдашнем...

Пишу это не ради биения себя в грудь, а чтобы подчеркнуть, что возвращение к тем или иным страницам истории того великого и трудного времени не может быть основано ни на отречении от себя тогдашнего, ни на искусственном перенесении туда, в прошлое, себя сегодняшнего.

...Совершенно продрогшие, мы сели в ждавшую на берегу машину и поехали в Симферополь. Николаев спешил; гнали вовсю с полным светом. Патрули по дороге страшно кричали, когда мы проскакивали мимо них, и я все время ждал, что нам всадят пулю в спину.

Мы добрались до Симферополя глухой ночью 23 сентября. Николаев сказал, чтобы я явился к нему в девять утра, поедем завтра на Перекоп. Но, когда я на следующий день в девять утра пришел к нему, он сказал, что поездка пока откладывается.

Я спросил его об обстановке. Он сказал, что пока тихо. Тогда, не желая сидеть без дела, я сказал ему, что раз поездка откладывается, то я слетаю в Москву не после этой поездки, как собирался, а перед ней.

Николаев спросил, на сколько дней я полечу.

Я сказал, что на три.

Он рассмеялся и сказал, что раньше первого он меня обратно не ждет, но я должен дать ему слово, что к первому буду.

Я дал слово...

Еще раз прерву себя для маленького, но в данном случае важного уточнения.

Из второй поездки на Арабатскую стрелку мы с Николаевым приехали обратно в Симферополь не ночью 23 сентября, как это сказано в дневнике, а в ночь на 23 сентября, и, следовательно, наш последний разговор был 23-го. Если бы, как это можно понять из дневника, наш разговор происходил 24-го, то штабу армии, а значит, и Николаеву было бы уже известно, что Манштейн на рассвете начал свое наступление на Перекоп. Ответ «пока тихо» мог быть дан только утром 23-го, это был последний день, когда там, в Крыму, так и считали.

Родина

Касаясь трех великих океанов,

Она лежит, раскинув города,

Покрыта сеткою меридианов,

Непобедима, широка, горда.

Но в час, когда последняя граната

Уже занесена в твоей руке,

И в краткий миг припомнить разом надо

Все, что у нас осталось вдалеке,

Ты вспоминаешь не страну большую,

Какую ты изъездил и узнал,

Ты вспоминаешь родину – такую,

Какой ее ты в детстве увидал.

Клочок земли, припавший к трем березам,

Далекую дорогу за леском,

Речонку со скрипучим перевозом,

Песчаный берег с низким ивняком.

Вот где нам посчастливилось родиться,

Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли

Ту горсть земли, которая годится,

Чтоб видеть в ней приметы всей земли.

Да, можно выжить в зной, в грозу,

в морозы,

Да, можно голодать и холодать,

Идти на смерть... Но эти три березы

При жизни никому нельзя отдать.

1941

* * *

На час запомнив имена —

Здесь память долгой не бывает, —

Мужчины говорят: «Война...» —

И наспех женщин обнимают.

Спасибо той, что так легко,

Не требуя, чтоб звали милой,

Другую, ту, что далеко,

Им торопливо заменила.

Она возлюбленных чужих

Здесь пожалела, как умела,

В недобрый час согрела их

Теплом неласкового тела.

А им, которым в бой пора

И до любви дожить едва ли,

Всё легче помнить, что вчера

Хоть чьи-то руки обнимали.

Я не сужу их, так и знай.

На час, позволенный войною,

Необходим нехитрый рай

Для тех, кто послабей душою.

Пусть будет всё не так, не то,

Но вспомнить в час последней муки

Пускай чужие, но зато

Вчерашние глаза и руки.

В другое время, может быть,

И я бы прожил час с чужою,

Но в эти дни не изменить

Тебе ни телом, ни душою.

Как раз от горя, оттого,

Что вряд ли вновь тебя увижу,

В разлуке сердца своего

Я слабодушьем не унижу.

Случайной лаской не согрет,

До смерти не простясь с тобою,

Я милых губ печальный след

Навек оставлю за собою.

1941

* * *

Мы не увидимся с тобой,

А женщина еще не знала;

Бродя по городу со мной,

Тебя живого вспоминала.

Но чем ей горе облегчить,

Когда солдатскою судьбою

Я сам назавтра, может быть,

Сравняюсь где-нибудь с тобою?

И будет женщине другой —

Все повторяется сначала —

Вернувшийся товарищ мой,

Как я, весь вечер лгать устало.

Печальна участь нас, друзей,

Мы все поймем и не осудим

И все-таки о мертвом ей

Напоминать некстати будем.

Ее спасем не мы, а тот,

Кто руки на плечи положит,

Не зная мертвого, придет

И позабыть его поможет.

1941

* * *

Майор привез мальчишку на лафете.

Погибла мать. Сын не простился с ней.

За десять лет на том и этом свете

Ему зачтутся эти десять дней.

Его везли из крепости, из Бреста.

Был исцарапан пулями лафет.

Отцу казалось, что надежней места

Отныне в мире для ребенка нет.

Отец был ранен, и разбита пушка.

Привязанный к щиту, чтоб не упал,

Прижав к груди заснувшую игрушку,

Седой мальчишка на лафете спал.

Мы шли ему навстречу из России.

Проснувшись, он махал войскам рукой...

Ты говоришь, что есть еще другие,

Что я там был и мне пора домой...

Ты это горе знаешь понаслышке,

А нам оно оборвало сердца.

Кто раз увидел этого мальчишку,

Домой прийти не сможет до конца.

Я должен видеть теми же глазами,

Которыми я плакал там, в пыли,

Как тот мальчишка возвратится с нами

И поцелует горсть своей земли.

За все, чем мы с тобою дорожили,

Призвал нас к бою воинский закон.

Теперь мой дом не там, где прежде жили,

А там, где отнят у мальчишки он.

1941

Пантелеев

1

Корреспондент «Красной звезды», интендант второго ранга Лопатин сидел в приемной члена Военного совета Крымской армии, ждал адъютанта и смотрел в окно. Шел четвертый месяц войны. Симферополь жил полувоенной-полумирной жизнью конца сентября 1941 года. Под окнами штаба из запыленных «эмок», обтирая платками черные от пыли лица, вылезали обвешанные оружием командиры, только что приехавшие с Перекопа и Чонгара. На другой стороне, у ларька с голубой вывеской «Мороженое», толпились в очереди пестро, по-летнему одетые женщины. Стояла сухая осенняя крымская жара.

Лопатин только вчера вечером вернулся из двадцатидневного плавания на подводной лодке, застал на узле связи пачку раздраженных телеграмм редактора и, до утра просидев за машинкой, по телефону, кружным путем, через Керчь и Ростов, продиктовал статью редакционной стенографистке.

Пока Лопатин был в плавании, положение на юге ухудшилось, и хотя в утреннем сообщении Информбюро стояла та же самая фраза, что он читал двадцать дней назад – «наши войска вели бои с противником на всем фронте», – сидевшие в Симферополе газетчики рассказали, что за это время немцы переправились через Днепр у Каховки и, выйдя к Мариуполю, отрезали Крым.

Утром по телефону Лопатин не застал редактора и теперь колебался – лететь ли в Москву, как было условлено раньше, или в связи с новой обстановкой оставаться в Крыму.

Желание решить свое ближайшее будущее и привело Лопатина к члену Военного совета армии, дивизионному комиссару Пантелееву. Надо было посоветоваться с ним и попытаться дозвониться по ВЧ до редактора.

Дверь кабинета отворилась, из нее выбежал с папкой бумаг совсем молоденький младший политрук. У него было розовое, чистенькое лицо, еще сохранившее ту улыбку, с которой он выслушал последнюю шутку начальства. Положив папку на стол, он вопросительно посмотрел на Лопатина.

– Вы адъютант члена Военного совета? – спросил Лопатин, поднимаясь со стула, хотя и был старше по званию.

– Да.

– Доложите, пожалуйста, обо мне дивизионному комиссару.

Лопатин назвал газету, свое звание и фамилию.

Минуту спустя он уже входил в кабинет мимо посторонившегося адъютанта. За письменным столом, сзади которого, у стены, стояла заправленная солдатским одеялом койка, сидел дивизионный комиссар Пантелеев, бритоголовый, краснолицый человек с очень черными бровями. Лопатину не привелось быть на финской войне, но он слышал от своих товарищей, служивших в армейской газете на Карельском перешейке, много рассказов о Пантелееве как о человеке замечательной храбрости.

Здороваясь, Пантелеев привстал. Он был невысок ростом и плотен. На нем была бумажная гимнастерка с двумя орденами Красного Знамени и синие суконные бриджи. На толстые, короткие ноги были натянуты только что начищенные, резко пахнувшие ваксой сапоги.

Он слушал Лопатина, глядя прямо на него своими черными глазами и потирая бритую голову то в одном месте, то в другом, словно проверяя, хорошо ли побрил его парикмахер.

Узнав, что Лопатин хочет созвониться с редактором, Пантелеев приостановил его движением руки, снял трубку ВЧ и приказал, чтобы его соединили с Москвой.

– Положение у нас в Крыму такое, – сказал он, до конца дослушав Лопатина, – войска стоят на позициях, оборона готова, немцы подошли впритирку, но когда начнут – трудно сказать. Крыма им, пока живы, не отдадим, – значит, придется драться. – Пантелеев сказал это безо всякой аффектации и улыбнулся.

В эту секунду у него за спиной затрещал телефон, и он, быстро повернувшись, снял трубку. Судя по восклицаниям Пантелеева, Лопатин понял, что они с редактором на короткой ноге.

– А ты оставь его у меня насовсем, чего ему ездить взад-вперед, – говорил в трубку Пантелеев. – Почему жирно, ничего не жирно, у тебя их много, а мы начинающие, только еще воевать начинаем. Берите трубку, – сказал он Лопатину и снова улыбнулся.

Сквозь сухое многоголосое жужжание ВЧ Лопатин услышал знакомый кашляющий голос редактора.

– Оставайся пока у Пантелеева, – сказал редактор. – Только, когда будешь ездить с ним, – смотри! А то я его знаю – и сам угробится и тебя угробит. – Редактор хохотнул в телефон, и его далекий московский смешок оборвался где-то посередине.

– Значит, остаетесь, – сказал Пантелеев и быстро и внимательно, уже как собственность, оглядел своими черными глазами Лопатина.

Перед ним на стуле, нескладно растопырив ноги в сапогах со слишком широкими голенищами, сидел худощавый человек в роговых профессорских очках. Лицо у него было узкое и худое, слишком широкий воротник хомутом стоял вокруг жилистой шеи, а редкие волосы были зачесаны на пробор. Этот человек показался Пантелееву чем-то похожим на одного знакомого ему по финской войне известного писателя, но книг Лопатина он не читал, хотя в документах интенданта второго ранга тоже значилось: писатель.

– А вы не больны? – недоверчиво спросил Пантелеев, вглядываясь в бледное после долгого подводного плаванья лицо Лопатина.

– Нет, не болен.

– А жилье у вас есть?

– Есть койка в гостинице, – сказал Лопатин.

– Будьте здесь завтра в шесть утра, – сказал Пантелеев, вставая и с пяток на носки покачиваясь на коротких толстых ногах. – Поедем на Перекоп. – И он пожал Лопатину руку.

Вернувшись в гостиницу, Лопатин лег в постель, так и не поев в этот день. Он рассчитывал перекусить запасами, оставленными в вещевом мешке перед уходом в плаванье, но мешок был пуст, даже от сухарей остались одни крошки. Редакционный шофер Мартьянов, с которым Лопатину и раньше не удавалось поставить себя в положение начальника, за три недели его отсутствия, очевидно, совсем отбился от рук. Ни в гостинице, ни около нее не было ни Мартьянова, ни машины, он даже не посчитал нужным оставить хотя бы записку. Усмехнувшись над своей начинавшей ему самому надоедать безрукостью, Лопатин сбросил сапоги, не раздеваясь, повалился на койку и заснул мертвым сном.

2

В пять утра, когда Лопатин проснулся, ни шофера, ни машины все еще не было. Оставалось надеяться, что у Пантелеева найдется лишнее место.

У подъезда штаба стояла «эмка». Розовый младший политрук, держа в руках небольшой чемоданчик – «наверное, с едой», – завистливо подумал Лопатин, – бранил немолодого шофера в плохо пригнанном новом обмундировании.

– Так ведь, товарищ Велихов, – оправдываясь, говорил шофер, прикручивая проволокой бачок с запасным бензином к заднему буферу машины, – вы же поймите...

– Во-первых, обращайтесь по званию, – строго прервал его розовый младший политрук и, увидев Лопатина, подчеркнуто официально козырнул ему. – А во-вторых, я все помню: велено было вам взять три банки, а вы взяли две.

– Так ведь для рессор будет тяжело, – не отрываясь от своего занятия, миролюбиво ворчал шофер. – Ведь дорога-то какая...

– Я не слышу, что вы там говорите. Встаньте, когда говорите с командиром.

Шофер, прикручивавший бак сидя на корточках, встал, неловко опустив руки по швам. По его лицу было видно, что он обижен, с удовольствием послал бы адъютанта к чертовой матери, но не решается.

В эту минуту из подъезда вышел Пантелеев.

– Ну как у вас, все готово? – обратился он к шоферу.

– Все в порядке, товарищ Пантелеев, – весело сказал шофер, торопливо вытирая руки тряпьем.

Младший политрук посмотрел на него уничтожающим взглядом – он даже дивизионного комиссара ухитрялся называть не по званию. Однако сделать замечание в присутствии начальника адъютант не посмел и только, зло поджав пухлые губы, глянул в спину шофера: мол, погоди, придет время, я с тобой поговорю!

– Раз все в порядке – значит, едем, – сказал Пантелеев и, пожав руку Лопатину, сел впереди.

Лопатин и политрук сели сзади. Шофер захлопнул дверцу, и машина тронулась.

Пантелеев снял фуражку, и через минуту его бритая голова стала беспомощно склоняться то вправо, то влево. Он спал. Лопатин и адъютант ехали молча. Лопатина клонило ко сну, а младший политрук, открыв до отказа боковое стекло и высунув в него голову, неотрывно следил за воздухом.

Через два часа, когда машина подъехала к развилке дорог, из которых одна шла к Перекопу, а другая поворачивала на Чонгар, Пантелеев, как по команде, проснулся, пошарил рукой и, надев скатившуюся на пол машины фуражку, сказал шоферу, чтобы тот сворачивал направо, к Чонгару. Лопатин не собирался ничего спрашивать, но Пантелеев сам повернулся к нему, чтобы объяснить, почему они едут на Чонгар, а не к Перекопу, как собирались вчера.

Оказывается, на Перекопе по-прежнему была тишина, а на Чонгаре немцы вчера днем неожиданно вышли к станции Сальково, лежавшей перед нашим передним краем, и заняли ее. Сальково по предварительному плану оборонять не предполагалось, но батальон, стоявший там в охранении, после внезапной атаки немцев оказался отрезанным на той стороне, за станцией.

– Я там был вчера вечером, – сказал Пантелеев, и Лопатин понял, почему он сразу, сев в машину, заснул. Очевидно, он сегодня ночью не ложился спать. – Пытались в ночном бою отбить станцию и вывести батальон. Сегодня придется повторить – вчера ничего не вышло. И он стал рассказывать, почему не вышло: кругом все уже было заминировано, и, для того чтобы прорваться к Салькову, оставалась только узкая полоса в несколько десятков метров с двух сторон железной дороги. Полк был еще не воевавший, да вдобавок недавно развернутый, укомплектованный из запаса, как, впрочем, и вся дивизия. В ночном бою все перепуталось – чуть не постреляли друг друга. Пришлось остановиться, чтобы навести порядок, подготовить огонь артиллерии и сегодня утром начать все сначала.

– Ну и командир дивизии вчера, по правде сказать... – Пантелеев оборвал себя на полуслове и, обращаясь к младшему политруку, сказал: – Спел бы, а, Велихов! Прилетят – услышим. Опусти стекло – пыль!

Велихов опустил стекло. Несколько секунд его лицо сохраняло обиженное выражение – он заботился о безопасности дивизионного комиссара, а тот сказал об этом так, словно адъютант следил за воздухом из трусости. Потом он задумался и негромко, душевным тенором затянул песню о коногоне, которого завалило в шахте, «...а молодого коногона его товарищи несут...» – пел он, и его розовое молодое лицо делалось с каждым куплетом песни все добрей и печальней. Лопатин никогда не слышал этой песни.

– Наша, шахтерская, – сказал Пантелеев и согнутым пальцем потер глаз.

– А вы откуда, товарищ Пантелеев? – спросил неисправимый шофер, и у младшего политрука снова сделалось сердитое лицо.

– Я-то? – воспринимая это штатское обращение к себе как самое естественное, переспросил Пантелеев. – Из-под Енакиева. А вы?

– Ворошиловградский, – сказал шофер и затормозил. – По-моему, теперь налево?

– Второй раз едете, надо помнить! – сказал Пантелеев и, прищурясь, посмотрел налево. – Сворачивайте.

Через пять минут «эмка» подъехала к штабу дивизии. Он размещался в километре от видневшегося на пригорке небольшого хутора. Повсюду змеились ходы сообщения. Несмотря на здешнюю бедность лесом, штабные землянки были перекрыты толстыми бревнами в три-четыре наката, чувствовалось, что в смысле противовоздушной защиты тут постарались на совесть.

Адъютант командира дивизии, прислушиваясь к воздуху, заметно нервничал и, покрикивая на шофера, поспешно загонял под маскировочную сетку «эмку», на которой приехали Пантелеев и Лопатин.

Командир дивизии – генерал-майор с лицом, которое было трудно запомнить, встретил приехавшего Пантелеева так подобострастно, что показался Лопатину меньше ростом, чем был на самом деле. Поскрипывая новыми ремнями, он все время нагибался с высоты своего саженного роста к Пантелееву, шлепая ему губами в самое ухо, и мягко, но настойчиво теснил Пантелеева по ходу сообщения. Он хотел вести предстоявший ему неприятный разговор внизу, в блиндаже. Наконец Пантелеев отодвинулся от него, с недоброжелательным интересом посмотрел генерал-майору прямо в глаза и, выйдя из хода сообщения, сел на траву на открытом месте.

– Садитесь, – сказал он генерал-майору, сердито хлопнув рукой по земле.

Генерал-майор хотел удержаться и не взглянуть на небо, но не удержался, все-таки взглянул и только после этого сел рядом с Пантелеевым.

– Вас что, разбомбили, что ли? – взглянув сначала на небо, а потом на генерал-майора, спросил Пантелеев.

– Как? Почему разбомбили? – не поняв насмешки, переспросил генерал.

– А я думал, разбомбили, – сказал Пантелеев, – больно уж вас под землю тянет. Как с Сальковом?

– В 10.15, как приказано командующим, повторим атаку, – ответил генерал-майор и, побоявшись, что задел самолюбие члена Военного совета, поправился: – Как приказано Военным советом армии, так и будет сделано.

Пантелеев поморщился.

– Приказано, приказано, – проворчал он. – Вам вчера было приказано, а вы дотянули до ночи и провалили.

– Неудача, товарищ член Военного совета, – разведя руками, сказал генерал. – Случается! Вы сами вчера видели.

– Неудачу-то я видел, – проговорил Пантелеев медленно и задумчиво, словно восстанавливая перед глазами зрелище вчерашней неудачи. – Неудачу-то я видел, – повторил он, – а вот вас там, где была у вас неудача, я не видел. Командира полка видел, а вас нет.

– Совершенно правильно, – с покорным бесстыдством сказал генерал. – Я на другом боевом участке в это время был.

– На другом? – Пантелеев посмотрел на генерала, потом на щель, в конце которой виднелся вход в генеральский блиндаж, и хмыкнул. – А сегодня, – после паузы спросил он, – тоже будете во время атаки на другом участке или как?

– Никак нет, – сказал генерал и, завернув рукав гимнастерки, посмотрел на большие часы. – В 9.30 прибудет командующий и двинемся вместе на НП полка.

– Командующий? – протянул Пантелеев.

То, что сюда приедет командующий, было для него неожиданностью.

– Так точно, пятнадцать минут назад звонил, предупреждал, – сказал генерал, в душе довольный тем, что с приездом командующего он уже не будет один на один с Пантелеевым – непрошеным свидетелем его вчерашней неудачи.

– Он мне с ночи не говорил – значит, передумал, – сказал Пантелеев. – Слушайте, товарищ Кудинов, – он впервые назвал генерала по фамилии, – а как у вас все-таки на сегодня дела на Арабатской стрелке, только не в общих чертах, а конкретно?

– Под утро прошел слух, что туда ночью просочились немцы.

– Вот именно, – перебил его Пантелеев, – об этом я и спрашиваю.

Кудинов чуть заметно пожал плечами.

– По полученным нами предварительным сведениям это не соответствует действительности, но я дал приказание, чтобы в дальнейшем уточнили окончательно.

– Предварительно... окончательно... – пробурчал еле слышно, но сердито Пантелеев, – а конкретно – порядок там у вас или нет?

– Порядок! – набрав полную грудь воздуха, отчеканил генерал.

– Ну ладно, – сказал Пантелеев, вставая и протягивая ему руку. – Дожидайтесь командующего и воюйте.

– А вы? – удивленно спросил Кудинов.

– А я, раз у вас там все в порядке, поеду на Арабатскую стрелку... Посмотрю, какой у вас там порядок...

Он сказал это с грубоватой иронией, к которой Лопатин начинал привыкать, – она означала, что Пантелеев ни на грош не верит в тот порядок, о котором ему доложил генерал.

– А может быть, позавтракаете в ожидании приезда командующего, – там, на хуторе, у меня все приготовлено, а, Андрей Семенович?

Кудинов жестом хозяина, показывающего на дверь в столовую, протянул руку в сторону белевшего на бугре хуторка. Он был зол и обижен на Пантелеева, но не собирался этого показывать – желание загладить вчерашнее было сильней обиды.

– Нет уж, поеду. Спасибо, – буркнул Пантелеев. – А позавтракать все ж таки надо, – сказал он, зевая и потягиваясь, через пятнадцать минут после того, как они отъехали от кудиновского штаба. – Вы кушали?

Лопатин подумал, что этот вопрос относится к нему, и хотел ответить, но, оказывается, Пантелеев спросил не его, а шофера.

– Немножко подзаправился, – ответил шофер.

– На немножко далеко не уедешь, – сказал Пантелеев и обратился на этот раз уже к Лопатину: – А вы?

– Не успел, – сказал Лопатин.

– И мы с Велиховым тоже не завтракали, – кивнув на адъютанта, сказал Пантелеев. – Я у Кудинова отказался, потому что боялся – он хоть и на хуторе, а все же куда-нибудь в щель засадит. Сворачивайте к копне, вон к той, дальней... – показал он шоферу.

Через минуту машина стала в тени огромной копны сена. Высоко над степью кружился немецкий разведчик. С разных сторон по нему лениво постреливали из пулеметов и винтовок.

Велихов открыл чемоданчик, раскинул на сене салфетку, достал помидоры, огурцы, хлеб, крутые яйца и термос с чаем. Разложив все на салфетке, он подошел к шоферу и стал злым, хорошо слышным шепотом снова, как в Симферополе, пилить его, требуя, чтобы тот развернул машину не так, как она стоит, а как-то по-другому, чтобы она стояла на ходу и ее не было видно сверху. Во всем этом не было никакой необходимости – в тени копны машину сверху и так не было видно, а в открытой степи она, как ее ни поверни, все равно стояла на ходу.

Пантелеев достал из чемоданчика пузырек с тройным одеколоном, вытер руки сначала одеколоном, потом насухо платком и сел рядом с Лопатиным. Он нарезал ломтями хлеб и, толстыми ловкими пальцами быстро очищая одно за другим яйца, прислушивался к разговору.

Наконец обиженный шофер не выдержал и огрызнулся.

Лопатин посмотрел на Пантелеева – ему было интересно, как тот поступит.

Пантелеев дочистил последнее яйцо, сложил скорлупу в обрывок газеты, завернул и сказал совершенно спокойно:

– Ну, что же, давайте кушать.

Велихов подошел и сел, а шофер обиженно отошел в сторону, сделав вид, что предложение Пантелеева относилось к одному адъютанту.

– А вы, – сказал Пантелеев, – идите кушать!

– Нет, спасибо, – ответил шофер. – Я не хочу кушать. Не могу.

– Почему же не можете? Со мной не хотите, что ли? – спросил Пантелеев, расстегивая воротничок и поудобнее примащиваясь на охапке сена.

– С вами я могу, а с ними не хочу, – и шофер пальцем показал на адъютанта.

– Да ведь тут я, а не он хозяин, – сказал Пантелеев. – Стол-то мой, так что, раз я зову, давайте кушать.

Шофер покосился на адъютанта, подошел и присел на корточки рядом с Лопатиным.

Завтракали минут пятнадцать. Еле видные в небе разведчики гудели сразу в нескольких местах, и теперь по ним стреляли отовсюду; в небе лопались белые шарики зенитных разрывов.

– Вы на Западном фронте были? – поглядев на небо, спросил Лопатина Пантелеев.

– Был с июня до августа, – ответил Лопатин.

– А я до сентября. Я здесь неделю всего. – И, снова посмотрев на небо, добавил: – Там, на Западном, на это уже и внимания не обращают, а здесь в щели лезут. Дело привычки; но пока один привыкает, другого уже убивают. Так и вертится чертово колесо... Собирай, Велихов, да поедем, – кивнул он на салфетку и оставшуюся еду. Велихов был единственный человек, которому он говорил «ты», наверно, это объяснялось молодостью адъютанта. – Как по-вашему, что дороже на войне, – вставая, спросил Пантелеев у Лопатина (Велихов и шофер уже пошли к машине), – храбрость или привычка?

– Привычка, – не думая, ответил Лопатин.

Пантелеев покачал головой.

– Что, неправда? – спросил Лопатин.

– Правда, но жалко, – сказал Пантелеев. – Жалко, что много храбрых людей до этой привычки так и не доживет. Сколько раз я на маневрах был, десятки раз, а на поверку выходит: война, как вода, – пока не нырнешь – плавать не научишься. Как там, уложились?

3

К переправе на Арабатскую стрелку подъехали только в одиннадцатом часу. На месте переправы берег был отлогий, мелкая вода пролива чуть заметно играла прохладной осенней рябью. Вдали, в семи километрах, над серой водой поднималась желтовато-серая полоска Арабатской стрелки.

Рыбаки из Геническа, здоровые, шумные парни в закатанных до колен штанах, выскакивая из лодок, одну за другой подтаскивали их по мелководью поближе к берегу. На лодки грузилась стрелковая рота. Красноармейцы, так же как и рыбаки, разувались, подсучивали штаны и, держа в руках сапоги, перебирались в лодки. Немного подальше на берегу сидела еще одна рота, ждавшая переправы.

Переправой распоряжался толстый немолодой полковник – южанин по виду. Увидев выходящего из машины дивизионного комиссара, полковник подобрал толстый живот, сделал несколько шагов навстречу, вытянулся и, почему-то – Лопатин еще не понял почему – уже заранее волнуясь, доложил, что он командир полка полковник Бабуров и что во вверенном ему полку все в порядке.

– А чем вы сейчас заняты? – спросил Пантелеев, внимательно глядя на него.

Полковник сказал, что сейчас он занят тем, что отправляет вот эти две роты на Арабатскую стрелку и сам тоже переправляется туда.

– А верно ли, что не то вечером, не то ночью на вашу Арабатскую стрелку немцы пролезли? – спросил Пантелеев.

Полковник ответил, что нет, что на Арабатской стрелке все укреплено, организована оборона и сведения о немцах неверны.

– А зачем же вы переправляете туда еще две роты и сами едете?

– Я еду... – полковник начал фразу быстро и уверенно, но посредине сник. – Я еду потому, что... потому, чтобы там все было обеспечено.

– Так вы же говорите, что у вас там и так все обеспечено, – неумолимо продолжал Пантелеев.

– Так точно, обеспечено, но я еще хочу обеспечить...

Пантелеев недоверчиво усмехнулся и приказал, чтобы ему сейчас же дали моторку – ехать на тот берег одновременно с переправлявшейся ротой.

– Поедем посмотрим, какой там у них порядок, – сказал он Лопатину, грузно перешагивая через борт моторки.

Полковник, севший в моторку вместе с ними, полунедоуменно, полузаискивающе поглядел на Лопатина, которому член Военного совета сказал «посмотрим, какой там у них порядок».

Лопатин отвел глаза. Ему стало стыдно за этого растерявшегося человека.

Пантелеев всю дорогу молчал с таким видом, что ни у кого не возникало желания с ним заговорить. «Что бы вы мне теперь тут ни болтали, я вам не верю, – говорил его вид, – не верю и не буду терять времени ни на вопросы, ни на выслушивание ваших ответов. Сам поеду, сам посмотрю и сам себе отвечу».

Берег, к которому подошла моторка, оказался таким же пологим, как и тот, от которого она отчалила. День был жаркий, сухой, вовсю палило солнце. У самой переправы грелись на солнце минометчики, а чуть подальше отдыхало еще два десятка недавно переправившихся солдат. Обстановка показалась Лопатину совершенно мирной. Еще более мирный вид придавали ей работавшие на переправе рыбаки. Не чувствуя себя ни у кого в подчинении, они на глазах у начальства курили трубки и самокрутки и, громко и весело перекрикиваясь с лодки на лодку, обсуждали, где в обед лучше будет варить уху – на том или на этом берегу.

Лопатин не сразу поверил, когда ему сказали, что эти люди всего три дня назад угнали свои лодки от неожиданно ворвавшихся в Геническ немцев, оставив родной город, жен и детей.

– Ну, где у вас штаб батальона? – едва успев ступить на землю, спросил Пантелеев у Бабурова. – Как будем добираться?

– Сейчас, через пять минут машина подойдет, товарищ дивизионный комиссар. – Судя по лицу полковника, он ожидал упрека за то, что дивизионный комиссар уже переправился, а машина ему еще не подана, но Пантелеев только кивнул, не выразив никаких чувств.

Отойдя на два десятка шагов, Бабуров поманил к себе пальцем какого-то младшего командира, должно быть, виновного в том, что машины еще нет на месте, и стал неслышно, но свирепо распекать его. Лопатин видел, как у полковника сердито дрыгались заросшие седой щетиной красные обвислые щеки.

Пантелеев, по-прежнему не выражая желания ни с кем разговаривать, угрюмо ходил по берегу – пять шагов вперед, пять шагов назад. Лопатин вынул из планшета карту, чтобы сориентироваться, в какой точке Арабатской стрелки они высадились. Отделяя Сиваш от Азовского моря, окаймленная с двух сторон голубовато-синей водой, на карте лежала узкая и бесконечно длинная полоска земли. Южный конец ее за обрезом карты уходил к Керченскому полуострову; на севере синяя ниточка пролива отделяла ее от занятого немцами Геническа. Всего месяц назад Лопатин ехал в Крым именно через этот город, через мост, который теперь, как говорят, взорван, через эту самую Арабатскую стрелку, на берегу которой он сейчас стоял.

Судя по карте, отсюда до северного конца стрелки было километров пятнадцать. «А впрочем, – подумал он, – туда, до самого конца, сейчас вряд ли доберешься». Геническ стоял на горе, и месяц назад Лопатин сам смотрел оттуда, сверху, на Арабатскую стрелку, похожую с горы на очень широкое, желтовато-серое шоссе, идущее прямо через море. Немцы, которые теперь сидели в Геническе, наверное, просматривали далеко вглубь все, что было на Арабатской стрелке.

«Смотри там, у Пантелеева, а то и сам угробится и тебя угробит, я его знаю», – вспомнил Лопатин телефонный хохоток редактора, и его передернуло при мысли о немцах, которые смотрят на Арабатскую стрелку сверху, из Геническа. Ему захотелось потянуться и выдохнуть из себя что-то холодное, неприятное, проползшее внутри живота. Это был один из тех приступов страха, которые Лопатин знал за собой. Как всегда, ему показалось, что другие видят его испуг. Он обернулся и взглянул на Пантелеева.

Но Пантелеев по-прежнему сердито ходил по берегу, думая о чем-то своем.

– Эй! – услышал Лопатин вместе с отчаянным скрипом тормозов пронзительный женский голос. Прямо перед ним остановилась полуторка, за рулем которой сидела белобрысая девушка в голубом выцветшем платье и белой запыленной косынке. Даже через стекло кабины было видно, какие у нее отчаянные голубые глаза и веснушки, такие крупные, какие бывают только у огненно-рыжих мальчишек.

– Эх, товарищ командир, – весело крикнула девушка, спрыгивая с подножки грузовика, – через вас мотор заглох! Хотела задавить, да пожалела!

Она прошла мимо Лопатина, сверкнув ему прямо в лицо белозубой улыбкой, мальчишеским жестом сдвинула на затылок косынку, ловко вставила заводную ручку и несколько раз подряд крутанула ее. Лопатин видел, как под выцветшим голубым ситцем напряглись ее худые лопатки.

Но машина не завелась.

– Давайте помогу, – сказал Лопатин, становясь рядом с ней.

– Помоложе вас есть, – полуобернулась к Лопатину девушка; лицо ее, которое он видел теперь совсем близко, было сплошь веснушчатым. Увидев это детское лицо, Лопатин подумал, что и в самом деле в свои сорок с лишним он, наверно, казался ей старым человеком. От этой пришедшей ему в голову мысли он не решился во второй раз предложить свои услуги.

Девушка нагнулась и снова взялась за ручку.

Машина опять не завелась.

– Дай-ка я, – подскочил коренастый маленький боец.

– Поздно собрался, – отрезала девушка. Широко раздвинув ноги, как заправский шофер-мужчина, она снова несколько раз, не разгибаясь, крутанула ручку – лопатки так и заходили у нее под платьем. Машина фыркнула и завелась.

– Вот и готово, – сказала она, задохнувшись, тыльной стороной руки устало вытерла пот со лба и снова улыбнулась Лопатину.

– С тобой поедем? – спросил подошедший Пантелеев.

– Со мной, товарищ начальник. Садитесь!

– Что у вас, бойцов, что ли, нет? – покосившись на девушку, спросил Пантелеев стоявшего за его спиной Бабурова.

– А я – боец, – смело сказала девушка.

– Какой же ты боец?

– Обыкновенный, вместе с машиной мобилизовали. Два дня служу. – Чувствовалось, что ей нравится и слово «служу», и слово «мобилизовали», и вообще то, что она оказалась в армии. – Только обмундирование не дают, вы бы уж сказали, товарищ начальник, – не очень разбираясь в знаках различия, но безошибочно угадав в Пантелееве начальника, сказала девушка. – Одни сапоги выдали, – добавила она, кивнув на свои голые коленки, вылезавшие из широких кирзовых сапог, – да винтовку. Шинель просила, и ту не дали.

– Ладно, разберемся, – сказал Пантелеев. – А стрелять из винтовки умеешь?

– Я все умею, – весело сказала девушка и полезла в кабину.

Пантелеев сел рядом с ней, а Велихов и Лопатин влезли в кузов, подсадив перед этим тяжело дышавшего, толстого Бабурова. Машина затарахтела по кочкам.

На Арабатской стрелке стояла тишина, не было слышно ни одного звука, кроме погромыхивания старой полуторки. Дорога была пустынной – слева мелькнуло несколько глинобитных домиков, а потом снова потянулась кочковатая солончаковая степь. Справа, вдоль берега Азовского моря, белели холмики соли, и Лопатин вспомнил, что он уже видел их, когда проезжал здесь в конце августа: на Арабатской стрелке были соляные промыслы.

Бабуров сидел в углу кузова, у него был несчастный и злой вид; сзади него гремели разболтанные борта, на ухабах он хватался за них, чтобы не удариться, и болезненно морщился.

Примерно на шестом километре он вскочил на ноги и, неловко пробежав по кузову, постучал в стенку кабины. Машина остановилась.

– В чем дело? – высунувшись, спросил Пантелеев.

– В штаб батальона приехали!

Прямо у дороги, в скате небольшого холма, были вырыты блиндажи и ходы сообщения.

Пантелеев вылез из машины и достал карту.

– Значит, тут у вас штаб батальона? – тыча в карту пальцем, спросил он Бабурова. Лицо его побледнело, а черные глаза стали узкими и жестокими.

– Так точно! – Приложив к козырьку руку, Бабуров так и стоял, от растерянности забыв опустить ее.

– А сколько у вас отсюда до переднего края? – спросил Пантелеев. – Не знаете? Не считали? Так я вам сосчитаю... – И он, расставив циркулем пальцы, ткнул ими в карту. – Девять километров от штаба батальона до вашей передовой роты – вот сколько! Где командир батальона? Вы командир батальона? – обратился он к подбежавшему старшему лейтенанту.

– Я начальник штаба батальона.

– А где ваш командир батальона?

– Впереди.

– Где впереди? Вызовите его к телефону.

Пантелееву ответили, что с командиром батальона нет связи.

– Как нет связи? Не протянули или прервана?

Бабуров и старший лейтенант, перебивая друг друга, ответили, что связь прервана еще ночью.

– А когда же ушел вперед командир батальона?

– Вчера вечером.

– И с тех пор нет с ним связи?

– Да, то есть нет... – все более растерянно отвечал старший лейтенант.

В конце концов выяснилось, что командир батальона еще с вечера пропал без вести, но об этом до сих пор боялись докладывать.

– Где же он пропал?

Старший лейтенант начал объяснять, что командир батальона пропал, потому что он вчера вечером пошел в передовую роту, лежавшую в окопах на берегу под самым Геническом. А в роту он пошел потому, что там вечером началась непонятная стрельба, а стрельбу, как это теперь уже ясно, открыли немцы, которые, как говорят, высадились на косе, и вообще говорят, что со всей первой ротой случилось что-то неладное.

– Кто говорит? Кто вам об этом докладывал? Покажите, где этот человек? – задавал вопрос за вопросом Пантелеев.

Но кто это говорил, кто докладывал, где человек, который докладывал, – никто не знал.

– Ну, хорошо, а что там сейчас, вам известно?

Старший лейтенант недоуменно пожал плечами: командир батальона приказал ему остаться здесь – вот он и остался здесь и ждет дальнейших приказаний. Он говорил это с видом человека, которого оставили посторожить квартиру, пока вернутся хозяева.

Пантелеев глубоко вздохнул и посмотрел на Бабурова. Он уже понял, что дело не просто в бестолковом начальнике штаба батальона и его пропавшем командире, дело в том, что на сегодняшний день в дивизии генерала Кудинова сверху донизу не было порядка. Не было вчера у самого Кудинова в бою под Сальковом, не было у его командира полка Бабурова, не было порядка и здесь, в батальоне.

– Почему, скажите мне, по крайней мере, – бледнея от усилия сдержаться, спросил Пантелеев у старшего лейтенанта, – почему вы выбрали это место для командного пункта батальона? Место в девяти километрах от переднего края! Вы его сами выбирали?

Старший лейтенант, оглянувшись на Бабурова, ответил, что нет, они выбирали этот пункт вместе с командиром полка.

– Почему именно этот пункт? – спросил Пантелеев, повернувшись к Бабурову.

Тот, заикаясь, сказал, что выбрал этот пункт потому, что отсюда все хорошо видно и вообще это самая ближняя от переднего края горка.

– Горка... – повторил Пантелеев, и слово «горка» прозвучало в его устах как самая грубая ругань. – Сами вы... – он оборвал себя, спросив: – А где у вас стоит тяжелая морская батарея?

Оказалось, что тяжелая морская батарея стоит в четырех километрах впереди – между ротой и командным пунктом батальона.

– Хороши, гуси-лебеди... Вот я поеду сейчас вперед, – повернулся он к старшему лейтенанту, – а когда вернусь и увижу, что ваш штаб батальона находится еще здесь, возьму и расстреляю вас, прямо на этой самой вашей горке!

И, больше не интересуясь старшим лейтенантом, снова повернулся к Бабурову.

– А вы, товарищ полковник, – слова «товарищ полковник» дышали ядом, – будьте любезны доложить мне, что у вас происходило здесь вчера вечером, сегодня ночью и сегодня утром и почему вы никому не донесли до сих пор о том, что у вас тут происходит? Вы здесь были?

Бабуров ответил, что вот он здесь, он приехал сюда вместе с товарищем дивизионным комиссаром...

– А там, в роте у себя, вы были?

Бабуров сказал, что, когда его застал на берегу товарищ дивизионный комиссар, он как раз собирался туда, в роту, а не сообщил он раньше потому, что думал ликвидировать все сам, своими силами.

– Что ликвидировать? – закричал Пантелеев. – Что ликвидировать? Вы же там не были! Вы же не знаете, что ликвидировать! Вы же не знаете, есть там немцы или нет? Живы у вас там люди или не живы? Ничего вы не знаете...

Бабуров во время этой вспышки гнева вдруг собрал остатки самолюбия и в ответ сказал громко, с некоторой даже напыщенностью, что раз есть приказ не пустить врага на крымскую землю, то, чего бы это ему ни стоило, он приказ выполнит, и какие бы там немцы ни были, он пойдет и уничтожит их!

Пантелеев молча смерил его взглядом. Именно эта последняя фраза полковника превратила владевший Пантелеевым гнев в непоправимое презрение.

– Хорошо, мы с вами потом поговорим, – сказал он почти спокойно. – Поедете со мной. Дайте несколько бойцов, – обратился он к старшему лейтенанту, – пусть садятся в кузов и едут со мной.

Старший лейтенант побежал распорядиться, а Пантелеев сел в кабину и захлопнул дверь.

– Можно ехать, товарищ начальник? – спросила девушка.

– Вылезьте поглядите, когда люди в кузов сядут, тогда и поедем.

Девушка вылезла из кабины. Пантелеев оглянулся, увидел, что ее нет, и глубоко вздохнул. Он был рад, что на минуту остался один.

Нет! Все происходившее здесь на его глазах было не только следствием неопытности. С ней придется прощаться в боях, платя за нее кровью, но на первых порах ее можно объяснить, особенно в этой поспешности, всего месяц назад, сформированной дивизии. И не только безрукость Кудинова всему виной – командира дивизии в конце концов можно сменить, найдутся другие – и похрабрей и порукастей, чем он. Если б дело было только в этом – полбеды. А беда в том, что ни Кудинову, ни этому мордатому, растерянному Бабурову, ни старшему лейтенанту – начальнику штаба батальона, который, кто знает, быть может, еще покажет на этой же самой войне чудеса храбрости, – всем троим не хватило сегодня самого обыкновенного гражданского мужества, – а этого Пантелеев не прощал ни себе, ни другим.

Начальник штаба, надеясь, что все как-нибудь обойдется, не доложил всей правды Бабурову. Бабуров, подозревая, что ему докладывают не все, не стал докапываться, – благо это давало ему возможность на первых порах сообщить в дивизию нечто неопределенное, а тем временем исправить положение, не успев получить нагоняй. Кудинов, в свою очередь, посчитал, что с него хватит вчерашнего разноса за Сальково, и доложил в армию о событиях на Арабатской стрелке, как о чем-то уж и вовсе не значительном; он надеялся, что все обойдется, а на случай катастрофы у него оставалась ссылка, что он хотя и не полностью, но все же кому-то что-то заранее докладывал. Так одна ложь наворачивалась на другую и росла, как снежный ком, а где-то за девять километров отсюда погибла – всем своим чутьем военного человека Пантелеев знал, что именно погибла, – рота, которую, может, и удалось бы выручить, если б сразу со вчерашнего вечера все делалось иначе.

Откуда, черт возьми, взялось это поветрие, которое он заметил еще на финской войне? Откуда в Красной Армии, в Красной, в Рабоче-Крестьянской, в той, которой он отдал всю свою жизнь и которую любит больше жизни, откуда в ней взялись эти чуждые ее гордому имени люди? Люди, которые боятся донести о неудаче больше, чем самой неудачи, боятся ответственности за потери больше самих потерь! Люди, которых, должно быть, до конца вылечит или до конца разоблачит только сама война!

Девушка-шофер влезла в машину и захлопнула дверцу.

– Можно ехать, товарищ дивизионный комиссар! – подойдя с другой стороны, через стекло кабины прокричал Бабуров.

Пантелеев со злостью взглянул на него. Когда человек расплачивается собственной жизнью за то, что он в свое время струсил доложить правду, – в конце концов, черт с ним, с дураком, но когда за это расплачивается жизнью не он, а другие... Пантелеев даже скрипнул зубами и, отвернувшись от Бабурова, тихонько тронул за плечо девушку:

– Езжайте!

4

Лопатин ехал в грузовике стоя. Улегшись грудью на крышу кабины, он разложил перед собой карту Арабатской стрелки и, прижав ее от ветра локтями, сверял с местностью. Через десять минут машина проехала мимо стоявшей на горке маленькой пустой деревни, так и помеченной на карте «Геническая Горка». Отсюда был виден Геническ. Впереди тянулась насыпь узкоколейки, возле которой, километрах в двух, что-то чернело. «Очевидно, это и есть морская батарея, о которой говорил командир полка», – подумал Лопатин. Еще дальше виднелась пыльная зелень посадок и крыши домов. «Пионерлагерь», – прочел на карте Лопатин. За пионерлагерем стоял еще один дом, окруженный деревьями, а там, до самого взобравшегося на гору Геническа, тянулся только серо-желтый песок косы.

Машина спустилась с Генической Горки, поехала вдоль насыпи узкоколейки и затормозила так резко, что Лопатин уронил очки на крышу кабины и едва успел подхватить их. К счастью, они не разбились!

Пока Лопатин ловил очки, надевая их, складывал и засовывал в планшет карту, вылезший из кабины Пантелеев проворно взобрался на насыпь узкоколейки и, прикрываясь от солнца рукой, стал смотреть то вправо, то влево. Взобравшись вслед за ним, Лопатин увидел не совсем обычную картину, которую уже минуту молча наблюдал Пантелеев: впереди остановившейся машины, по обеим сторонам насыпи, растянувшись примерно на километр по фронту, наступала наша стрелковая рота. Она наступала, расчленившись по всем уставным правилам, по которым положено наступать роте в непосредственной близости к противнику. Командиры шли в боевых порядках, люди то по команде залегали, то снова вставали, перебежками, катя за собой пулеметы. Все это выглядело так, словно рота идет под огнем противника и вот-вот встретится с ним. Но над Арабатской стрелкой стояла абсолютная тишина. До конца косы оставалось пять километров, впереди, за километр, теперь уже ясно видные, стояли на позициях наши орудия, а за ними виднелись ряды проволочных заграждений, верхушки надолбов и насыпь противотанкового рва.

Пантелеев послал адъютанта остановить роту и позвать ее командира. Сняв фуражку, он вынул из кармана платок и вытер им потную бритую голову.

– Что вы на это скажете? – засунув платок в карман, через плечо сказал он Лопатину. – В бирюльки они тут, что ли, играют?

Лопатин пожал плечами, но не успел ответить. К Пантелееву уже подбегал молодой лейтенант – командир роты.

– Скажите мне, товарищ лейтенант, – спросил Пантелеев, жестом руки обрывая начатый доклад, – что вы тут делаете со своей ротой? На кого наступаете?

– На немцев, товарищ дивизионный комиссар. Там немцы! – Лейтенант ткнул пальцем в горизонт.

– А где именно там?

Лейтенант, который до этого отвечал уверенно, с сознанием своей правоты, замялся и уже менее уверенно еще раз наугад ткнул пальцем туда, где стояла наша морская батарея.

– Немцы не там, – сказал Пантелеев спокойно и терпеливо, словно он стоял с указкою в классе. – Там наша морская батарея, а немцы, они вон где... – И он показал в направлении Геническа. – Вон там и, может быть, немножко ближе. Предполагаю, километров за пять отсюда. Вы что же, так и будете наступать до них все эти пять километров перебежками? А потом, когда и в самом деле дойдет до огня и штыка, у вас для атаки ни сердца, ни ног не хватит! Вы подумали об этом?

Лейтенант ответил, что ему было приказано развернуть роту в боевые порядки и наступать. А где немцы – за пять километров или за километр, ему не сказали. Ему только сказали, что наших впереди никого нет.

Пантелеев вздохнул. Что было сказать этому стоявшему перед ним лейтенанту, совсем мальчику, только что из училища, как видно, старательному и, что особенно понравилось в нем Пантелееву, не трусившему перед начальством, а только пытавшемуся честно объяснить, почему он и его рота поступали так, как они поступали. Может быть, всего через час этот самый лейтенант поведет свою роту и храбро будет стараться делать все по уставу уже не в этой почти учебной тишине, а под разрывами самых настоящих снарядов. В душе Пантелеева шевельнулось отеческое чувство. Может быть, сейчас его собственный сын, такой же лейтенантик, как этот, только что окончивший такое же пехотное училище, так же делает совершенно не то, что нужно, не по глупости или трусости, а по неопытности и потому, что ему, не дай бог, тоже не повезло: попались горе-начальнички, вроде Кудинова и Бабурова, которые, кажется, два сапога – пара.

– Бабуров, – повернулся Пантелеев, намереваясь адресоваться с выговором не к лейтенанту, мало в чем повинному, а к командиру полка. Он был настолько убежден, что тот стоит за его спиной, что даже физически чувствовал это.

Но командира полка не было.

– Где Бабуров? – тихо спросил Пантелеев.

Все недоуменно молчали.

– Где Бабуров?! – уже яростно гаркнул он, и Велихов, изумленно округлив глаза на розовом горящем лице, доложил, что, когда все вылезли из машины, оказалось, что полковника Бабурова в ней не было. Должно быть, он остался там, где они в последний раз останавливались, – у штаба батальона.

– Может быть, прикажете съездить за ним на машине, товарищ дивизионный комиссар, я быстро, за пятнадцать минут в два конца, – предложил Велихов.

– Черт с ним, – сказал Пантелеев. – Поехали! Обойдемся без него.

И он побледнел так, что Лопатин понял – теперь полковнику окончательно несдобровать.

Пантелеев распорядился, чтобы большую часть роты с пулеметами посадили на три грузовика, которые к этому времени появились неизвестно откуда и остановились поодаль от машины дивизионного комиссара. Его нисколько не удивило это. Он по опыту знал, что приехавшее на передовую начальство часто обрастает непрошеным эскортом. В одном из грузовиков сидели двое инструкторов из политотдела армии; во втором – неизвестно откуда взявшийся комиссар полка; кто был в третьем, Пантелеев так и не поинтересовался. Бойцы, довольные неожиданной переменой, стали весело и шумно рассаживаться на грузовики.

– Грузовики поведете по дороге вплоть до последних строений и посадок, какие увидите. Там оставите их и уже по открытому месту, по открытому, понятно?..

– Понятно, – сказал лейтенант.

– ...поведете людей рассредоточенно. Но и рассредоточенно людей водят по-разному, – терпеливо объяснял Пантелеев. – Пока нет огня – одно дело, откроют огонь – другое дело. Это вам тоже понятно?

– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.

– А тех, кто не влезет в грузовики, построить и поручить одному из ваших комвзводов вести ускоренным маршем вдоль насыпи, тоже до последних посадок. Действуйте!

Пантелеев, проводив взглядом весело побежавшего к своим бойцам лейтенанта, с угрожающим видом повернулся к молча стоявшему рядом с ним комиссару полка – черноволосому старшему политруку, и – вдруг раздумал. Комиссар, в противоположность Бабурову, все-таки догнал его; не побоялся в эту явно невыгодную минуту явиться ему на глаза. Впереди, очевидно, бой, а там, к вечеру, будет окончательно видно, кто чего стоит – и Бабуров, и комиссар полка, и командир этого батальона, если он еще жив, и лейтенант, который сейчас грузится на машины вместе со своей ротой, и многие, многие другие люди.

– Садитесь в машину, поедем, – сказал Пантелеев комиссару полка.

Машина снова тронулась. Через километр она остановилась у позиций морской батареи. По обеим сторонам насыпи, в полусотне метров друг от друга, стояли четыре тяжелых морских орудия на тумбах. У орудий была морская прислуга. Лопатин еще издалека, из кузова машины, увидел черные бушлаты моряков.

Командир батареи – морской лейтенант-артиллерист – вышел на дорогу к остановившейся машине. Пантелеев вылез ему навстречу: он не любил разговаривать с людьми, высунувшись из кабины.

Артиллерист был высокий и худой; черные клеши его брюк подметали пыль на дороге, на свежем бумажном синем френче блестел значок мирного времени «За отличную стрельбу». У него было длинное долгоносое лицо и белесые, казавшиеся подслеповатыми глаза.

– Разрешите д-д-до-ложить... – сильно заикаясь, сказал он. – Вч-чера в д-д-двадцать п-пятнадцать...

– Вы что, от рождения заикаетесь? – перебил его Пантелеев. – Или вас немцы так напугали? И вообще, что вы тут все заикаетесь? Один заикается, другой заикается! – неожиданно для себя крикнул Пантелеев, и в этом восклицании прорвалось все накопившееся в нем за утро раздражение.

– Я з-з-заикаюсь о-от р-рождения, – еще сильнее заикаясь, ответил побледневший артиллерист. – И я н-н-не понимаю, по какому п-поводу вы, т-товарищ д-дивизионный комиссар, п-позволяете себе...

– Ладно, – миролюбиво перебил его Пантелеев. – Извиняюсь... Пошутил. Надоело, что все кругом только и делают, что заикаются, ничего толком не знают, – вот на вас и отыгрался, а вы как раз и не виноваты. Продолжайте докладывать.

Артиллерист, отходя от обиды и заикаясь все меньше и меньше, доложил, что уже четверо суток, с тех пор как их поставили здесь, он ни от кого не получал ни одного приказания, что, несмотря на его просьбу дать им хоть какое-нибудь прикрытие, командир полка прикрытия так и не дал, сказал: «Успеется!», а вчера вечером, когда стемнело, впереди раздалась беспорядочная орудийная, пулеметная, автоматная стрельба, сначала в одном месте, потом в другом, и продолжалась около двух часов. Он не знал, куда ему бить своей батареей, потому что боялся ночью ударить по своим, а никто из пехотных начальников – ни сверху, ни снизу – не прислал ни одного связного. Тогда он приказал ночью вырыть окопы вокруг своей батареи и на всякий случай положил в них часть прислуги с винтовками и гранатами. На рассвете он увидел, что немцы двинулись от пионерлагеря по направлению к батарее. Увидев это, он отдал приказание подготовить орудия к взрыву, а сам открыл по немцам огонь прямой наводкой. Еще только светало, видимость была плохая, они били сначала прямо по немцам, по дороге, потом перенесли огонь на пионерлагерь и на дорогу за ним. Когда совсем рассвело, выяснилось, что немцев в поле зрения батареи больше нет. Не видно никакого движения и в пионерлагере.

– Единственный человек среди всех вас, который, не заикаясь, доложил, что и как было, – укоризненно обратился Пантелеев к комиссару полка, когда артиллерист закончил свой доклад. – Стыд и срам! Шестнадцать часов прошло, а в полку до сих пор не знают, что с их передовой ротой – живая она или мертвая. А в полку, между прочим, всего девять стрелковых рот! – озлясь, крикнул он. – Девять дней так провоюете, с чем – с одним штабом останетесь?!

Сердце его было полно горечи. Хотя он вслух говорил еще предположительно, но про себя знал – с передовой ротой ночью случилась катастрофа.

– Товарищ дивизионный комиссар, забыл доложить, – снова, сильно заикаясь, обратился к Пантелееву артиллерист и высказал догадку, что, очевидно, немцы ночью переправили на косу орудия, потому что, когда батарея открыла огонь, немцы в свою очередь выпустили по ней несколько снарядов малого калибра с близкой дистанции.

– Переправили орудия? – переспросил Пантелеев и недобро усмехнулся. – У вас там были впереди какие-нибудь пушки? – спросил он комиссара полка.

– Были два противотанковых орудия, – с готовностью, почти с радостью ответил тот. За все время Пантелеев впервые прямо спросил его о чем-то.

– Вот из них немцы и стреляли, из этих ваших двух орудий, – сказал Пантелеев убежденно и зло. – Они, немцы, не дураки, им незачем сюда свои орудия тащить, когда проще ваши взять.

В его словах была яростная ирония человека, глубоко страдающего от всего увиденного и услышанного.

За руку простившись с артиллеристом, Пантелеев сел в машину и поехал к видневшемуся впереди пионерлагерю. Три машины с бойцами, догоняя машину Пантелеева, пылили позади.

– Эй, Велихов! – высовываясь из кабины, крикнул Пантелеев адъютанту. – Встаньте на дороге и задержите их, скажите, чтоб ехали с интервалами. А то, не ровен час, влепят залп из Геническа сразу по всем.

Велихов выскочил из грузовика, а машина запылила дальше. Через пять минут она подъехала к пионерлагерю. Было по-прежнему тихо. Пантелеев, а за ним все остальные вылезли из машины. «Вот оно то место, где нынешней ночью были немцы», – подумал Лопатин. Издали, с артиллерийских позиций, дома пионерлагеря казались целыми, только у одного была странно повернута крыша; здесь, вблизи, все выглядело разгромленным – в стенах были проломы, окна и двери вылетели, штукатурка была разодрана осколками.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал Пантелеев, – посмотрим, верно ли тут были немцы, а то я за сегодня уже так к вранью привык, что на честных людей бросаюсь. – Он повернулся к Лопатину. – А ничего этот артиллерист-то мне: «Не понимаю, почему п-п-позволяете...» Заика, а с характером, не хочет, чтоб зря обижали.

Он шел первым, Лопатин вслед за ним.

У дороги в канаве валялось три вдребезги разбитых немецких мотоцикла с колясками. Тут же лежало несколько изуродованных трупов.

– Молодец, не соврал, – остановясь, сказал Пантелеев. – Немцы тоже смертные: влепил по ним залп – и сразу оглобли завернули!

Еще несколько немецких трупов лежало возле самых домов пионерлагеря. В последнем доме – столовой, в разбитых снарядом сенях валялась на боку кадка с вылившимся из нее рассолом. Куски свежезасоленной розовой свинины были расшвыряны по полу; в луже рассола, прислонясь к стене, сидел мертвый немецкий лейтенант. У него было совершенно целое, не тронутое ни одним осколком, бледное, красивое лицо с упавшими на лоб волосами и словно вскрытый в мертвецкой, распахнутый сверху донизу живот, из которого вывалились на пол начавшие чернеть внутренности.

– Слезай, приехали! – шепнул на ухо Лопатину догнавший их Велихов, кивнув на мертвого немца и лежавшие у дверей обломки мотоцикла.

Пантелеев услышал это и сердито оглянулся. Он не любил, чтобы шутили над смертью.

Обойдя пионерлагерь и приказав Велихову подсчитать, сколько всего убито немцев, Пантелеев вернулся к машине, и она тронулась вслед пылившим впереди трем грузовикам с пехотой. Еще через минуту все четыре машины остановились у последнего домика с купой деревьев. Дальше, до самого Геническа, было открытое место. Все вылезли, и Пантелеев приказал отправить грузовики обратно к пионерлагерю.

– Что вы нас гоните, товарищ начальник? – быстрым южным говорком сказала девушка-шофер, выслушав это приказание. – Что же вы, пешком пойдете? Я вас под самый Геническ разом подвезу. Дорога известная!

– Закинут в кузов мину, и как не бывало – ни тебя, ни твоей полуторки, – улыбнувшись, потому что не улыбаться, разговаривая с ней, было невозможно, ответил Пантелеев.

– Так я же не одна, вы же со мной поедете.

– А со мной не страшно, что ли?

– Конечно. – Она пожала плечами.

– А как тебя зовут, а, шоферка? – ласково и грустно посмотрев на нее, спросил Пантелеев.

– Паша.

– А фамилия?

– Горобец.

– Так вот, слушай меня, Паша Горобец. Поезжай-ка ты отсюда подальше, и чтобы я тебя поблизости больше не видел. Понятно тебе?

Ему хотелось сказать совсем не эти слова, а другие – ласковые, отеческие, сказать, что именно вот ради таких молодых, как она, он уже много раз рисковал и, не колеблясь, снова будет рисковать жизнью, чтобы они были живы и счастливы и в конце концов увидели то, до чего он вряд ли сам доживет, и что в этом, собственно говоря, и состоит цель его жизни. И хотя он вместо всего этого сказал: «И чтобы я тебя не видел поблизости, понятно?», она прочла в его глазах что-то такое, что заставило ее смутиться, как маленькую девочку, и робко, без слов, пойти к своей машине.

– Вот теперь рассредоточивайте людей и пойдем, – сказал Пантелеев командиру роты, когда отъехали машины. – Боюсь, что теперь и правда впереди никого наших нет... живых, – добавил он после тяжкой паузы.

Он приказал лейтенанту взять с одним взводом влево, комиссару полка – вправо, а сам с Лопатиным, Велиховым, двумя политотдельскими инструкторами и несколькими бойцами пошел в центре. Впереди, в трехстах метрах от домика с деревьями, виднелась линия окопов. Комиссар полка сказал, что там вчера сидел, во втором эшелоне, один из взводов той роты. Он сказал «той», избегая слова «погибшей», хотя все уже чувствовали, что рота погибла.

Лопатин шел на два шага позади Пантелеева, поглядывая вперед, на Геническ, и с содроганием думая, что немцы оттуда прекрасно их видят и вот-вот начнут стрелять.

Но немцы не стреляли, на Арабатской стрелке по-прежнему стояла тишина. С обеих сторон было видно море: справа, в километре, – Азовское, а слева, совсем рядом, – Сиваш. Земля, по которой шел Лопатин, была голая, песчаная, с редкими пучками травы, она все время осыпалась под ногами. День стоял душный, серый, без солнца, с полудня скрывшегося за облаками, Сиваш однообразно и негромко шумел. Все казалось таким пустынным, что Лопатин был уверен – впереди на косе нет ни своих, ни немцев.

Бойцы, шедшие на несколько шагов впереди Пантелеева и Лопатина с винтовками наперевес, приблизились к самым окопам. Лопатин вспомнил, что у него тоже есть «наган», и вынул его из кобуры. Около окопов лежали мертвые наши, на первого из них Лопатин от неожиданности чуть не наступил. Рядом лежал второй, третий, четвертый... Судя по количеству разбросанных винтовок, подсумков и противогазов, в окопах размещалось человек тридцать, но трупов было меньше – десятка полтора, причем лишь пять или шесть из них лежало в окопах, а другие все – на открытом месте, – должно быть, люди побежали из окопов назад, и здесь-то их и убили.

«А остальных, наверное, увели в плен», – подумал Лопатин, глядя на трупы, застывшие в разных позах, но чаще всего ничком, уткнувшись мертвыми головами в песок. Его охватило уже несколько раз испытанное им на войне чувство страха, загадочности и непоправимости, которое рождается у человека, попавшего туда, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать, что здесь произошло несколько часов назад.

А Пантелеев думал в эту минуту совсем о другом. Он мысленно восстанавливал картину случившегося здесь ночью, и она вовсе не казалась ему загадочной, – наоборот, все, что здесь произошло, было видно как на ладони, и это уязвляло его в самое сердце.

– Из всего взвода только несколько человек дрались как надо, – сказал он, останавливаясь возле Лопатина. – А тех, что побежали от огня, немцы, конечно, перестреляли. Высадились, перестреляли и в плен забрали, – повторил он со злобой. Он был сейчас безжалостен к погибшим, и в то же время в нем кипела такая обида за их нелепую смерть, что, казалось, он готов был заплакать. – А немцев, думаете, много было? Больше нас? Высадились, постреляли немножко, а мы, конечно, побежали – кого убили, кого в плен взяли, – не в силах остановиться, говорил он с тем раздражительным самобичеванием, которое в горькие минуты проявляется даже в самой сильной и деятельной русской натуре.

Обернувшись к лейтенанту, он приказал искать немецкие трупы. Через пять минут ему доложили, что немецких трупов не найдено, и это окончательно расстроило его.

– Или, когда отходили, утащили с собой, или и вовсе не было, кроме тех, что артиллеристы набили. Вполне возможно, что и так. Паника, паника! – воскликнул он. – Что она с нами делает, эта паника, сами себя не узнаём!

В двухстах шагах за окопами, на отмели, бойцы нашли еще два трупа. Какой-то боец, наверно, санинструктор, тащил на себе раненого младшего лейтенанта. Так их и убили немцы, так они, один на другом, и лежали на отмели.

– Ничего, когда-нибудь за всех сочтемся, за всех и каждого! – сказал Пантелеев, с минуту молча простояв над трупами. – Вы что, с одним «наганом» воевать думаете? – повернулся он к Лопатину. – Винтовку возьмите, скоро в атаку пойдем.

Он кивнул на винтовку, лежавшую на песке рядом с убитым санинструктором, и Лопатин увидел, что у самого Пантелеева уже висит на плече чья-то винтовка. Пальцы убитого еще придерживали винтовку за брезентовый ремень, и Лопатину пришлось дернуть ее, чтобы освободить. При этом оба трупа, один на другом, шевельнулись, и Лопатин вздрогнул.

Над косой по-прежнему стояла такая тишина, словно немцы вымерли. Метров через восемьсот Лопатин первым увидел торчавшие впереди стволы двух пушек.

– Смотрите-ка, что это? – воскликнул он.

– Обыкновенно что, – продолжая шагать, с равнодушной язвительностью отозвался Пантелеев. – Наши брошенные противотанковые орудия. Стыд и позор, а больше ничего особенного.

Подойдя к пушкам, все остановились. У обеих были изуродованы замки.

– Ваши? – кивнул на пушки Пантелеев, обращаясь к комиссару полка.

– Наши, – угнетенно ответил тот.

– Вот из них немцы и стреляли. Захватили и повернули, а когда отошли – взорвали.

Опершись рукой о ствол пушки, Пантелеев несколько секунд рассматривал замок.

– Гранатами рванули, – сказал он, разгибаясь, и, поправив на плече винтовку, снова пошел вперед своей грузной, но быстрой походкой.

5

Минометный залп так внезапно нарушил странно затянувшуюся тишину этого дня, что Лопатин со всего маху бросился на землю.

Мины легли совсем близко от шедших первыми Пантелеева и Лопатина, и их обоих горячо обдало землей и дымом. Пантелеев быстро вскочил, коротким сильным движением стряхнул землю с плеч и, не оборачиваясь, пошел вперед. Лопатин последовал его примеру. У него было бессмысленное, но от этого не менее сильное желание держаться как можно ближе к этому человеку.

Когда Лопатин на другой день пробовал вспомнить эти пять, а может быть, десять минут, этот километр, который они, от времени до времени залегая, пробежали и прошли под минометным огнем, у него осталось в памяти два чувства: во-первых, ему все время было очень страшно, и, во-вторых, он все время хотел только одного – поскорей добежать до лежавших впереди окопов. Он не знал, есть ли там немцы или нет, и мысль, что ему через несколько минут придется столкнуться с ними, не вселяла в него никакого страха. Он боялся только каждую минуту рвавшихся кругом мин и этого оставшегося до окопов открытого куска косы, который лежал впереди.

Как потом сказал Пантелеев, немцы стреляли плохо, на двойку. Но это можно было сказать именно потом, добравшись до окопов и отдышавшись. А сейчас совсем близко жужжали осколки, в глаза лезли дымные воронки от недолетов, чадила зажженная трава, и люди рядом с Лопатиным все чаще ложились, задерживались, двигались ползком.

Наверно, так поступал бы и сам Лопатин, если б не Пантелеев, который в первый раз, как и все, бросившись от неожиданности на землю, теперь почти безостановочно шел вперед, не пригибаясь при перелетах, шел так спокойно, словно это было единственное, что возможно сейчас делать. Сворачивая то влево, то вправо, он шел зигзагами вдоль цепи, мимо падавших, прижимавшихся к земле людей. От времени до времени он нагибался, толкал то одного, то другого бойца в плечо и говорил так, словно тот заспался: «Эй, братчик, эй, землячок...» – и толкал еще раз, сильнее. Тот поднимал голову.

– Чего лежишь? – спрашивал Пантелеев.

– Убьют, – испуганным шепотом отвечал боец, словно боясь громко произнести это слово.

– Ну что ж, что убьют, – на то и война, а ты думал, стрелять не будут? Вставай, вставай, братчик, я ж стою, и ты встань. Лежать будешь – скорей убьют. Гляди, другие-то поднимаются!

А другие, и правда, уже поднимались и шли вперед, и то, что рядом с прижавшимся к земле оробевшим человеком стоял, не пригибаясь, другой, спокойный и неторопливый, действовало почти на всякого. Какая-то сила поднимала его с земли и ставила рядом с Пантелеевым. И как только он, встав, видел, что кто-то рядом еще продолжает лежать, он сам, молча или с руганью, начинал поднимать соседа.

Это чувство испытал и Лопатин. После трех или четырех близко разорвавшихся мин, уже не в силах заставить себя подняться, он сначала увидел стоявшие рядом на земле сапоги Пантелеева, а потом и его самого и услышал его сочувственно-укоризненные слова: «Давай, давай, вставай, корреспондент... Майор все же...»

После этого он пошел за Пантелеевым не отрываясь – приседая, когда тот останавливался, и ложась, когда тот приседал, но каждый раз неизменно поднимаясь. Должно быть, потому, что они шли впереди, Лопатин не заметил, чтобы кого-нибудь убили. Он слышал сзади крик раненых, наверное, кроме раненых, там были и убитые, но он шел не оглядываясь, и ощущение, что убитые и раненые оказываются каждый раз где-то сзади, тоже подгоняло его.

Окопы теперь были всего в двухстах метрах. Минометный огонь прекратился как по команде, и Пантелеев опытом и чутьем безошибочно понял, что мин больше не будет, что минометчики боятся ударить по своим, а в окопах впереди сидят немцы, которые сейчас, сию секунду, или не выдержат и побегут, или откроют огонь.

– Ура! – закричал он, повернувшись к поднимавшимся вокруг него с земли бойцам, сорвал винтовку с плеча и, привычно бросив ее на руку, не оглядываясь, побежал вперед.

Застрочил и смолк немецкий пулемет, треснуло несколько винтовочных выстрелов, и Пантелеев увидел, как совсем близко, из окопа, один за другим торопливо выскакивают и бегут назад, к морю, немцы. Как ему показалось, он прыгнул в окоп первым, но в ту же секунду несколько бойцов, обогнав его, перемахнули через окоп, преследуя немцев. Пантелеев на мгновенье прислонился горячей, потной головой к стенке окопа, после быстрого бега ему не хватало воздуха, годы давали себя знать. Глотнув комок слюны, он выглянул из окопа. Чуть не задев его сапогами, через окоп перепрыгнуло еще несколько красноармейцев. Два десятка немцев опрометью бежали вниз, туда, где из-под воды торчали пролеты плохо взорванного моста. Бойцы гнались за немцами, стреляя на ходу. Пантелеев примостился поудобнее, сдвинул локтем осыпавшуюся землю и, каждый раз тщательно прицеливаясь, выпустил по немцам обойму. Он был хорошим стрелком, и по крайней мере двое из бежавших к воде немцев упали именно от его выстрелов. Второй – на самом берегу, головой в воду.

Этот немец, кажется, был последним. Красноармейцы настигли всех, кто выбежал из окопов, и теперь на прибрежном песке были видны только серо-зеленые пятна немецких трупов и фигуры суетившихся вокруг них бойцов, забиравших документы и оружие.

– Эй! – закричал Пантелеев, вылезая во весь рост на бруствер. – Эй, Велихов, прекратите, ночью соберете, сейчас они из Геническа огонь откроют! Людей потеряете!

Вошедший в азарт Велихов не слышал приказания и вдвоем с каким-то бойцом продолжал обыскивать труп здоровенного немца.

– Эй, ты, Велихов! – заорал Пантелеев. – Марш в окоп, сейчас убьют, как идиотов!

Боец с натугой поднял на плечи грузное тело немца и поволок его наверх, к окопу, а Велихов, придя в себя, стал звать обратно других красноармейцев.

Пантелеев боялся, что немцы откроют огонь из Геническа. Но немцы огня не открывали. Может быть, по своей самоуверенности они еще не поверили в случившееся. Увидев, что бойцы благополучно возвращаются, Пантелеев вспомнил о корреспонденте.

«Уж не убили ли этого очкастого, которого редактор просил по возможности беречь?»

– Эй, корреспондент, корреспондент! – позвал он, не в состоянии вспомнить забытую в горячке атаки фамилию Лопатин.

Лопатин был жив и находился всего в десяти шагах от Пантелеева, за изгибом окопа. Когда он вскочил сюда, вслед за Пантелеевым и бойцами, немцев тут уже не было. На дне окопа валялись солдатские ранцы, серо-зеленая немецкая пилотка, согнутая ложка и несколько гранат с длинными деревянными ручками; в полукруглой выемке, на земляном столе, стоял ручной пулемет с длинным, как червяк токарного станка, хоботом.

Лопатин стоял возле этого пулемета, слыша, как где-то впереди еще стреляют; но сам он был не в силах сдвинуться с места. У него не было ни мыслей в голове, ни страха в душе – лишь одна усталость после всего пережитого.

Выстрелы впереди смолкли. Лопатин еще раз поглядел на немецкий пулемет и решил, что надо сейчас же что-то сделать с ним, хотя бы перенести через окоп и повернуть в сторону немцев так, как немцы сделали с нашими пушками. Он только что поднял на руки пулемет, как из-за угла окопа появился Пантелеев. От неожиданности Лопатин шагнул назад и выпустил из рук пулемет.

– Тише ты, слон, – охнул Пантелеев, потирая ушибленную ногу, и сам рассмеялся – так не похож был на слона растерянно стоявший перед ним тощий Лопатин.

– Извините, – сказал Лопатин и, начав поднимать пулемет, уронил на него очки, одна дужка которых надломилась еще во время атаки, когда он в первый раз бросился на землю. Очки звякнули по железу, одно стекло разлетелось на мелкие осколки.

Пока Лопатин поднимал очки, Пантелеев, нагнувшись, одним коротким движением подхватил пулемет и, поставив его на бруствер, стал рассматривать магазин.

– Так и есть, – сказал он, взглянув на подошедших бойцов. – Заклинило патрон – поэтому и задохся, всего две очереди выпустил. Значит, повезло нам с вами, а, братчики? – обратился он уже прямо к бойцам.

– Выходит, повезло, товарищ дивизионный комиссар, – заметно окая, отозвался один из бойцов.

– А вот и не угадал, вологодский, – чуть заметно передразнив его, сказал Пантелеев. – Напугали мы с тобой немца, смело шли на него – оттого и заклинило. Поспешил – и ленту перекосил. А если бы и перекосил, да не струсил – быстро поправил бы, вот так, – Пантелеев сделал два четких, как на уроке, движения, нажал на гашетку и дал громкую очередь в сторону Геническа. – Раз-два, и готово, а он струсил и бросил!

Пантелеев, так же как и все, отдыхал от пережитой опасности. Большой, но оставшийся позади риск; маленькая, но все-таки – победа; разговор с солдатами в только что отбитом окопе – именно такие минуты, как эта, были самыми счастливыми во фронтовой жизни Пантелеева. Он не считал обстрелянными солдатами людей, просто полежавших под огнем, но не одержавших ни одной, хотя бы самой малой победы. Люди способны привыкнуть и даже притерпеться к опасностям, – но это одно, а стать обстрелянным человеком значило, в понимании Пантелеева, одержать свою первую победу. Не просто умом, а собственной шкурой понять, что ты способен на нее.

– Товарищ дивизионный комиссар, разрешите доложить?

Пантелеев обернулся. Перед ним стоял сиявший от счастья Велихов.

– Немецкого полковника убили. Давай клади, – повернулся Велихов к здоровенному бойцу, тащившему на плечах тело громадного немца. – Опускай!

Боец отпустил одну руку, и мертвец тяжело сполз на дно окопа. Это был немолодой немец, очень большого роста, с черными усами, белым лицом и зажмуренными глазами – так в ужасе зажмуривается человек, ожидающий удара в спину. Сукно его мундира дочерна намокло от крови.

– Штыком его, – сказал принесший немца боец и коротким движением обеих рук показал, как он ударил немца штыком в спину.

– Оно и видно, что штыком, – сказал Пантелеев, разглядывая немца. – А откуда же решили, что это полковник?

– А смотрите, пожилой и нашивок сколько, – все так же счастливо улыбаясь, сказал Велихов. – И пистолет взяли у него. – Он показал на засунутый за ремень гимнастерки «парабеллум».

Велихову, всем окружавшим Пантелеева бойцам и Лопатину, который без очков, близоруко нагнувшись, рассматривал немца, всем очень хотелось, чтобы этот мертвый действительно оказался полковником. Но Пантелеев при всем желании не мог подтвердить этого. Хотя у немца, и правда, весь мундир был в нашивках, но погоны говорили, что он всего-навсего фельдфебель.

– Полковник еще впереди, а это пока фельдфебель, – помедлив, сказал Пантелеев, и лица у бойцов сразу стали разочарованными.

Подошедший командир роты доложил, что все окопы заняты и немцев по первому подсчету уничтожено до тридцати человек.

– Вчера с нашими запросто управились и решили – больше взвода не оставлять! – сказал Пантелеев. – Нахалы все-таки! Сколько у вас потерь в роте, подсчитали?

– Подсчитываем! Около сорока. Кладу одну четверть на убитых... – с не понравившейся Пантелееву легкостью начал лейтенант.

– Подождите класть, – перебил его Пантелеев, – лучше пошлите санитаров за теми, кто на косе раненый лежит. А то пока там, сзади, додумаются...

Пантелеев вспомнил Бабурова, беспорядок, с которого началось утро, и нахмурился:

– А наших, ночью убитых, возле окопов много лежит?

– Несколько человек видел.

– Командира батальона не нашли?

– Нет, не опознали.

– Похороните всех до одного, – строго сказал Пантелеев. – А то у нас так иногда рассуждают: моей роты – похороню, а не моей роты – пусть птицы клюют. Водится у нас еще такое хамство.

– Я и собирался похоронить, товарищ дивизионный комиссар.

– А я не про вас. Я просто, чтобы учли, как некоторые другие поступают.

Пантелеева беспокоило, чтобы здесь не повторилась вчерашняя история. Уж больно невыгодна была эта открытая позиция, все подходы к которой просматривались немцами из Геническа. В то же время дать приказ отойти с этих неудобных позиций, предоставив немцам возможность снова высадиться здесь под прикрытием огня из Геническа, Пантелеев не хотел, особенно после сегодняшней удачной атаки. Он верил, что роту можно оставить здесь; теперь она не побежит и будет драться. Но одной веры было мало: следовало наладить связь и организовать поддержку из глубины огнем, а в случае необходимости – резервами.

Приказав поправить окопы, а в нескольких местах углубить их, Пантелеев отпустил командира роты и, оставшись вдвоем с комиссаром полка, сурово сказал ему, что если бы полчаса назад, во время атаки, он оказался не здесь, в роте, а там, где остался Бабуров, то пошел бы под трибунал вместе с командиром полка.

– А этого прохвоста, – свирепо, но тихо, так, чтобы слышал один комиссар, сказал Пантелеев, – я еще сегодня с чистой душой отдам под трибунал, а вынесут расстрел – подпишу расстрел. Рука не дрогнет, будьте покойны!

И он тяжело сжал в кулак свою большую волосатую шахтерскую руку.

– А люди у вас здесь, в этих окопах, на острие ножа, и им брехать нельзя. Я им сказал от вашего имени, что комиссар полка им обещает порядок, поддержку, выручку – так будьте любезны, чтобы это было не брехаловкой, а делом. Поняли? Я сейчас пойду обратно в батальон, пойдете со мной – наведем там порядок, а к ночи вернетесь сюда. Велихов! – крикнул он адъютанту. – Дай флягу, пить хочется.

Он отхлебнул глоток воды, протянул флягу комиссару и, посмотрев на сидевшего на корточках и что-то писавшего Лопатина, обратился к нему:

– Товарищ корреспондент, простите, забыл вашу фамилию...

– Лопатин, – сказал Лопатин, отрываясь от записной книжки.

– Возьмите выпейте, небось тоже горло пересохло... Да и пойдем, не зимовать же тут. Я ротой еще в гражданскую накомандовался. Так что на сегодня с меня хватит. Тем более что у нас с вами еще и другие дела есть, а?

Лопатин в простоте душевной обрадовался, что они пойдут назад. По правде говоря, после всего пережитого он был не прочь оказаться подальше от немцев. Но комиссар полка, до этого показавшийся ему человеком безгласным, заартачился.

– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – прошу подождать здесь, пока не стемнеет. Настаиваю на этом, товарищ дивизионный комиссар.

– Это почему же? – спросил Пантелеев.

– Как только вылезете из окопа – немцы по вас бить начнут.

– Начнут или не начнут – это их забота, – сказал Пантелеев, вскидывая на плечо винтовку. – А мне тут сидеть некогда. Мне надо у вас в тылу порядок навести и к ночи еще до Симферополя добраться.

Он повернулся к инструктору из политотдела армии, стоявшему поблизости, и приказал ему оставаться здесь, в роте, безотлучно, пока не отзовет политотдел. Потом вылез из окопа и, не оглядываясь, идут за ним или не идут, зашагал назад.

Вслед за ним вылезли Велихов, Лопатин и комиссар полка. Комиссар вылез последним, и Лопатин слышал, как он вздохнул и внятно чертыхнулся. Лопатин повернулся к нему. На молодом, усталом, выпачканном землей лице комиссара было выражение огорчения и нерешительности, словно он даже теперь, уже вылезши из окопа, все еще собирался переубедить Пантелеева, но не знал, как это сделать.

– Вытрите щеку, – сказал Лопатин. – Земля. Нет, не на этой стороне.

Комиссар вытер ладонью обе щеки.

– Как теперь?

– Стерли.

– Боюсь, убьют, – отрешенно от себя сказал комиссар, кивнув на шедшего впереди Пантелеева.

Лопатин улыбнулся. Вопреки всякой логике, ему показалось, что все опасности позади и немцы на обратном пути не будут стрелять в них. Но едва он подумал об этом, как немцы дали сверху, из Геническа, первую пулеметную очередь. Упав и вдавившись в землю, Лопатин слышал, как срезаемая пулями трава шуршит совсем рядом. Ему показалось, что это тянулось целую минуту, если не больше. Потом стало тихо; Пантелеев поднялся, крикнул: «Ходу!» – и, быстро пройдя несколько шагов, перешел на бег.

Следующая пулеметная очередь застигла их через пятьдесят шагов. Все легли, через минуту вскочили вслед за Пантелеевым, побежали и снова легли. Не отрывая голову от земли, Лопатин заметил, что комиссар полка отстал от них на одну перебежку. Когда же, опять упав еще через полсотни шагов, Лопатин снова обернулся, то увидел, как двое вылезших вслед за комиссаром бойцов волоком, не поднимая с земли, тащат его обратно к окопу. Лопатин видел, что и Пантелеев обернулся и заметил происшедшее. Может быть, теперь он решит вернуться назад?

Но Пантелеев и не думал возвращаться. Перебежка шла за перебежкой, пулеметные очереди резали траву. Лопатин вскакивал, бежал за Пантелеевым, падал, не выпуская из рук винтовки и всякий раз больно ударяясь о землю костяшками пальцев. Ему хотелось бросить винтовку, но он с утра видел столько брошенных винтовок, что ему было стыдно это сделать. Падать приходилось быстро, как подкошенному. Один раз, когда Лопатин упал особенно стремительно, проехавшись носом по песку, Пантелеев, упавший рядом, повернул к нему лицо и усмехнулся.

– Ловко землю пашете, – сказал он.

Немцы, словно решив ни за что не упустить этих троих людей, метавшихся под их очередями по голому месту, стреляли почти беспрерывно. Лопатин потерял счет перебежкам; ему казалось, что все это вообще никогда не кончится. Наконец они еще раз вскочили – и наступила долгая пауза. Еще не веря, что немцы перестали стрелять, Лопатин пробежал сто метров и вслед за Пантелеевым перешел на шаг. И вдруг снова треснуло. Очередь легла далеко впереди них.

– Теперь не вдогонку, а по рубежам стреляют, – сказал Пантелеев. – Возьмут на прицел рубеж и будут ждать, пока подойдем.

Голос у него был хриплый, и Лопатин впервые за день подумал, что Пантелееву тоже страшно.

Немцы стреляли долго. То короткими, то длинными очередями. Одна из них взрыхлила песок у самой головы Велихова. Велихов пошарил рукой и вынул из песка пулю.

– К самому носу подлетела, – сказал он, силясь улыбнуться.

Когда вслед за этим раздалась еще одна очередь, что-то сильно ударило Лопатина в бедро. Он пощупал бедро рукой, полез в карман и вытащил оттуда две обоймы от полуавтомата, которые он, сам не зная зачем, подобрал в окопе. Одна обойма была разворочена, другая поцарапана; в штанине была дырка. Не поднимая головы, Лопатин показал развороченную обойму Пантелееву.

– А вы поглядите, может, ранило? – озабоченно спросил тот.

Лопатин потрогал ногу – нога нигде не болела.

Наконец пулеметы перестали трещать. Все трое поднялись и пошли. Бежать не оставалось сил. Немцы больше не стреляли. Никому из троих не хотелось говорить.

Так молча прошли метров триста. Потом Лопатин почувствовал, как что-то мешает ему идти, колет ступню.

– Может, пуля провалилась в сапог? – неуверенно сказал он.

– Вполне возможно, – отозвался Пантелеев. – Дойдем до пионерлагеря, разуешься, посмотришь.

Когда упала первая мина, Лопатин не услышал ни свиста, ни гула, он лишь почувствовал силу удара чего-то, рванувшегося совсем рядом. Потом, вспоминая, Лопатин не мог понять, как никого из них не задело ни одним осколком, но в ту секунду он не успел подумать об этом. Едва разорвалась мина, едва он успел упасть, как Пантелеев уже вскочил и, крикнув: «Скорей перебегай, пока дым не разошелся», побежал вперед. Пробежав метров сорок, он бросился на землю, Лопатин и Велихов – вслед за ним; метрах в тридцати разорвалась вторая мина.

– Левей! – снова вскочив, крикнул Пантелеев. – Левей, к воде!

Он добежал до самой воды и быстрыми шагами пошел по берегу.

– Теперь те, что слева, – не страшные, в воду упадет, навряд ли убьет.

И когда, словно торопясь подтвердить его слова, метров за пятьдесят от берега взлетел высокий водяной столб и Лопатин и Велихов присели, Пантелеев даже не пригнулся.

Немцы провожали их минометным огнем еще метров триста. Потом над головами раздался сильный, булькающий, рассекающий воздух звук, не похожий на все другие, бывшие до этого, и тяжелый взрыв грохнул за их спинами, в Геническе. Снова быстрое бульканье над головами, снова тяжелый далекий взрыв за спиной, еще и еще – двенадцать раз подряд.

– Догадался артиллерист, – облегченно сказал Пантелеев. – Ударил все-таки по немецким минометам.

Он стряхнул землю с колен.

– Интересно, начальство приказало или своим умом допер? Прикрыл все же нас.

Через пять минут наконец дошагали до пионерлагеря. Лопатин долго потом не мог забыть чувства, с которым он, после всех перебежек по голому месту, остановился под прикрытием крайнего дома. Ему не было видно из-за этого дома Геническа, а значит, и из Геническа не было видно его, Лопатина. Дом был жиденький, полуразбитый артиллерией, но Лопатину казалось, что он никогда еще не чувствовал себя в такой безопасности.

6

Начальник штаба батальона, которого Пантелеев утром посулил расстрелять, если тот не переменит своего командного пункта, перебрался в пионерлагерь и встретил Пантелеева старательным докладом: что свой КП, если не будет других приказаний, он расположил здесь, что связь к артиллеристам протянута, а кроме того, он выбросил вперед, в поддержку роте, два приданных ему полковых миномета.

– Куда вы их выбросили? – спросил Пантелеев.

Начальник штаба показал рукой вперед и налево. Уходившая к морю коса закрывалась пригорком, и минометы были не видны отсюда, но зато, наверно, были хорошо видны из Геническа.

Тяжелые минометы вполне можно было поставить и здесь, в пионерлагере. Но у Пантелеева была слабость: пережив в начале войны всю горечь отступления от Ломжи до Витебска и в душе не примирясь с происшедшим, он каждый раз радовался стремлению людей занять позиции поближе к противнику и редко отменял в таких случаях даже нецелесообразные приказания подчиненных. Так он поступил и сейчас. Минометы были не на месте, но в батальоне начинал чувствоваться порядок.

– Товарищ дивизионный комиссар, не обнаружили старшего лейтенанта Васина? – волнуясь, спросил начальник штаба батальона, с самого начала хотевший задать этот вопрос, но не посмевший сделать это раньше доклада.

– Какого Васина?

– Командира батальона.

– В плен забрали вашего Васина, – угрюмо сказал Пантелеев, неохотно возвращаясь в мыслях к событиям ночи. – Среди убитых нет, значит, в плен забрали. Что он собой представлял-то у вас?

– Хороший командир батальона, – горячо сказал начальник штаба. – Я его знаю с училища. И учился одним из первых и кончил хорошо.

– Кончил хорошо, – все так же угрюмо сказал Пантелеев, – а войну начал плохо. А вы как училище кончили, тоже хорошо? – вдруг спросил он.

– Средне, товарищ дивизионный комиссар.

– Ну вот, кончили средне, а теперь за командира батальона приходится вас оставлять. Доложите об этом командиру полка. Где он, кстати?

– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. Здесь его не было.

Пантелеев вздохнул и ничего не сказал. Всю желчь, которая накопилась у него за день на командира полка, он бережно, как бы сливая по капле в один сосуд, оставлял до предстоящей встречи с ним.

– Комиссар полка ранен и, как видно, тяжело, – сказал он. – Как только стемнеет – вынесите. И теперь же тяните связь в роту, чтобы до полной темноты связь была! Понятно?

– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.

– Где моя машина?

– Сейчас придет, товарищ дивизионный комиссар, – с виноватым видом сказал начальник штаба. – Поехала ящики с минами подвезти к минометам, – и он снова указал рукой налево за песчаный гребешок. – Она и минометы туда под огнем отвезла – подцепила и отвезла, один за одним. Боевая дивчина, – добавил он с нескрываемым молодым восхищением.

Пантелеев посмотрел на его залившееся румянцем лицо и сказал насмешливо, но не сердито:

– Дивчина-то боевая, да вы-то не больно боевые. Обрадовались, что одна дивчина храбрее всех вас, мужиков, нашлась, так и ездите на ней взад и вперед!

– Тут под рукой других шоферов нет, товарищ дивизионный комиссар, а она сама вызвалась, прямо говоря, напросилась.

– Между прочим, и на руках могли бы минометы подтащить вперед.

– Песок, товарищ дивизионный комиссар, долго, а нам побыстрей хотелось.

– Ну что ж, подождем. К медали представлю, если живая вернется.

В последних словах была укоризна, и начальник штаба, почувствовав это, вновь покраснел.

– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – разрешите доложить – шпионку задержали.

– Шпионку? – недоверчиво переспросил Пантелеев. – Небось какая-нибудь баба посмелей осталась в подвале, когда все ваши драпанули, а теперь вылезла, и готово – шпионка! А уполномоченный уже рад стараться! Кто ее задержал – уполномоченный?

– Так точно, уполномоченный.

– Позовите его ко мне.

Через минуту к Пантелееву подошел уполномоченный особого отдела полка – рослый парень с красивыми серыми глазами. Одет он был не по форме, вместо шинели – черная кожанка.

– Что, еще с гражданской войны таскаете? – неприязненно посмотрев на кожанку, съязвил Пантелеев. – Комиссарите?

– Нет, товарищ дивизионный комиссар, – заметив насмешку, но не теряясь, ответил уполномоченный. – Шоферская привычка. Я финскую в шоферах служил, а потом перевели в особисты.

– Шофер, значит, – сказал Пантелеев. – Мины под огнем у вас девка перебрасывает, а вы шофер!

– Я не мог отлучиться – с задержанной допрос снимал, – сказал уполномоченный.

Он держался с достоинством, но любивший это в людях Пантелеев и тут не смягчился.

– Задержанная, – пробурчал он, – наверное, тетку Марфу из-под картошки вытащил – вот и вся ваша шпионка.

– Нет, товарищ дивизионный комиссар, задержана женщина из Геническа. Переправилась сюда, на Арабатскую стрелку, ночью вместе с немцами, а дальше пошла с заданием – посмотреть где и что и вернуться в Геническ. Сообщает, что мост при взрыве только в воду осел, можно в Геническ по пояс в воде перейти. Вообще важные показания дает – может быть, вы сами с ней поговорите?

– Ладно, посмотрим, что за птица, – сказал Пантелеев, смущенный тем, что, кажется, невпопад придрался к уполномоченному. Он был доверчив и не стеснялся этого, потому что доверчивость редко обманывала его в жизни. Хотя он теоретически и верил, что среди советских людей могут существовать шпионы, но душа его этого не принимала. – Пойдем посмотрим, – сказал он Лопатину. – Когда еще живую шпионку увидишь, если, конечно, она шпионка! – продолжая гнуть свое, искоса взглянул он на уполномоченного.

Задержанная женщина сидела у стены сарая на кирпичах сушеного кизяка. Подле нее стоял скучающий конвоир. Пантелеев грузно опустился на козлы для пилки дров; уполномоченный и Лопатин стали рядом.

Женщине на вид было лет тридцать. Она была некрасива, даже уродлива: землистого цвета лицо, глубоко запавшие глаза, короткая верхняя губа, обнажавшая неровные темные зубы, прямые пряди жидких и сальных черных волос, вылезавших из-под черной, в мелкий горошек косынки. Шея у женщины была тощая, а одно плечо перекошено – она была кособока и казалась худой. Но у нее были широкие бедра и грязные босые толстые ноги, никак не сочетавшиеся с маленькой птичьей головой.

Пантелеев с минуту молча рассматривал ее и лишь потом начал задавать вопросы, к которым уполномоченный изредка добавлял свои. Женщина отвечала на все вопросы одинаковым голосом, равнодушно глядя в одну точку перед собой, независимо от того, о чем ее спрашивали и кто говорил с ней – Пантелеев или уполномоченный.

Пантелеев после первого же ее ответа понял, что уполномоченный прав – женщина действительно переправилась ночью вместе с немцами из Геническа и оставлена ими здесь. Она не отрицала этого, а когда ее спросили, что ей за это пообещали дать немцы, спокойно ответила, что они обещали ей полторы тысячи рублей.

Ее признание и полученное от нее подтверждение уже появившейся собственной догадки – что немцы могут переходить пролив по плохо взорванному мосту – исчерпывали практический интерес Пантелеева к задержанной. Однако он продолжал задавать ей все новые и новые вопросы, казалось, уже не имевшие прямого отношения к делу. Он ждал ответа на один главный вопрос, который беспокоил его сейчас: что случилось, почему эта вот сидящая перед ним простая, плохо одетая женщина стала тем, чем она стала, – немецкой шпионкой? Почему она согласилась служить немцам, которые пришли в Геническ всего три дня назад, немцам, которых она раньше не знала и не видела и с которыми ее до этого ничто не связывало?

– Пиши, Лопатин, пиши, – угрюмо говорил, все более расстраиваясь по мере допроса, Пантелеев. – Пригодится для истории. Если мы с тобой доживем до истории, – мрачно, не похоже на себя, пошутил он.

И Лопатин писал.

Женщине было 28 лет, она назвала большое село под Геническом, где она родилась в семье самого богатого из тамошних хозяев, у которого были уже после революции и мельница, и сельская лавка, и батраки, работавшие на арендованной земле. Отец в детстве, по пьяному делу, ударил ее поленом, разбил ключицу и на всю жизнь оставил свою и без того некрасивую дочь кособокой. Но он, сказала она, терпеливо, хотя и с удивлением, отвечая на вопросы, не имевшие, казалось, никакого отношения к тому, что происходило с нею сейчас, потом всю жизнь жалел ее и обещал за ней большое приданое.

– Всего много давал, трех коней давал, – сказала она, и впервые за время допроса потухшие, глубоко запрятанные глаза ее блеснули от этого воспоминания. Несмотря на ее уродство, небогатые женихи домогались ее. Наконец ее высватали, и ей уже мерещилась свадебная тройка, свой дом, отцовское приданое, а вместо всего этого началось раскулачивание. Отца раскулачили первым в селе, и он с матерью и старшими братьями поехал в теплушке куда-то на север – говорили, в Кемь – и сгинул там навсегда. Почему ее не выслали, оставили, она не сказала, а Пантелеев не спросил. Может быть, потому, что ей не исполнилось еще восемнадцати.

Жениха сразу как ветром сдуло, словно его и не было, потому что вместо завидной невесты с богатым приданым, домом и тройкой коней осталась уродливая девушка с перебитым плечом, никому не нужная, никем не желанная, да еще раскулаченная, без кола и двора. Она ушла из села в Геническ, ходила с постирушками, мыла полы, была на поденной работе, а под конец устроилась судомойкой в городской столовой, снимая углы то у добрых, то у недобрых людей. Кто знает, что творилось в ее душе все эти годы, но ее глаза, сверкнувшие снова, во второй раз, сказали Лопатину, который, следя за выражением ее лица, писал, почти не глядя на бумагу, что, наверное, в душе ее царил такой ад разрушенных надежд и нестерпимых воспоминаний о несостоявшемся женском счастье, что этим одиноко запертым в душе чувствам, пожалуй, не подберешь и названия.

За год перед войной в Геническ вернулся ее троюродный брат, тоже из раскулаченных. Вернулся с документами на имя кого-то другого, умершего в ссылке.

– Сбежал? – спросил Пантелеев.

– Может, и сбежал, – равнодушно сказала она.

На первых порах она стала подкармливать его, вынося ему по вечерам из столовой все, что попадалось под руку, а он, в благодарность за это, стал жить с ней. Потом, осенью, его, так под чужой фамилией, и взяли в армию, и он уехал в часть под Измаил. А три дня назад пришел в Геническ вместе с немцами. Он рассказывал ей, что служит у них в комендатуре, приносил немецкую водку и по ночам спал с ней, как раньше. Вчера он пришел к ней среди ночи и сказал, чтоб она шла с ним. Она пошла, не расспрашивая. Они сначала сидели на берегу и слушали стрельбу внизу, под Геническом, на стрелке, а потом сели в лодку вместе с немецкими солдатами и переехали сюда, на косу. При этом она видела, как другие немцы в это же время переходили пролив по взорванному мосту. Он велел ей, пока не рассвело, дойти до пионерлагеря, а потом пойти в деревню Геническая Горка и еще дальше, на соляные промыслы, и посмотреть, много ли там советских или немного, есть ли пушки и где они стоят. Он велел ей, если ее спросят в Генической Горке, откуда она, чтобы она ответила: «С сольпрома», а если ее спросят об этом же на сольпроме, сказала бы наоборот, что она из Генической Горки. И еще он велел ей подождать, пока стемнеет, и ночью выйти берегом обратно к мосту, он будет ждать ее там. Он сказал, что, когда она вернется, немцы дадут ей полторы тысячи, а может, и больше.

Когда она перестала вспоминать о прошлом, глаза ее снова потухли, и обо всем, что произошло вчера и сегодня, она говорила бездушно, без раскаяния и сожаления.

Она просто рассказывала все, как было, не выражая никаких чувств, в том числе и чувства страха. Лишь один раз, говоря про то, как ее сожитель пришел за ней ночью и повел ее на берег, она вдруг сказала: «И я пошла за ним, как собака...» Но это тоже не было самоосуждением: просто она до предела точно выразила одной фразой все их отношения. Он был единственный, кто снизошел до нее, жил с ней раньше и жил с ней сейчас, и она пошла за ним, как собака, туда, куда он велел, и сделала то, что он велел.

О полутора тысячах она сказала с бесстыдной простотой – это было не главное, главное было то, что он ей велел.

Ответив на последний вопрос, она подождала, не спросят ли ее еще, потом облизала пересохшие губы и вытерла их кончиком платка.

– У, ведьма, – раздался звонкий и злой девичий голос за спиной Лопатина. – Так бы и стрелила тебя!

Он повернулся. Сзади него стояла неизвестно когда взявшаяся здесь шоферка – Паша Горобец.

Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся как струна, натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка, с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос.

– На сольпром к нам ходила, – сказала девушка, и голос ее задрожал от гнева. – За сольпромовскую хотела себя выдать... – Это, казалось, сердило ее больше всего. – Я на сольпроме всех знаю, я сама сольпромовская, и никогда она сольпромовской не была, – обращаясь к Пантелееву, продолжала шоферка, и чувствовалось, что это очень важно для нее – что черная женщина не сольпромовская и что на сольпроме никогда таких не бывало.

– А она и не говорит, что она сольпромовская, – сказал Пантелеев, – она геническая, да и не геническая она, а немецкая. Пришли фашисты, и пошла за ними, как собака, – по-своему повертывая то, что сказала женщина, добавил Пантелеев, вставая.

– Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее, и все, – просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому не обращаясь, отвечая на свои мысли, задумчиво и убежденно добавила: – Я бы ее стрелила.

– «Стрелить» успеем, – сказал Пантелеев, – а вот посмотреть на нее – что в нашей жизни бывает, это надо! Смотри на нее, Паша, – повернулся он к девушке. – Смотри как следует и запоминай.

– А чего мне ее запоминать, – с неожиданной обидой в голосе отозвалась она. – Очень мне надо ее запоминать... – И в этих простых словах была такая сила чистого девичьего презрения, что Лопатин невольно залюбовался ею.

– Оформляйте протокол допроса, – сказал Пантелеев уполномоченному, – и сегодня же отправляйте в Симферополь. – И другим, веселым голосом крикнул девушке: – Поехали, шоферка! Где твоя полуторка-то?

– За домом, сейчас выведу, – откликнулась она на бегу.

Пока шли к машине, Лопатин на ходу задумчиво вертел в руке сплющенную пулю. Именно она, провалившись в сапог, и мешала ему идти. Он вынул ее еще раньше, вынул и забыл о ней, а сейчас захотел закурить, полез в карман за спичками и снова вспомнил.

– Повезло, – бросив взгляд на пулю, которую вертел Лопатин, сказал Пантелеев. – Будешь в Москве, подари мамаше или жене.

Он ждал, что Лопатин ответит на его шутку, но Лопатин ничего не ответил. Мамаши у него давно не было, а его жене эта пуля была так же ни к чему, как в последние годы ни к чему был и сам Лопатин.

Велихов, стоя перед машиной, крутил заводную ручку.

– Вы не так, – говорила Паша, – дайте я сама.

Но Велихов еще несколько раз с силой крутанул ручку, и машина завелась.

– Ну и спасибочко, – сказала Паша. – Только зря, я бы сама. – И полезла в кабину.

– Одну минуту, товарищ дивизионный комиссар, разрешите, я сена в кузов возьму, – сказал Велихов.

– Бери, бери. А то корреспондент будет на меня потом обижаться, что я в кабине сидел, а он в кузове бока намял, а человек уже, вроде меня, не молоденький.

Велихов притащил охапку сена, швырнул ее в кузов, забрался первым и заботливо протянул руку Лопатину.

– Побольше себе подгребите, – сказал Велихов, когда полуторка тронулась, и стал подгребать сено под бок Лопатину.

Удивительно, как всего несколько часов могут переменить человека. Утром это был еще нагловатый, глупо цукавший пожилого шофера и на каждом шагу стремившийся подчеркнуть свою значительность нахальный адъютантик, а сейчас он как-то вдруг за день похудел, и даже лицо у него стало не таким розовым, как утром, а более осмысленным и взрослым. Он впервые был в бою, видел, как вокруг умирают, и у него появилось что-то, чего не было раньше: что-то понимающее и доброжелательное по отношению к людям, которые смертны, так же как и он сам. Наверное, он только сегодня это почувствовал, раньше он это знал, но не понимал. А сегодня понял, что можно не успеть сделать людям добро и не успеть исправить зло, и это подействовало на него.

«А может, и нет, может, мне все это только кажется, – подумал Лопатин. – Кажется, потому что мне самому хочется после сегодняшнего дня как-то по-другому относиться к людям, и я наделяю этим собственным чувством других, хотя они, может быть, вовсе его и не испытывают».

Около позиций морской батареи Пантелеев остановил машину и, еще прежде чем открыть дверцу, с радостью увидел спешившего навстречу маленького востроносого полковника, натуго затянутого в полевую портупею и обвешанного со всех сторон всем, что полагалось иметь по штату, – «наганом», планшетом, полевой сумкой и биноклем. Даже свисток на витом кожаном шнурке был засунут у полковника на свое, положенное для свистка место на портупее.

И «наган», и бинокль, и планшет, и сумка были самых обыкновенных размеров, но полковник был такой маленький, что все вещи выглядели на нем очень большими, и, хотя их было не больше, чем на любом другом полковнике, казалось – он обвешан ими с головы до ног. Фуражка у полковника была заломлена набок, а остренький носик весело морщился.

Пантелеев вышел из машины и невольно улыбнулся.

Шедший ему навстречу полковник Ульянов, заместитель генерала Кудинова по строевой части, всю финскую кампанию отлично командовал полком в дивизии, где Пантелеев был комиссаром. Даже на строгий суд Пантелеева он был человеком безусловно храбрым и к тому же расторопным, и Пантелеев сейчас радовался, что Ульянов появился на продолжавшей беспокоить его Арабатской стрелке.

Ульянов отдал рапорт, чуть заметно морща при этом носик и смеясь маленькими глазками.

– Чему радуешься? – спросил Пантелеев. – Чего веселого тут обнаружил?

– Пока ничего, – сказал Ульянов. – Хвастаться нечем, порядка еще нет, но будет.

И Пантелеев понял, чему радовался Ульянов. Много лет самостоятельно прокомандовав полком, он привык полностью отвечать за порученное ему дело. Должность заместителя, да еще при льстивом с начальством и грубом с подчиненными Кудинове, была ему не по характеру. И он откровенно радовался, что его сейчас послали подальше от Кудинова, наводить порядок здесь, на Арабатской стрелке.

– Я здесь час пробуду, – вспомнив о Лопатине и повернувшись к машине, крикнул Пантелеев, – вылезайте, отдохните пока.

Он хотел поговорить с Ульяновым с глазу на глаз.

– Эх, Ульяныч, – сказал он, поднимаясь вместе с Ульяновым на насыпь. – Жаль, тебя вчера здесь не было. Так иногда действуем, словно взяли на себя подряд – немцам лагеря пополнять.

– А что, много пленных?

– Да, – сказал Пантелеев, – и убитых немало и полста человек вчера в плен отдали. Вот именно, что не они взяли, а мы отдали – Бабуров ваш! Спроси такого: веришь в нашу победу? – он на тебя глаза вытаращит – мол, только отпетая сволочь в победу не верит! А поскреби его – в нем вера отдельно от дел живет. Сам в победу верит, а своих людей в плен отдает! Что за прок в такой вере? На ней до победы не доедешь!

– Хорошо, что я вас увидел на дороге, – сказал Ульянов, бывший прежде на «ты» с Пантелеевым, но не считавший возможным обращаться к нему по-старому при его теперешней должности. – А то бы разъехались, я как раз собирался в пионерлагерь, а оттуда в роту сходить.

– Ничего, через час уеду, сходишь, – сказал Пантелеев. – Надо весь круг вопросов с тобой обсудить. А то они ведь, немцы-то, не дураки – вчера по незатопленному мосту перелезали, а завтра сядут на шаланды да где-нибудь посредине стрелки высадятся. Хоть мы и кричим, что они все по шаблонам воюют, но это пока самоутешение; то одним шаблоном нас стукнут, то другим навернут, то третьим огреют – и все разные! А что мы все до одной лодки из Геническа угнали, так это только по отчетности так красиво выходит, а если без отчетности – там лодок еще хватит. Мост у нас по отчетности тоже взорван, а они по этому мосту вчера пешком перешли. Командира полка видел?

– Он здесь, – сказал Ульянов. – Я его только сейчас с собой сюда прихватил.

– Откуда? – спросил Пантелеев, уже предчувствуя ответ Ульянова.

И Ульянов действительно ответил, что застал командира полка на бывшем КП батальона, то есть именно там, где он еще утром ухитрился отстать от Пантелеева.

– Где он? – тихо и свирепо спросил Пантелеев.

Они поднялись на насыпь и подошли к орудию.

– Найдите командира полка, – приказал Ульянов стоявшему у орудия моряку.

Но командир полка не спешил показаться на глаза Пантелееву. Действительно ли его не сразу нашли, или он, страшась предстоящего разговора и не в силах совладать с собой, бессмысленно оттягивал его еще на несколько минут, но Пантелеев и Ульянов долго стояли у крайнего орудия батареи, а Бабуров все не шел и не шел.

Ульянов попытался заговорить, но Пантелеев не ответил. Он неподвижно стоял, широко расставив ноги, набычившись, глядя прямо перед собой в землю. Он ожидал прихода командира полка, и ничто другое сейчас его не интересовало.

Наконец появился Бабуров – он вынырнул из-за орудия и, рысью подбежав к Пантелееву, суетливо стал объяснять, что утром не выехал вместе с дивизионным комиссаром потому, что в это время его позвали к телефону, а потом, когда он вышел из землянки, машина уже отъехала – он кричал, махал руками, но она не остановилась. Все это было вранье, но Пантелеев слушал, не перебивая. Бабуров кончил говорить, сделал паузу, радуясь, что Пантелеев ни разу не перебил его, и, ободрившись, добавил еще несколько слов в свое оправдание. Пантелеев по-прежнему молчал, и это затянувшееся молчание постепенно стало таким угрожающим, что даже Ульянов невольно передернул плечами.

– Вы трус, – негромко и медленно, в полной тишине сказал наконец Пантелеев. – Вы больше не командир полка. Я вас отстраняю от должности и отдаю под суд. Командиром полка временно назначаю вас, – повернулся Пантелеев к Ульянову и, кивнув на Бабурова, добавил: – Позаботьтесь, чтобы его к утру доставили в Симферополь.

Услышав это со смертельным равнодушием сказанное слово «доставили», Бабуров задрожал. Он задрожал в буквальном смысле этого слова, как человек, которого бьет малярия. Он трясся, как лист, заикался, и из его трясущихся губ беспорядочно выскакивали неживые и уже никому не нужные слова о том, что он виноват, но что он не трус, что, если надо, он готов... и еще что-то, чего Пантелеев не слушал, а только терпеливо ждал, когда он кончит.

Пантелеев думал о том, что даже ему, человеку, видавшему всякие виды на всех войнах, начиная с германской, все-таки очень редко – пять-шесть раз за всю жизнь – приходилось сталкиваться с такими патологическими трусами, как этот трясущийся полковник: это же надо представить себе – командир полка, вместо того чтобы сопровождать члена Военного совета на позиции, не садится в машину и остается. Остается потому, что боится поехать на передовую, остается, понимая, что потом его за это отдадут под суд, остается, не надеясь на пощаду, а просто будучи не в силах превозмочь себя.

«А может быть, он все-таки на что-то надеялся? – подумал Пантелеев. – На что?» И вдруг спросил вслух:

– Вы что, надеялись, авось меня убьют там, впереди? Меня убьют, другие не узнают о вашем поведении, споете им Лазаря, и будут взятки гладки! Так, что ли? Просчитались! Я еще провоюю до конца войны, а вас будут завтра судить, потому что вы трус и вас даже в рядовые бойцы разжаловать нет смысла. Боец – это бой. У бойца честь и совесть есть! А у вас где они?

И Пантелеев, нисколько не смягчившись от того, что высказал наконец в лицо полковнику все накопившееся за день, и даже не считая сказанное жестокостью, прошел мимо Бабурова, не взглянув на него.

Маленький Ульянов, идя вслед за ним, не удержался, снизу вверх, мимоходом посмотрел Бабурову в лицо и встретился с ним взглядом. Командир полка стоял, бессильно опустив плечи и почти до колен свесив руки. На лице его было такое выражение тоски и отчаяния, какое бывает у людей только перед смертью. Ульянов подумал, что если бы Пантелеев сказал все это не Бабурову, а ему, Ульянову, и если бы ему нечего было на это ответить, то он бы тут же, на месте, вынул пистолет и застрелился.

– Петр Андреич, – еле слышно шепотом сказал Бабуров, глядя на Ульянова и удерживая его взглядом. – Петр Андреич, – он наклонил свое толстое, заросшее седой щетиной лицо, и две слезы выкатились из его глаз.

Ульянов хотел задержаться возле него, но Бабуров больше ничего ему не сказал, а Пантелеев, не поворачиваясь, уже звал его:

– Полковник Ульянов, где вы? – И Ульянов поспешил вслед за ним, думая о том, что, хотя не поехать вместе с начальством вперед, на позиции своего же собственного полка, конечно, неслыханная вещь, все-таки ему жаль Бабурова. Еще третьего дня Бабуров присутствовал в штабе дивизии на совещании у Кудинова и, казалось, ничем не отличался от других командиров полка, а сегодня он уже не командир полка, а завтра его будут судить, а послезавтра, вполне возможно, разжалуют или расстреляют за трусость.

Когда Бабуров остановил взглядом Ульянова и назвал его по имени и отчеству, он, в сущности, ничего не хотел сказать ему. Если бы Ульянов остановился и спросил, что ему хочет сказать Бабуров, Бабуров не знал бы, что сказать. Ему просто безотчетно хотелось, чтобы хоть кто-нибудь понял, как все ужасно и нелепо получилось, и пожалел его. Все творившееся сегодня в его душе было совсем другим и непохожим на то, что думал о нем Пантелеев. Он не сел в машину с Пантелеевым и не догнал его потом на другой машине не потому, что, как о нем думал Пантелеев, он трусил обстрела или боялся идти в атаку – он не боялся этого, а вернее, даже не думал об этом. Но с самого утра, когда он сначала почувствовал из отрывочных донесений, что за ночь на Арабатской стрелке у него в полку произошла катастрофа, когда потом Кудинов сразу же в ответ на доклад стал кричать по телефону, что если выяснится, что у него погибла рота, то он пойдет под суд, и когда, наконец, вслед за этим к нему вдруг приехал член Военного совета, – Бабуров все больше и больше терял голову.

Он настроил себя на самое худшее, на то, что рота взята в плен, а морская батарея захвачена, и представил себе всю меру своей ответственности за это. Он представил себе, как ему придется, находясь рядом с членом Военного совета, отвечать за все, что тот увидит, и, еще не сознавая до конца, что делает, взял и не поехал вперед с Пантелеевым.

Весь день, оставаясь здесь, он то придумывал разные объяснения, почему он остался, то решался ехать вслед за Пантелеевым, но, понимая, что не сможет объяснить ему, почему не поехал сразу, отказывался от этого намерения.

Весь день он делал вид, что занимается всякими необходимыми для полка делами, но, в сущности, ничего не делал и только с ужасом ждал возвращения Пантелеева. Он не думал о смерти Пантелеева, но страстно желал, чтобы на обратном пути Пантелеев вдруг проехал мимо, чтобы каким-то образом само собой вышло так, чтоб они не встретились хотя бы сегодня.

Бабуров вовсе не был трусом от природы. Во время гражданской войны он участвовал в боях и даже имел почетное оружие, но в тридцать седьмом году его, военного комиссара Керчи, вдруг пришли и арестовали. Это была та самая волна арестов тридцать седьмого года, которая теперь, в дни войны, вольно или невольно всем приходила на память. И хотя, быть может, никто еще не осознавал до конца всей меры происшедшей тогда, в тридцать седьмом году, трагедии, хотя многие внутренне сомневались, считая, что одни арестованы правильно, а другие – по ошибке, но почти каждый, кто над этим задумывался, уже чувствовал в душе, что все эти аресты, вместе взятые, правильными быть не могли, потому что это противоречило бы и здравому смыслу, и вере в людей, и, самое главное, вере в советскую власть, двадцать лет воспитывавшую этих людей.

Когда Бабурова арестовали и потребовали, чтобы он признал соучастие в каком-то заговоре, о котором он не имел представления, он на всю жизнь испугался. Испугался всего, в чем когда-нибудь и кому-нибудь вздумалось бы его обвинить. Испугался всякой ответственности, которую ему правильно или неправильно могли приписать.

Были люди, которые выдержали и не такое, и, однако, не сломались, и не согнулись, но он не был сильным человеком. И когда после двух лет тюрьмы его выпустили, сказав, что он ни в чем не виноват, то он, еще здоровый на вид мужчина, вышел оттуда больным самой страшной из человеческих болезней – он боялся своих собственных поступков.

И вдруг теперь, на четвертом месяце войны, когда ему дали полк, фашисты, в первом же бою перебив его роту, оказались в Крыму. Оказались именно там, где стоял его полк, его рота и где именно он нес всю полноту ответственности за то, чтобы фашисты не попали в Крым. Он испугался этого так, что уже никакие доводы разума не могли заставить его действовать вопреки страху ответственности.

Сейчас, после того как Пантелеев и Ульянов отошли и где-то невдалеке еще слышались их голоса, Бабуров не думал о будущем, а неудержимо боялся его. Из всего, что говорил Пантелеев, самыми нестрашными были слова, что его, Бабурова, разжалуют в рядовые. Если бы минуту назад Пантелеев сказал ему, что он разжалован в рядовые, и приказал взять винтовку и идти на передовую бойцом, он бы не испугался этого, наоборот, с облегчением почувствовал бы, что с ним уже сделали все, что могли сделать за его вину, и теперь – будь что будет! Но одна мысль, что завтра его повезут в Симферополь и будут спрашивать, как он допустил, что фашисты ступили на крымскую землю, а потом трибунал удалится на совещание и он будет сидеть и ждать приговора, – одна эта мысль приводила его в такой ужас, что он боялся не только завтрашнего дня, но и сегодняшней ночи, в течение которой ему придется ждать того, что произойдет с ним завтра.

Содрогаясь от озноба, пошатываясь и плохо соображая, куда и зачем он идет, Бабуров медленно сошел с насыпи, прошел мимо машины Пантелеева, около которой сидел и разговаривал с девушкой-шофером какой-то худой человек в очках, мельком запомнившийся ему утром, прошел мимо откозырявших ему и с удивлением посмотревших на его странное, отчужденное лицо бойцов, прошел еще сто, и двести, и триста шагов по кочковатой песчаной земле Арабатской стрелки, все еще не зная, что он сделает, а чувствуя только одно – что он боится дальше жить. Зайдя за небольшой бугорок, из-за которого уже нельзя было видеть ни стоящих на позиции орудий, ни бойцов, ни машины, он с минуту постоял, вынул из кармана носовой платок, вытер им лицо, снова сунул платок в карман, потом достал из кобуры пистолет, несколько раз глубоко и прерывисто вздохнул и, задержав дыхание, выстрелил себе в грудь, против сердца.

7

На сухой, треснувший где-то в степи пистолетный выстрел никто не обратил особого внимания. Лопатин, который в ожидании Пантелеева сидел на подножке машины и расспрашивал Пашу Горобец о ее жизни, только на секунду повернул голову, прислушиваясь, не выстрелят ли еще, потом поправил очки с одним оставшимся в живых стеклом и по журналистской привычке сказал: «Ну, ну», показывая, что он снова весь внимание.

Паша сидела на согревшейся за день земле, прислонившись к стожку сена, и то начинала рассказывать своим быстрым южным говорком, то вдруг останавливалась, зажмуривала глаза и ловила лицом тепло прорвавшегося сквозь облака вечернего солнца. Она очень устала за день и радовалась, что еще не пришла пора снова ехать и можно посидеть и погреться на солнышке. Майор, с которым она говорила, чем-то нравился ей, хотя он был совсем не похож на военного – худой и смешной из-за того, что одно стекло у него в очках было целое, а другого стекла совсем не было. От этого и глаза у него были разные – один, за стеклом, далекий и строгий, а другой, без стекла, добрый, часто и растерянно щурившийся.

– Вы бы их совсем сняли, товарищ майор, – сказала Паша.

– Боюсь тогда и второе стекло раздавить, – сказал Лопатин. – Забуду, что оно в кармане, и раздавлю.

– А вы не забывайте, – назидательно сказала Паша.

Жизнь ее, как казалось ей самой, была слишком проста для того, чтобы о ней рассказывать, и она несколько раз порывалась перевести разговор на что-нибудь другое, более интересное. Но Лопатин, которого товарищи по редакции с завистью называли клейстером, не обращая внимания на Пашины уловки, продолжал расспрашивать ее, почему же все-таки в прошлом году она не пошла в соляной техникум, куда ее посылали, а поступила именно на шоферские курсы.

На самом деле Паша в техникум не пошла потому, что надо было уезжать с сольпрома, а на шоферские курсы пошла потому, что на них пошел один ее знакомый парень, который ей тогда нравился, но которого теперь не было здесь, потому что его в июне взяли в армию. Но сказать правду Паша стеснялась, а что ответить вместо этого, еще не придумала и молча крутила в пальцах рубчик подола своего голубенького ситцевого платья.

– Хотелось побольше зарабатывать, – наконец сказала она. Это была неправда, но ничего лучше она не придумала, а молчать дальше считала неудобным.

Лопатин недоверчиво улыбнулся, но промолчал, и Паша подумала, что он, наверное, умный человек, хотя и смешной – один глаз за стеклом, а другой – просто так.

Она искренне не понимала, что может интересовать этого человека в ее жизни, простой, как ладошка, где все события можно пересчитать по пальцам: окончила семилетку, потом работала на сольпроме, сначала на сушке соли, а потом мойщицей на автобазе, потом автокурсы и эта вот, переданная ей в июле с рук на руки ушедшим на фронт шофером, старенькая полуторка.

Во всей ее жизни ей самой действительно интересными казались сейчас только последние три дня, когда она, получив винтовку и сапоги, стала возить по Арабатской стрелке то одних, то других военных людей и все, что они грузили на ее машину, – то бревна, то термосы, то, как сегодня, ящики с минами. Особенно интересно было ей сегодня, когда она, прицепив к своей полуторке, везла минометы с большими, похожими на столы железными кругами. Когда, оставив первый миномет там, где ей велели это сделать, – около бойцов, рывших окопы на берегу Сиваша, она благополучно вернулась, ее удивило, как горячо и долго тряс ей руку отправлявший ее старший лейтенант. А потом, когда она повезла второй миномет, слева и справа от машины стали взлетать черные столбы и один осколок даже звякнул по капоту машины. Но она не испугалась и привезла второй миномет туда же, куда первый, а испугалась только на обратном пути, когда над кабиной пронесся оглушительный свистящий звук – раз, другой, третий, четвертый! Она пригнулась за рулем и погнала машину, не разбирая дороги, боясь этих свистящих звуков, пролетавших прямо над ней, и не подозревая, что именно эти звуки и были ее спасением, что это наша морская батарея бьет по немецким минометчикам, заставляя их замолчать и тем спасая ее, Пашу Горобец, с ее полуторкой.

Это ей объяснили уже потом, когда она вернулась. И она, стыдясь только что испытанного страха, вызвалась съездить еще раз и отвезти на позиции к минометам ящики с минами. И снова немцы пробовали стрелять, и опять над кабиной ее полуторки, как ангелы-хранители, проносились снаряды морской батареи.

Она охотно и весело рассказывала обо всем этом Лопатину, потому что это было ново и интересно для нее и потому что ее радовало и одновременно удивляло, что все эти четыре большие, стоявшие здесь пушки стреляли своими большими снарядами, которые трудно поднять одному человеку, только для того, чтобы она могла спокойно съездить туда и обратно. Она была горда этим, и в то же время ей было немножко неудобно, словно она напрасно затруднила кого-то.

Когда она вернулась в третий раз, отвезя ящики с минами, восхищенный старший лейтенант порывисто обнял ее и неловко поцеловал в щеку. Она была так далека от сознания своего подвига, что посчитала этот непрошеный лейтенантский поцелуй просто мужским баловством, покраснела, сердито вырвала у лейтенанта руку и убежала.

Все происшедшее с ней сегодня было очень интересно ей самой, но она не понимала, почему об этом так расспрашивает сидевший перед нею майор, уже немолодой и, наверное, сам уже не раз видавший все это.

А Лопатин сидел против нее и любовался и ее искренним непониманием собственного геройства, и ее неподдельным недоверием к тому, что она может кого-то интересовать, наконец, любовался ею самой, ее загорелыми, исцарапанными коленками, на одной из которых она все время потирала пальцем большой синяк; ее худенькой, но ладной фигуркой в голубом пыльном платье, ее разгоревшимся, радостно-усталым лицом.

В другое время, где-нибудь на улице, он, наверное, не обратил бы внимания на это полудетское-полудевичье лицо; но сейчас это лицо казалось ему прекрасным. Он глядел на девушку, и, как это иногда бывает с людьми, перешагнувшими за середину жизни, его охватывала бессмысленная тоска от всего того, что в этой жизни случилось не так, как было нужно. Он не мог представить себе ни эту девушку старше, чем она была, ни себя моложе, чем он был, и вообще оба они никак не сочетались друг с другом ни во времени, ни в пространстве, но горькая и даже завистливая мысль о том, что перед ним, прислонясь к стогу сена и потирая разбитую коленку, сидит в этом голубеньком пыльном платье чье-то, именно не его, а чье-то живое будущее счастье, – эта мысль не выходила у него из головы, как он ни старался ее прогнать.

Пантелеев вместе с полковником Ульяновым подошел к машине через час, когда начало заметно темнеть. Усталая шоферка, неожиданно для себя, среди разговора с Лопатиным задремала, сидя все в той же позе у стожка сена. Велихов накрыл ее своей шинелью и ходил, поеживаясь и потирая руки, озябший, но довольный собственным поступком.

– Послезавтра еще раз приеду сюда, учтите это, – говорил Пантелеев, прощаясь с Ульяновым. – Бабурова доставьте завтра в Симферополь. Что еще? – проверяя не столько Ульянова, сколько самого себя, спросил Пантелеев. – Как будто все! Ну, бывай здоров, – и, пожимая руку Ульянову, добавил: – Раз ты здесь, я за Арабатскую стрелку спокоен.

– Будьте здоровы, товарищ дивизионный комиссар, – сдвинув каблуки, ответил не любивший лишних слов Ульянов и только глазами добавил несказанное: «Будь уверен, я не подведу тебя».

Паша, проснувшись и смутившись от того, что она заснула у всех на глазах, поеживаясь от вечернего холодка, полезла в кабину. Велихов покрутил заводную ручку, и через минуту грузовик уже трясся по дороге к переправе.

А еще через пятнадцать минут маленькая моторка, таща за собой на буксире рыбачью лодку, в которой сидели Пантелеев, Лопатин и Велихов, плыла через Сиваш.

– Товарищ начальник, если еще раз приедете, со мной поезжайте, я вас буду возить, хорошо? – крикнула с берега Паша Горобец.

Берег удалялся, в темноте смутно голубело пятнышко ее платья.

– Хорошо! – сложив руки рупором, крикнул Пантелеев. – Будет исполнено!

Лопатин думал, что Пантелеев, ласково простившийся с девушкой и даже обещавший, что представит ее к медали за храбрость, сейчас заговорит о ней, но Пантелеев молчал. Шоферка уже вышла у него из головы, он был занят другими, тяжелыми для него мыслями.

В Сиваше мелко рябила и плескалась о борт лодки вода. Сразу свалившаяся осенняя ночь с каждой минутой становилась все черней и черней. Сиваш с обеих сторон слился с берегами, вокруг лодки остались только одни звуки: тихий плеск воды у борта, одышливое фырканье моторки впереди да где-то далеко, на Чонгаре, редкие артиллерийские выстрелы.

– Сам виноват, – тихо сказал Пантелеев. – Сам виноват, – повторил он. – На всех позициях был, все до одной облазил, все укрепления смотрел, а на Арабатскую не поехал, на Кудинова понадеялся. А на него надеяться, как на... – он не докончил и, уже не желая теперь ругать никого, кроме себя, еще раз повторил: – Сам виноват!

Лопатин сидел на краю покачивавшейся лодки и перебирал в памяти все события только что отшумевшего дня. Неужели всего пятнадцать часов назад он подошел к зданию штаба армии в Симферополе и увидел Велихова с чемоданчиком в руках и шофера, прикручивавшего баки с бензином? Он вспоминал одно за другим все события дня, и перед ним снова возникал все тот же самый, еще утром родившийся вопрос.

«Неужели, – спрашивал он себя, – неужели немцы все-таки ворвутся в Крым?» И хотя, кроме раболепного Кудинова и дрожащего Бабурова, кроме попавшего в плен командира батальона и перебитой роты, были командиры и бойцы, смело ходившие в атаку, и морской лейтенант, и его артиллеристы, не растерявшиеся и остановившие немцев, и Паша Горобец, возившая под огнем минометы, и уверенный в себе маленький полковник Ульянов, и сам Пантелеев, хотя в сегодняшнем дне было не только много плохого, но и много хорошего, говорившего: «Нет, не ворвутся, не может этого быть!» – предчувствие несчастья сдавливало сердце Лопатина.

Шофер, дожидавшийся Пантелеева на том берегу лимана, был рад их возвращению, как бывают рады все шоферы, чьи фронтовые пассажиры уходят вперед, в неизвестность. Обрадованный тем, что все живы и целы, он суетливо спрашивал, не замерз ли кто – у него есть в машине одеяло и даже подушка, может быть, кто захочет поспать в дороге.

– Вы лучше-ка вот что, – сказал Пантелеев, – снимите предохранительные сетки с фар.

– Нельзя, товарищ Пантелеев, – решительно сказал шофер. – Светомаскировку надо соблюдать, дороги бомбят.

– Пусть лучше бомбят, чем где-нибудь с откоса полететь, – сказал Пантелеев, – мне надо через два часа быть на Военном совете, так что вам придется восемьдесят жать, а с сетками ни черта не видно, угробимся.

– А демаскировка, товарищ Пантелеев?

– Демаскировать нам по дороге, кроме самих себя, некого, – ответил Пантелеев. – А подъедем к Симферополю – наденете сетки. Ну, быстро снимайте да поехали, – добавил он тоном, показывавшим, что разговоры окончены.

Шофер, сердито шевеля губами и ругаясь про себя, снял предохранительные сетки, сел за руль, и машина на предельной скорости помчалась к Симферополю.

Лопатин думал, что Пантелеев, так же как и по пути сюда, захочет поспать в машине, но Пантелеев, промолчав первые пять минут дороги, сам повернулся к нему и спросил:

– О чем думаете?

Лопатин солгал, что ни о чем не думает; он думал о своей жене, но это были сложные и невеселые мысли, и ему не хотелось ими делиться.

– Неужели так-таки ни о чем не думаете? – повторил Пантелеев и, не дожидаясь ответа, сказал: – А я думаю о том, что чистой коммунистической души у нас еще некоторым людям не хватает. Живет, бывает, начальник, воротнички каждый день подшивает, сапоги при помощи ординарца до блеска чистит, а чистой коммунистической души не имеет. И вообще о коммунизме ничего не думает. Словно его и нет.

Лопатину показалось, что Пантелеев вспомнил про Кудинова, но при шофере не захотел называть фамилию командира дивизии.

– А этого, – имея в виду Бабурова и все еще продолжая размышлять о нем, как о живом, сказал Пантелеев, – этого, которого под суд завтра отдадим, думаете, мне не жалко? Жалко! Потому что, если бы у него загодя дня два над душой просидеть, он бы по-другому оборону подготовил. А коммунистического сознания, чтобы все самому, без подгонялки сделать, – у него не нашлось. А теперь, конечно, под суд! А этих бедных, ночью побитых, поколотых в страхе и ужасе, – их знаете как жалко, – в голосе Пантелеева, как показалось Лопатину, что-то даже дрогнуло при этих словах. – Двадцатого года рождения рота, в голодный год их матери высохшей грудью кормили – для того ли, чтобы первый фашист пришел и всех, как кур... О том ли мечтали...

Пантелеев шмыгнул носом и, как показалось Лопатину, судя по его короткому движению, вытер глаза.

– Растили, кормили, учили, говорили – растите, детки, до коммунизма доживете, а потом взяли и отдали первому попавшемуся фашисту на смерть, без боя, за просто так! Куда это годится! – крикнул он, и в машине надолго воцарилась тишина.

– Слабо воевали и под Сальковом и сегодня, – после часового молчания, во время которого машина бесшумно летела по дороге, сказал Пантелеев.

Лопатин робко возразил, что все-таки сегодня все было не так уж плохо... Но Пантелеев не дал ему договорить.

– Что ж, это дело, что ли, чтобы дивизионные комиссары роты в атаку водили? Еще бы я роту в атаку не сводил! Этого недоставало! – Он невесело усмехнулся. – Четвертый месяц войны пошел, нам немца приказано перед Крымом остановить не пальцем на карте, а пулей в лоб! На Западном же остановили! И держат. А мы что тут? Опять собираемся всю шарманку с начала крутить? Кто нам это позволит? Где наша совесть? Как же так? Почему?..

В двухстах метрах впереди на дороге взлетело что-то огромное и желтое, взлетело так неожиданно, что только в следующую долю секунды, услышав оглушительный взрыв, Лопатин понял, что это бомба.

– Фары! – крикнул Пантелеев и, опередив растерявшегося шофера, сам выключил свет.

– Вылезайте из машины, переждем, – сказал он громко, но спокойно, первым открывая дверцу и вылезая. – Ложись... Ложись пониже, в кювет.

Хотя Пантелеев и вылез из машины первым, но оставался около нее, ожидая, пока остальные лягут в кювет. Наконец, убедившись, что все легли, он тоже прилег на краю асфальта, подложив руку под голову и вглядываясь в небо.

Второй и третий взрывы коротко вспыхнули слева за дорогой, в поле. Четвертый, и последний, ударил так близко, что Лопатин не услыхал взрыва – ему просто в одно мгновение туго набили всю голову ватой и, казалось, еще продолжают с силой заталкивать ее туда. Он несколько минут ошеломленно пролежал, ожидая, что будет дальше, но дальше ничего не было – ни новых взрывов, ни гудения самолетов, ни голосов, только вдали, на поле, там, где упали две бомбы, быстрой змейкой бежал по сухой траве огонь.

И вдруг среди этой тишины Лопатин услышал плач. Рядом, совсем близко от него, плакал человек, плакал, всхлипывая и произнося какие-то слова, значение которых Лопатин не сразу понял. Он поднялся из кювета, сделал два шага, все еще чувствуя странную ватную тяжесть в голове, и при слабом свете оставшегося непотушенным красного заднего стоп-фонарика увидел что-то темное, без головы и одного плеча, и нагнувшегося над этим темным и страшным навзрыд плакавшего Велихова.

8

Член Военного совета Особой Крымской армии, дивизионный комиссар Пантелеев был убит наповал большим осколком бомбы на восемьдесят втором километре Симферопольского шоссе. «Юнкерсы», возвращавшиеся после налета на Симферополь и сбросившие на обратном пути несколько десятков маленьких бомб по всему шоссе от Симферополя до Джанкоя, не нанесли больше никаких потерь ни в людях, ни в технике. Ехавшие в одной машине с членом Военного совета его шофер, адъютант и корреспондент «Красной звезды» не получили ни одной царапины. Целой осталась и машина. На ней завернутое в две шинели изуродованное тело дивизионного комиссара привезли в Симферополь, прямо к штабу армии, за пять минут до начала заседания Военного совета, к которому он не хотел опоздать.

Корреспондент «Красной звезды», которому, как старшему по званию, пришлось лично доложить обстоятельства гибели дивизионного комиссара, рассказал об этом таким деревянным голосом, что даже суховатый по натуре и всего неделю знавший Пантелеева, но потрясенный случившимся командующий с неприязнью к корреспонденту выслушал этот, показавшийся ему бездушным рассказ. Потом корреспондент попросил разрешения уйти, сказав, что его в двадцать четыре часа вызывает на провод редакция.

Командующий отпустил его сердитым кивком и стал расспрашивать о подробностях то и дело заливавшегося слезами адъютанта покойного – младшего политрука Велихова.

В это время Лопатин, все чувства которого продолжали оставаться в каком-то столбняке, добрался до редакции городской газеты, где еще ничего не знали о происшедшем и поэтому, слава богу, ни о чем не расспрашивали, и, сев за машинку в пустом машинном бюро, упрямо ударяя по незнакомым клавишам и попадая не в те буквы, начал выстукивать очерк в газету, стараясь не думать о смерти Пантелеева, но после каждого, через силу напечатанного слова неотвратимо возвращаясь к ней. Минутами ему казалось, что этого просто не было. Но это было, и он знал, что это было, потому что он сам, сначала сидя на корточках на шоссе, вместе с шофером и Велиховым заворачивал в шинели то мертвое и страшное, что пять минут назад было сидевшим вместе с ними в машине дивизионным комиссаром Пантелеевым, а потом, втащив это в машину и уложив на сиденье, передвигал по полу машины еще теплые ноги в солдатских сапогах. А потом он ехал снова, все в той же самой машине, и хотя знал, что Пантелеев убит и что можно дотронуться рукой до его накрытых двумя шинелями останков, но в то же время ему казалось, что другой, живой Пантелеев сидит впереди рядом с шофером и сейчас повернется и договорит что-то самое главное, чего он не успел договорить, когда впереди разорвалась первая бомба.

1956 – 1961

Левашов

«Разные дни войны»

(глава XII)

...Мы сошли в Одесском порту и, закинув за спину рюкзаки, потихоньку двинулись наверх, в город. Улицы были совершенно пустынны, особенно в портовой части. Дома были одинаково молчаливые – и целые, и разрушенные. Поначалу казалось, что город вымер. Но чем выше и ближе к центру, тем нам все чаще стали попадаться люди. Потом мы увидели несколько не особенно многолюдных очередей около магазинов. Потом прошел один, другой, третий трамвай. Все улицы были перегорожены баррикадами. Некоторые из них были сложены на совесть из камней, мешков с песком в несколько рядов, с деревянными амбразурами для винтовок и пулеметов, с противотанковыми рогатками, сваренными из двутавровых балок. У некоторых баррикад торчали врытые в землю у их подножия, вкось поставленные толстые водопроводные и канализационные трубы. Они напоминали стволы орудий и имели угрожающий вид.

К девяти утра мы добрались до штаба Приморской группы. Он помещался на противоположном конце города. После довольно длинной возни с пропусками и переговоров по телефону мы попали в здание штаба. В политотделе нам сказали, что член Военного совета Кузнецов скоро вернется. Мы положили вещи и сходили позавтракать.

В подвале здания штаба было несколько маленьких комнат, в них стояли накрытые скатертями столики, на столиках цветы. Бойко бегали девушки-официантки. Нас хорошо накормили и взяли за все удовольствие рубль на двоих.

Бригадный комиссар Кузнецов по первому впечатлению показался мне недавним штатским человеком. Так оно и было. До войны он был секретарем Измаильского обкома партии и отступал сюда вместе с армией с Дуная. В разговоре с нами он ругал 9-ю армию, которая при отходе на Николаев утащила у них одну из трех дивизий и без того немногочисленной Приморской группы войск.

Одессу защищало значительно меньше войск, чем это думали и до сих пор думают те, кто там не был. В день нашего приезда оборону вокруг города занимали сильно потрепанные беспрерывными шестидесятидневными боями 25-я и 95-я кадровые стрелковые дивизии, только что организованный полк морской пехоты, полк НКВД и несколько наспех созданных небольших отдельных частей, в том числе так называемая 1-я кавалерийская дивизия, состоявшая из бывших котовцев и буденновцев. Ее организовал генерал-майор Петров, ко дню нашего приезда ставший уже командиром 25-й дивизии.

Обе кадровые дивизии, входившие в Приморскую группу, так хорошо держались в боях под Одессой отчасти еще и потому, что обе ни разу за время войны не отступали под натиском врага, а отходили только по приказу, чтобы не оказаться обойденными, когда немцы прорывали фронт севернее. Отходили, каждый раз резко отрываясь от противника и выводя всю материальную часть.

Кузнецов посоветовал нам поехать к Петрову. 25-я дивизия занимала оборону на левом фланге у Дальника. Потом Кузнецов рассказал нам, что оставшиеся после эвакуации подсобные цехи одесских заводов и мастерских наладили за эти дни производство минометов, а кроме того, чинят танки.

Нам выделили полуторку, и мы остаток дня ездили по городу, решив отправиться к Петрову завтра с утра. Со стороны лиманов по городу била тяжелая артиллерия. Била нечасто. В городе к этому уже успели привыкнуть.

Яша снимал одесские баррикады. Это было не так-то просто. Работавшие на строительстве баррикад одесситы, в особенности девушки, завидев человека с фотоаппаратом, поворачивались и пристально, не сводя глаз, смотрели на него.

Ближе к вечеру мы с одним из работников 7-го отдела поехали в бараки, где жили военнопленные немцы и румыны. Немцев под Одессой было мало, они попадали одиночками, а румын, взятых за последние два дня и еще не отправленных морем в Крым, накопилось человек двести.

В помещение комендатуры привели румынского майора – командира танкового батальона. Привели и почти сразу же увели на допрос. Потом появился румынский капитан, который отрекомендовался мне убежденным англофилом и германофобом и высказал свои соображения о губительности этой войны для Румынии. Трудно было решить, где кончались его истинные убеждения и где начинался страх за жизнь. Мне показалось, что в его словах было и то и другое.

Халип решил снять во дворе всех находившихся в лагере пленных. Румынский капитан энергично стал помогать ему в организации съемки. Он командовал, строя пленных то в две, то в четыре шеренги.

Когда пленных отвели обратно в помещение, то двух человек оставили для разговора со мной и рассказали мне их историю: эти два крестьянина, подносчики снарядов в расчете румынского полевого орудия, когда командир орудия и все остальные бежали, дождались около орудия наших, подняли руки, а когда их взяли в плен, попросили разрешения ударить из своей пушки по расположению немецкой батареи, которая была в полутора километрах оттуда и местонахождение которой они знали. Им разрешили, и они выпустили по немецкой батарее весь боекомплект.

Я поговорил с ними. Оба они были люди уже не первой молодости, лет под сорок, с хорошими простыми крестьянскими лицами, с вполне очевидным и явным нежеланием воевать. Мне показалось, что, если разобраться психологически, они, очевидно, стреляли из своей пушки не столько из ненависти к немцам, сколько просто из желания хоть чем-то отблагодарить наших бойцов, которые взяли их в плен, не убили и раз навсегда избавили от этой войны.

Вернувшись в Одессу, мы забрались на верхний этаж в отведенную нам комнату. Это была небольшая классная комната с четырьмя койками, учительским столом и сваленным в углу оружием. До войны в этом доме был какой-то институт. Мы сели с Халипом за стол, по-студенчески накрыли его газетой, вытащили еще оставшиеся у нас харчи и недопитую бутылку коньяка.

Ночь была тихая. Лишь изредка то здесь, то там с интервалом в 10 – 15 минут рвался дальнобойный снаряд. Выпили за Одессу и за Москву, заснули поздно, а на рассвете выехали на полуторке по направлению к Дальнику, в 25-ю дивизию...

В одном из моих написанных в сорок первом году стихотворений есть отзвуки этой первой проведенной в Одессе ночи:

...Ночью бьют орудья корпусные...

Снова мимо. Значит, в добрый час.

Значит, Вы и в эту ночь в России —

Что Вам стоит – вспомнили о нас...

Но стихи эти были написаны позже и не в Одессе. А там, когда мы через два дня вернулись из 25-й дивизии, написались совсем другие стихи, в которых ни Одесса, ни все происходившее в ней не упоминались ни единым словом.

Вдруг почему-то, может быть, после того, как мы с Халипом натерпелись некоторого страху, у нас зашел разговор на темы жизни и смерти.

Не особенный любитель серьезных разговоров на этот счет, я сказал, что сейчас сяду и напишу смешные стихи о собственной смерти. И если, когда я их прочту, Халип будет смеяться, то с него причитается после нашего возвращения из Одессы первая же бутылка коньяку или вина, которую ему повезет добыть. Стихи написались с маху, без поправок, за полчаса или час. И начинались прямо со смерти:

...Если бог нас своим могуществом

После смерти отправит в рай,

Что мне делать с земным имуществом,

Если скажет он: выбирай?..

Халип, слушая их, рассмеялся и признал, что после возвращения из Одессы проигранная бутылка за ним.

Когда я диктовал дневник, стихи эти еще не были напечатаны, да и вообще все это было еще слишком близко и недавно для того, чтобы вспоминать, когда, что и почему написалось.

Над такими вещами в большинстве случаев если и задумываешься, то много лет спустя.

...Расстояния до передовой в Одессе были мизерные, и мы, не учтя этого обстоятельства, проскочили по дороге довольно далеко вперед, никак не предполагая, что оставшаяся сзади нас слева от дороги большая деревня и есть тот самый Дальник, где стоит штаб 25-й дивизии. Мы ехали вперед до тех пор, пока не уперлись в огневые позиции полковой артиллерии. Командовавший там лейтенант на заданный нами между двумя залпами вопрос, где штаб дивизии, только пожал плечами и махнул рукой назад. Здесь, на передовой, ему, наверно, казалось, что Дальник и расположенный там штаб дивизии где-то черт знает как далеко, в глубоком тылу.

Мы развернули машину, поехали обратно к Одессе и, свернув на проселок, въехали в Дальник.

Дальник оказался большим южным селом. Часть домов в нем была совершенно цела, они стояли чистенькие, беленькие, как ни в чем не бывало, а другие дома тут же, рядом, были вдребезги разбиты.

Штаб помещался на краю села. Ни командира, ни комиссара дивизии мы не застали. Нам сказали, что они уехали в полки, и порекомендовали, если мы сами тоже хотим ехать туда, поехать в полк к комиссару Балашову и командиру с татарской фамилией, которая выскочила у меня из памяти. Этот командир был тяжело ранен и отправлен в госпиталь, но про полк еще говорили как про его полк.

Перед отъездом нам предложили посмотреть политдонесения. Я не любил заниматься этой работой, и в нескольких случаях, когда все-таки пробовал что-то написать по политдонесениям и другим документам, у меня это плохо получалось. Видимо, для того, чтобы что-нибудь понять, мне нужно или увидеть это самому, или, по крайней мере, хоть услышать рассказ живого свидетеля, который я сначала записываю таким, какой он есть, а потом уж начинаю думать, как написать об этом в газете.

Я сказал, что политдонесения мы посмотрим на обратном пути, а сейчас поедем. Халип был недоволен. Он здесь, в Одессе, впервые влезал в войну и, видимо, хотел влезть в нее, как в горячую воду, постепенно: сначала опустить одну ногу, потом вторую. Вспоминаю это не в упрек ему, это было так естественно для первой поездки на фронт. Но у меня было другое желание – сначала сделать более трудное, а потом, уже на обратном пути, заниматься более легким.

Яша снял около штаба нескольких только что приведенных с передовой пленных, мы сели в полуторку и поехали в штаб полка. Он находился в поселке Красный Переселенец, лежавшем слева от шоссе, шедшего, по-моему, на Беляевку.

Едва мы отъехали километр от штаба дивизии, как за нами, там, где мы только что были, раздался сильный грохот и поднялись хорошо знакомые, похожие на черные рощи купы взрывов. Немцы опять бомбили Дальник. Я пошутил над Яшей: если бы мы задержались, как он хотел, то как раз попали бы под бомбежку, а теперь едем, и все в порядке.

Проехали еще два километра. Над дорогой прошло несколько звеньев немецких бомбардировщиков. Впереди виднелась полоса посадок. Где-то там, за этой полосой, был Красный Переселенец. Пока над дорогой летели бомбардировщики, мы пережидали, укрывшись с машиной в тени нескольких росших при дороге деревьев. Яша хотел еще переждать под этими деревьями и дальше идти пешком, потому что дорога до посадок простреливалась редким артиллерийским огнем. Но я сказал, что мы быстрей проскочим на машине и у нас будет даже меньше шансов попасть под снаряд, чем если мы пойдем пешком.

Так и вышло. Мы преспокойно доехали до посадок, и, пока мы ехали, не разорвалось ни одного снаряда. Укрыли в посадках машину и, оглянувшись назад, увидели, что как раз там, где мы только что останавливались, в той купе деревьев, начали рваться бомбы. Должно быть, немцы заподозрили, что под этой купой укрывается что-то существенное. Поверив в нашу звезду, Халип уже не спорил.

От посадок шел спуск в небольшую лощину. Метрах в семистах впереди на другом скате стояло десятка три домиков. Это и был Красный Переселенец. В посадках, где мы остановились, был полковой перевязочный пункт. Впереди над Красным Переселенцем виднелись дымы минных разрывов и слышалась частая пулеметная трескотня. Мы оставили в посадках шофера с полуторкой и, забрав винтовки, двинулись к Красному Переселенцу.

Метров через триста нас догнал шарабан. Бойкая рыжая лошадь храбро трусила по дороге, а в шарабане ехала девушка в ловко затянутой гимнастерке, в сапогах, в сбитой на ухо пилотке, курносая, с абсолютно синими глазами, – словом, все отдай – и мало. Из-под нее из соломы торчали стволы ручных пулеметов.

Девушка оказалась военфельдшером, она ехала к себе, во второй батальон, который – «он там!» – показала она прямо по дороге, и заодно везла своим ребятам из Одессы починенные там пулеметы.

Яша вынул «лейку» и щелкнул девушку, а заодно и меня. Зная пуританский нрав нашего редактора, я на всякий случай повернулся к аппарату спиной и потом имел удовольствие видеть свою спину на страницах «Красной звезды».

Девушка встряхнула челкой и поехала на своем шарабане дальше, прямо, а мы свернули влево по лощине, чтобы сократить путь к хутору. Едва свернули, как рядом свистнуло несколько пуль. Я впредь до выяснения обстоятельств сразу же благоразумно приземлился и огляделся. Откуда стреляли, было совершенно непонятно. Очевидно, это все-таки были долетавшие откуда-то случайные пули. Мы поднялись и пошли. Свистнуло еще несколько пуль, должно быть, таких же случайных, как и первые. На этот раз мы удержали себя в вертикальном положении и через несколько минут добрались до хутора и отыскали штаб полка.

На хуторе было мало людей. Капитан, который только что приехал из дивизии заменить раненого командира полка, сказал, что он тут вообще остался сам-пятый; все остальные, в том числе и комиссар, ушли отбивать контратаку. Мы накоротке поговорили с капитаном и решили подождать комиссара. Тот пришел минут через тридцать. Он был без фуражки, в совершенно выгоревшей гимнастерке и пыльных рваных сапогах. Первые три минуты от него ничего нельзя было услышать, кроме сплошной ругани. Было даже непонятно, кого он ругал. Кажется, кто-то в чем-то провинился и он кого-то задним числом распекал, прерывая ругань смехом.

Это был веселый и задорный человек, только что выбравшийся из многочасового боя. Немножко успокоившись и выяснив, что мы корреспонденты, он грустно вздохнул. По этому вздоху я почувствовал, что у него уже был кто-то из нашего брата. Был и, кажется, не понравился. Если так, значит, нам предстояла дополнительная задача – преодолевать заведомое душевное нерасположение.

Мы представились, и я сказал ему, что мой товарищ – фотокорреспондент – кое-что снимет у них в полку, а я должен написать для «Красной звезды» о их боевых операциях за шестьдесят дней войны.

– Хорошо, – сказал комиссар. – Сейчас я вам расскажу.

Он отрекомендовался старшим политруком Балашовым, сел за стол и стал рассказывать мне в подчеркнуто быстром темпе: такого-то числа то-то, такого-то числа то-то, такого-то числа то-то. Послушав минут пять, я остановил его и сказал, что мне интересно не это, я просил бы его рассказать мне, как все это происходило, о чем он думал во время боев, что чувствовал, все подробности.

– Так это же долго, – сказал он.

Я сказал, что ничего.

– Да я же буду занят.

Я сказал, что мы подождем.

– Да я, может быть, весь день буду занят.

Я сказал ему, что тогда мы здесь переночуем и он расскажет нам завтра. Его лицо прояснилось, и он сказал:

– Приезжали тут два корреспондента, говорили: давай-давай, быстрей расскажи. Я им быстро все рассказал, и они через пятнадцать минут уехали. Очень торопились.

Все это было сказано с долей горечи, и я еще раз понял ту простую истину, что мы неверно поступаем, когда даже не из трусости, а порою из-за газетной торопливости приезжаем, берем то, что нам нужно, вскакиваем на машину и едем обратно, и все это за десять минут. А люди, которые месяцами не вылезают с передовой, не упрекая нас вслух, в душе бесконечно обижаются на это.

После того как Балашов выяснил, что я не тороплюсь, оказалось, что и у него есть время, и он целых полтора часа рассказывал обо всем происходившем с их полком за два месяца войны.

На исходе второго часа на столе появились бутылка виноградной водки и помидоры. Мы выпили по стопке и продолжали разговор, собираясь выпить по второй, как вдруг грохот разрывов, который до этого все время слышался вдали и к которому мы уже привыкли, стал приближаться и мины начали рваться совсем близко. Балашов подошел к окну, посмотрел, снова сел и налил водки. Мы выпили. Он продолжал рассказывать. Разрывы были совсем близко. Вошел кто-то из командиров и доложил, что немцы накрыли командный пункт. Какие будут распоряжения?

– Да никаких, – сказал Балашов и продолжал рассказывать.

Командир стоял в дверях.

– Ну? – повернулся к нему Балашов.

– Может, в укрытие? – спросил командир.

– Идите, идите, – сказал ему Балашов и, обратившись ко мне, добавил: – Мы вот доедим и тогда подумаем. Может, они к тому времени и перестанут.

Он рассказывал мне еще четверть часа, а когда кончил, обстрел действительно прекратился.

– Но вот и переждали, – сказал Балашов. – Как я говорил, так и есть.

Пока шел обстрел, он сидел очень спокойно, не подчеркивая своего спокойствия. Видимо, то, что происходило, было для него привычным и, по его понятиям, не составляло особенной опасности. У каждого человека на фронте есть в его представлениях какая-то особенная опасность, которую надо бояться. Но для разных людей она разная. Для меня этот близкий обстрел был особенной опасностью, а для Балашова нет. Для него особенной опасностью было ходить сегодня в атаку. И он этого не скрывал и говорил об этом именно как о пережитой им опасности. Что до меня, то хотя я боялся этого обстрела, но и у меня не было желания прерывать разговор и выбегать куда-нибудь из избы. Не потому, что не хотелось показать своего страха перед Балашовым, а потому, что к этому времени у меня уже образовалось чувство, что чем меньше на войне суетиться и переходить с места на место, тем это правильнее. А вдобавок ко всему во мне еще жил остаток абсолютно гражданского ощущения относительной безопасности от присутствия крыши над головой.

Когда кончился обстрел, к Балашову явились с докладом какие-то его подчиненные, а потом пришел и долго разговаривал с ним новый командир полка, бывший начальник разведки дивизии капитан Ковтун, немолодой, грузный, немножко неуклюжего вида, а на самом деле умница и культурный человек.

Халип улегся на полу. Меня пристроили спать на какой-то похилившейся койке. Я задремал. Потом проснулся. Балашов подсел ко мне. И вдруг этот загрубевший на войне человек неожиданно для меня заговорил о литературе. Он знал по встречам в Академии имени Ленина многих литераторов, встречался с ними, помнил их стихи, интересовался их судьбой. Вдобавок ко всему оказалось, что он еще по финскому фронту хорошо знаком с Долматовским.

Мне уже доводилось встречать и командиров и политработников, которые вдруг в разговоре с тобой спешили показать и свой интерес к литературе, и свои познания в ней. Иногда им хотелось блеснуть этим в разговоре с писателем точно так же, как мне иногда хотелось блеснуть в разговоре с военными своими познаниями, полученными на курсах при Академии Фрунзе и Академии Ленина. Все это естественно. Но в Балашове не было и тени этого. Просто он с такой же горячностью, с какой, очевидно, делал все в своей жизни, жадно интересовался литературой и литературными делами. Ему казалось срочно необходимым вот тут же, сейчас же, на этом хуторе под Одессой, узнать, что там с Долматовским, Вишневским, Уткиным, Вашенцевым и еще и еще с кем-то, уже не помню, с кем.

Мы говорили с ним до поздней ночи, а потом я все-таки заснул, условившись, что с утра мы вместе пойдем в минометную роту.

Мы проснулись очень рано. Было серое, сырое, дождливое утро. Балашов сказал, что сейчас приготовят его танк и мы на передний край, в минометную роту, не пойдем, а поедем. Слово «танк» обрадовало нас, но Халипу портило настроение то, что утро было такое серое. Он ныл, что в такое утро он скорей всего ничего путного не снимет, а если даже и снимет этих минометчиков на их огневой позиции, то получится обыкновенный скучный снимок и ни одна душа на божьем свете не узнает по такому снимку, снято ли это на переднем крае или где-нибудь в Сталинграде при тренировке в запасном полку.

Впоследствии выяснилось, что он был прав. Снимок получился серый и скучный, и, по-моему, напечатали его в «Красной звезде» только потому, что он был сделан на переднем крае с риском для жизни.

Мы вышли на улицу вместе с Балашовым и у стены соседней хаты обнаружили то, что он гордо именовал своим танком Это был маленький тягач «Комсомолец» с двумя слегка бронированными местами для водителя и стрелка и с открытой линейкой сзади для всех прочих. Но Балашов без улыбки называл эту штуку танком, и мы сели на его «танк» и поехали.

Когда мы ехали к переднему краю, на правый фланг батальона, Балашов посадил нас с Халипом на правую сторону линейки, дальнюю от противника, а двух своих командиров – на левую сторону. Потом, когда мы ехали обратно, пересадил нас наоборот. Он, разумеется, знал, что мины могут разорваться с одинаковым успехом как слева, так и справа от нашего «Комсомольца», но, очевидно, рассадил нас так ради большего спокойствия штатских людей, которым, наверно, в глубине души все-таки хочется быть на полметра подальше от неприятеля. Что касается самого Балашова, то он ехал на месте стрелка, но не сидя, а стоя, по грудь высунувшись из-за броневого прикрытия.

Мы пересекли длинное поле и свернули к посадкам. Там были нарыты щели, а кое-где и маленькие блиндажики с символическим покрытием в одну доску и на вершок земли сверху. Здесь мы познакомились с командиром батальона и, оставив наш «танк», пошли вперед уже пешком.

Полоса посадок поворачивала к позициям. Мы сначала шли вдоль них, а потом выбрались на совершенно открытое место. Впереди лежало боевое охранение, а сзади него в ямках стояло четыре легких миномета. Это и считалось минометной ротой.

Когда мы подошли, румыны дали несколько минометных залпов. Явно не по нас – один куда-то влево, другой вправо, – но все-таки довольно близко.

Халип, посмотрев в абсолютно серое дождливое небо, довольно спокойно сказал, что из снимка все равно ничего хорошего не выйдет, но раз это непременно надо к моей корреспонденции, ну что ж, он будет снимать, недаром же, в конце концов, мы шли сюда. Он вынул под дождем свой аппарат и стал примериваться к минометчикам. Они в это время вели ответный огонь по немцам. То один, то другой миномет хлопал в нескольких шагах от нас с таким же точно глухим треском, с каким это происходило три месяца назад, в начале июня, под Москвой, на полигоне в Кубинке, где я тогда обучался на курсах военных корреспондентов.

Румыны снова начали бить из минометов. Наше положение было довольно глупое. Минометчики сидели в окопах, а снимать их приходилось сверху, стоя в чистом поле. Однако делать было нечего, и Яша, ворча, стал снимать их, переходя с места на место.

Мне хотелось или лечь на землю, или забраться в окоп к минометчикам. Думаю, что в эти минуты такое желание было и у Балашова, несмотря на весь его боевой опыт. Но сделать это, оставив на поверхности одного занятого своей работой Халипа, ни Балашов, ни я не могли. В ответ на ворчание Яши, что при такой погоде вообще неизвестно, какая нужна выдержка, я довольно нервно, потому что мне было не по себе, сказал ему, чтобы он снимал на тик-так.

– Я на тик-так не могу, у меня руки дрожат, – сказал Халип.

Но и после этого откровенного признания продолжал отвратительно долго и тщательно, с разных позиций, снимать минометчиков, несмотря на свои дрожащие руки.

– Молодец, – сказал мне Балашов, слышавший этот разговор.

Я сначала думал, что он иронизирует, но оказалось, что это не так.

– Молодец, – повторил он. – Вот ведь как боится, а все-таки снимает. Так и все мы. В этом все дело на войне. А больше ничего особенного на войне и нет.

Наконец Халип сфотографировал все, что требовалось, и мы вернулись к посадкам. Едва мы дошли до них, как румыны стали кругом гвоздить из минометов. Поневоле настоявшись под огнем там, у минометчиков, во время фотографирования, здесь я немедленно лег на землю при первом же близком разрыве. Халип последовал моему примеру. Балашов не ложился. Только, когда мина свистела близко, приседал, готовый тоже лечь, если это будет необходимо.

Учитывая свой последующий опыт, думаю, что, будь у меня этот опыт тогда, я бы тоже не ложился. Нам казалось, что вот-вот мины разорвутся рядом, а на самом деле они рвались довольно далеко и ложиться, в сущности, не было нужды. Балашов не ложился потому, что у него был опыт, а не потому, что он бравировал перед нами.

Командир минометной роты вернулся вместе с нами на командный пункт батальона. В окопе я записал несколько его соображений об использовании минометов. Он говорил о необходимости сдваивать их и быстро перевозить с места на место на закрепленном за каждым минометным взводом грузовике и утверждал, что именно так и делают немцы, поэтому и создается впечатление о их преимуществе в минометах даже тогда, когда у них нет реального превосходства. Потом, вернувшись из Одессы, я изложил это в маленькой статье, напечатанной в «Красной звезде» без моей подписи.

Пока мы разговаривали с командиром роты, румыны продолжали минометный обстрел. Клали мины аккуратно, в шахматном порядке, но все они, пройдя над нашими головами, ложились за посадками, в поле, на пустынном месте.

Переждав обстрел, мы снова сели на «танк» Балашова и вернулись на командный пункт полка. Там мы простились с Ковтуном и Балашовым и пешком добрались от Красного Переселенца до нашей машины. Шофер был жив и здоров, а машина в полном порядке, хотя кругом в посадках и в этот день, и накануне немецким артиллерийским огнем убило и ранило много людей и лошадей и изуродовало несколько машин.

Мы поехали в Дальник в надежде хотя бы на обратном пути застать генерала Петрова.

Долго сидели там, в Дальнике, около маленькой белой мазанки и, сокрушая один за другим мелкие недозрелые арбузы, ждали Петрова. А он все не возвращался, был где-то на передовой.

Потом я ненадолго зашел в особый отдел дивизии, а когда вернулся, взволнованный Халип сказал мне, что только что передали по радио: наши и английские войска перешли иранскую границу и вступили в Иран. Не успел он мне это сказать, как началась бомбежка. Мы вместе с несколькими штабниками спустились по крутой каменной лестнице в какой-то прохладный и глубокий подвал, очевидно, служивший раньше винным погребом.

На улице к этому времени погода уже разгулялась, стало жарко, а в подвале было так хорошо и прохладно, что оттуда не хотелось выходить даже после того, как немцы отбомбились. Сидя там, в подвале, Яша предложил мне немедленно возвратиться в Севастополь, оттуда морем в Батум и, таким образом, первыми из всех военных корреспондентов оказаться в Иране.

Идея мне понравилась, но было еще неясно, происходят ли в Иране военные действия или, может быть, все это сводится к мирному продвижению войск. А если так, то отъезд туда с фронта мог оказаться, мягко говоря, неправильным. Я предложил добраться до Севастополя и оттуда соединиться с редакцией, как она решит.

Мы вылезли из подвала и еще с полчаса прождали Петрова. Наконец он приехал. Одна рука у него после ранения плохо действовала и была в перчатке. В другой он держал хлыстик. На нем была солдатская бумажная летняя гимнастерка с неаккуратно пришитыми прямо на ворот зелеными полевыми генеральскими звездочками и замызганная зеленая фуражка. Это был высокий рыжеватый человек с умным усталым лицом и резкими, быстрыми движениями.

Он выслушал нас, постукивая хлыстиком по сапогу.

– Не могу говорить с вами.

– Почему, товарищ генерал?

– Не могу. Должен для пользы дела поспать.

– А через сколько же вы сможете с нами поговорить?

– Через сорок минут.

Такое начало не обещало ничего хорошего, и мы приготовились сидеть и ждать, пока генерал выспится.

Петров ушел в свою мазанку, а мы стали ждать. Ровно через сорок минут нас позвал адъютант Петрова. Петров уже сидел за столом одетый, видимо, готовый куда-то ехать. Там же с ним за столом сидел бригадный комиссар, которого Петров представил нам как комиссара дивизии. В самом же начале разговора Петров сказал, что он может уделить нам двадцать минут, так как потом должен ехать в полк. Я объяснил ему, что меня интересуют история организации 1-й Одесской кавалерийской дивизии ветеранов и бои, в которых он с ней участвовал.

Петров быстро, четко, почти не упоминая о себе, но в пределах отведенного времени, давал краткие характеристики своим подчиненным, рассказал нам все, что считал нужным, об этой сформированной им дивизии, потом встал и спросил: есть ли вопросы? Мы сказали, что нет. Он пожал нам руки и сказал комиссару, назвав его по имени и отчеству:

– Надеюсь, с товарищами все будет в порядке.

С этими словами он уехал.

Он был четок, немногословен, корректен, умен. Мне показалось тогда по первому впечатлению, что это, наверно, хороший генерал. Так оно впоследствии и оказалось. И во время командования 25-й дивизией, и потом, когда Петров командовал обороной Одессы, и теперь, когда он командует обороной Севастополя.

Что касается того «порядка», о котором Петров сказал, прощаясь с нами, то выяснилось, что имелся в виду обед. Во время этого обеда за нас взялся бригадный. По каким-то почти неуловимым признакам во время краткого обмена репликами между ним и генералом я почувствовал, что Петров относится к нему неуважительно, а может быть, даже неприязненно. Во всяком случае, между ними был холодок.

Из дальнейшего разговора мне стало понятно, откуда этот холодок. Наш собеседник за обедом долго рассказывал о себе, хотя мы его отнюдь не расспрашивали. Рассказывал самодовольно и со многими никому не нужными подробностями. Насколько я понял, он до своего недавнего назначения сюда сидел на тыловой работе. Может быть, это было и не так, но все его рассказы о боевых делах почему-то сводились к тому, как он принимал пополнение. Он рассказывал нам о своей системе приема пополнения. Что он говорит пополнению, как он это говорит, при каких обстоятельствах, какую при этом стремится создать обстановку, какие проникновенные слова находит и как это неотразимо действует.

По его словам выходило, что пополнение, принятое им лично, могло сразу же идти в бой и с успехом выполнять все поставленные задачи независимо от предварительной выучки.

Я, может быть, несколько утрирую, вспоминая сейчас об этом, но, по сути дела, разговор был именно таким. Я ничего не прибавил к нему. Я никогда больше не видел этого человека и не помню его фамилии; не стал ее записывать, хотя ему совершенно явно хотелось, чтобы я сочинил в «Красную звезду» статью о том, как он великолепно принимает пополнение.

В Одессу мы вернулись вечером. Я пошел на узел связи узнать, не появилась ли возможность для передачи материалов в Москву. У меня было твердое ощущение – и впоследствии выяснилось, что я не ошибся, – что большинство читателей газеты после известий о сдаче Кировограда и Первомайска думало, что Одесса тоже сдана; в сводках она не фигурировала, ни в одной корреспонденции не упоминалась. И это толкало меня на то, чтобы любыми средствами немедленно отправить в Москву материал об Одессе, хотя бы тот первый, что мы только что получили в дивизии...

Троих из тех людей, первые мои встречи с которыми в 25-й Чапаевской дивизии иногда коротко, иногда подробнее записаны в дневнике, я встречал и потом, во время войны и после нее. И мне хочется, оторвавшись на время от дневника, посвятить несколько страниц их биографиям и дальнейшим судьбам.

Только что назначенному перед нашим приездом в полк его командиру, немолодому, по моим словам, капитану Андрею Игнатьевичу Ковтуну-Станкевичу шел тогда сорок второй год. Казак по происхождению, он вступил в Красную Армию в 1918 году и прослужил до 1927-го. Демобилизовавшись, работал директором совхоза, директором МТС, секретарем райкома партии и снова был призван в армию уже перед войной, в 1940 году. В Одессе командовал полком, в Севастополе исполнял обязанности начальника оперативного отдела Приморской армии. Впоследствии под Будапештом командовал 297-й дивизией и закончил войну 11 мая 1945 года возле города Ческе-Будеёвице боем с частями 2-й власовской дивизии, пытавшимися прорваться за демаркационную линию к американцам. После этого Ковтун успел побывать на Дальнем Востоке и уже в генеральском звании был назначен первым комендантом Мукдена. Вот куда ровно через четыре года, в августе 1945 года, забросила судьба того капитана, который в августе 1941 года вступил в должность командира 287-го полка в Одессе.

Комиссар полка Никита Алексеевич Балашов еще один раз появится на страницах моих дневников. Но наше второе и последнее свидание с ним оказалось таким мимолетным, что мне хочется не там, а именно здесь, в связи с нашей встречей в Одессе, рассказать все, что я знаю об этом человеке.

Начну с нескольких выдержек из оперативных документов тех августовских дней, дающих представление о том, как и в какой обстановке воевал под Одессой тот 287-й стрелковый полк, в котором Балашов был комиссаром.

23 августа 1941 года

«На участке 287-го полка... противник ввел в действие до батальона, но, потерпев неудачу, ввел... резервы до полка. Атака была отбита с большими потерями для противника... Противник частями 21-й пехотной дивизии и 1-й гвардейской дивизии в течение дня продолжал атаковать 287-й стрелковый полк, но, встретив упорное сопротивление 287-го стрелкового полка, перенес свои атаки по флангам. К исходу дня противник, введя свежие силы, овладел северной окраиной Петерсталь... В бою тяжело ранен командир 287-го стрелкового полка подполковник Султан-Галиев. На его место назначен капитан Ковтун-Станкевич. 287-й стрелковый полк в 21.00 контратакой уничтожил до батальона пехоты, прорвавшего передний край, в направлении хутора Красный Переселенец, восстановил передний край и продолжает удерживать прежний рубеж».

24 августа 1941 года

«Противник с 8.00, имея перед собой обнаженный левый фланг 287-го стрелкового полка, повел наступление... но под воздействием контратак полка бежал... Части 21-й пехотной дивизии и 1-й гвардейской дивизии (румынских. –

К.С.), неся большие потери, продолжают атаковывать передний край обороны, но, встретив упорное сопротивление, откатываются назад». «287-й стрелковый полк, отразив четыре атаки противника, частично... восстановил передний край... Не восстановлено до пятисот метров».

25 августа 1941 года

«287-й стрелковый полк, отразив в 10.00 атаку противника и нанеся ему поражение, вновь перешел сам в 14.30 в контратаку на высоте 63/3 и занял ее...». «287-й стрелковый полк храбро и мужественно отражает многочисленные атаки врага... В бой были брошены все резервы: разведвзвод, саперная рота и химвзвод».

26 августа 1941 года

«С утра... противник вновь начал непрерывные атаки переднего края обороны, особенно на левом фланге 287-го стрелкового полка... 287-й стрелковый полк в течение всего дня отражал атаку за атакой, переходя сам в контратаки... Всего в течение дня отбито четыре атаки, каждая силой до полутора полков».

Такими были эти дни под Одессой, когда 25-я Чапаевская дивизия, и в ее составе 287-й стрелковый полк, дралась у хуторов Вакаржаны и Красный Переселенец, как раз там, где противник, ведя наступление по всему фронту, наносил свой главный удар.

А теперь о самом Балашове. Судя по сохранившимся документам, связанным с его именем, это был человек замечательных личных качеств. Несмотря на краткость нашей встречи, потом, в ходе войны, я, случалось, справедливо или несправедливо внутренне соизмерял запомнившийся мне облик Балашова с обликом других, встреченных мною людей, и люди, казавшиеся мне похожими на него, были для меня хороши уже одним этим.

Балашов родился в 1907 году в Егорьевском районе Московской области. Его отец был плотником, мать – крестьянкой. Пойдя в 1932 году в армию по партийной мобилизации, Балашов сначала был политруком эскадрона, а потом учился на курсах усовершенствования командно-политического состава в Москве. Оттуда, видно, и пошли те литературные знакомства, о которых он мне говорил ночью под Одессой.

В 1940 году Балашов участвовал в финской кампании, служил в политотделе 51-й стрелковой дивизии. В одном из написанных о Балашове партийных отзывов сказано так: «Неоднократно сам лично видел его в бою, увлекающего подразделение вперед за Родину, за Сталина, где он проявил мужество, смелость, отвагу и награжден за это орденом Красной Звезды».

Вскоре после нашей встречи в Одессе 28 августа 1941 года в политдонесении, направленном из дивизии в армию, говорилось: «За последние дни особенно отличился 287-й стрелковый полк, где командиром капитан Ковтун и военком старший политрук Балашов. Полк отразил много ожесточенных атак в несколько раз превосходящего по численности противника. Мужественный и храбрый военный комиссар 287-го стрелкового полка старший политрук Балашов в самые критические минуты появлялся на самых опасных участках и личным примером воодушевлял бойцов и командиров». А еще через неделю в политдонесении, отправленном в штаб армии 6 сентября, снова упоминается Балашов: «Сегодня ранен вторично военком 287-го стрелкового полка старший политрук Балашов. Прошу прислать из резерва политсостава двух человек для работы в частях военкомами до возвращения товарища Балашова из госпиталя».

Балашов вернулся из госпиталя в свой полк, воевал с ним до конца под Одессой, потом в Севастополе. И только следующее ранение и очередной госпиталь забросили его с Южного фронта на Западный, под Москву, где я встретил его в декабре сорок первого в должности комиссара штаба 323-й стрелковой дивизии.

Пройдя невредимым через тяжелые зимние и весенние бои под Москвой, Балашов в апреле 1942 года, получив наконец звание батальонного комиссара, стал комиссаром 324-й стрелковой дивизии, а потом замполитом 11-й гвардейской дивизии.

11-я гвардейская дивизия, последняя, в которой служил Балашов, закончила войну в Восточной Пруссии, но гвардии полковник Никита Алексеевич Балашов, не дожив до этого, скончался от ран в 16 часов 55 минут 13 мая 1943 года.

Война – и это случается куда чаще, чем может показаться тем, кто не знает всех подробностей ее кровавой бухгалтерии, – порой так нелепо и горько шутит с людьми, что только руками разводишь. Несколько раз раненный и возвращавшийся с недолеченными ранами на передовую, ходивший много раз в атаки и контратаки и под Одессой, и под Севастополем, и под Москвой, Балашов погиб не на поле боя, а во время затишья, во втором эшелоне, на тактических занятиях. Невозможно без горечи читать, как все это произошло:

«13 мая в 10.00 я и гвардии полковник Балашов выехали в 33-й полк для выдачи партийных документов. По окончании выдачи партдокументов мы направились на тактические занятия во 2-й стрелковый батальон. Занятия проходили с боевыми стрельбами...

Гвардии полковник Балашов и сопровождавшие его командиры находились несколько сзади пехотных подразделений и двигались вслед за ними. В это время в 8 – 10 метрах от них разорвалась мина, в результате чего был тяжело ранен гвардии полковник Балашов и получил легкое ранение командир полка подполковник Куренков.

Огонь был прекращен.

Гвардии полковнику Балашову была немедленно сделана перевязка, и в 14.30 на автомашине я доставил его в медсанбат, расположенный в лесу. Здесь ему было сделано переливание крови, произведена операция. Во время операции в 16 часов 55 минут в моем присутствии гвардии полковник Балашов умер».

Дальше в донесении следует рассказ о том, как именно произошел этот недолет мины: о том, как командир минометного расчета делал замечание одному из своих подчиненных и отвлекся, а в это время другой его подчиненный, не ко времени проявив старательность, в спешке опустил в ствол мину без дополнительного заряда. Из-за отсутствия этого заряда мина разорвалась с недолетом и смертельно ранила Балашова.

Дальше в донесении излагаются сведения о людях, которые без всякого умысла с их стороны стали причиной гибели Балашова, все хорошие солдаты, до этого уже по одному и по два раза раненные и опять вернувшиеся на фронт... Произойди этот выстрел на несколько секунд раньше или позже, ничего бы не случилось. Иди Балашов в этот момент на несколько шагов левее, чем он шел, не окажись он именно в эту секунду именно на этом месте, тоже ничего не случилось бы.

Тем не менее наводчик, который, ревностно относясь к своим обязанностям, стремясь не снизить темпа огня, самовольно, без приказа командира расчета, произвел роковой выстрел, был предан суду военного трибунала.

Читая эти строчки донесения, я почему-то подумал, что Балашов, будь он ранен легко, а не смертельно, наверное, воспротивился бы этому. Но он был ранен смертельно, и на следующий день, 14 мая, в районе командного пункта дивизии у лесничества состоялся траурный митинг, посвященный памяти гвардии полковника Балашова.

«Выступавшие на митинге генерал-лейтенант Баграмян, командир дивизии гвардии генерал-майор Федюнькин, представители от частей и спецподразделений отметили, что дивизия потеряла пламенного большевика, мужественного и смелого воина, человека, который беззаветно любил Родину и беспредельно ненавидел врага. На митинге присутствовало около двух тысяч бойцов и командиров. Гроб с телом на машине отправили в город Сухиничи. Бойцы и командиры впереди машины несли венки и ордена гвардии полковника Балашова».

На следующее утро в Сухиничах на площади Ленина состоялись похороны. От Военного совета с надгробной речью выступил командующий 16-й армией генерал-лейтенант Баграмян.

В это же утро, когда хоронили Балашова, в частях дивизии, как об этом свидетельствует «Журнал боевых действий», «продолжались батальонные учения... с боевой стрельбой, с танками и с артиллерией». Дивизия готовилась к предстоящим боям за Орел. Война продолжалась...

Встреченного мною впервые под Одессой в должности командира 25-й Чапаевской дивизии Ивана Ефимовича Петрова я знал потом на протяжении многих лет, и знал, как мне кажется, хорошо, хотя, быть может, и недостаточно всесторонне. Петров был человеком во многих отношениях незаурядным. Огромный военный опыт и профессиональные знания сочетались у него с большой общей культурой, широчайшей начитанностью и преданной любовью к искусству, прежде всего к живописи. Среди его близких друзей были такие превосходные живописцы, как Павел Корин и Урал Тансыкбаев. Относясь с долей застенчивой иронии к собственным дилетантским занятиям живописью, Петров обладал при этом своеобразным и точным вкусом. И пожалуй, к сказанному стоит добавить, что в заботах по розыску и сохранению Дрезденской галереи весьма существенная роль принадлежала Петрову, ставшему в конце войны начальником штаба Первого Украинского фронта. Он сам не особенно распространялся на эту тему, тем более хочется упомянуть об этом.

Петров был по характеру человеком решительным, а в критические минуты умел быть жестоким. Однако при всей своей, если так можно выразиться, абсолютной военности и привычке к субординации он не жаловал тех, кого приводила в раж именно эта субординационная сторона военной службы. Он любил умных и дисциплинированных и не любил вытаращенных от рвения и давал тем и другим чувствовать это.

В его поведении и внешности были некоторые странности, или, вернее, непривычности. Он имел обыкновение подписывать приказы своим полным именем «Иван Петров» или «Ив. Петров», любил ездить по передовой на «пикапе» или на полуторке, причем для лучшего обзора частенько стоя при этом на подножке.

Контузия, полученная им еще в гражданскую войну, заставляла его, когда он волновался и особенно когда сердился, вдруг быстро и часто кивать головой так, словно он подтверждал слова собеседника, хотя обычно в такие минуты все бывало как раз наоборот.

Петров мог вспылить и, уж если это случалось, бывал резок до бешенства. Но к его чести надо добавить, что эти вспышки были в нем не начальнической, а человеческой чертой. Он был способен вспылить, разговаривая не только с подчиненными, но и с начальством.

Однако гораздо чаще он умел оставаться спокойным перед лицом обстоятельств. О его личном мужестве не уставали повторять все, кто с ним служил, особенно в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, там, где для проявления этого мужества было особенно много поводов. Храбрость его была какая-то мешковатая, неторопливая, такая, какую особенно ценил Толстой.

Такой сорт храбрости обычно создается долгой и постоянной привычкой к опасностям, именно так оно и было с Петровым. Кончив в 1916 году учительскую семинарию и вслед за ней военное училище, он командовал в царской армии полуротой, добровольно вступив весной 1918 года в Красную Армию, воевал всю гражданскую войну, а после окончания боев на польском фронте еще два года занимался в западных пограничных районах ликвидацией различных банд. Но и на этом не кончилось его участие в военных действиях. В 1922 году его перебросили в Туркестан, где он до осени 1925 года участвовал в различных походах против басмачей в составе 11-й кавалерийской дивизии. Осенью 1927 года снова бои против басмаческих банд. Весной и летом 1928 года опять бои.

В промежутках между этими боями в личном деле Петрова записано еще несколько месяцев какой-то оперативной командировки. Не берусь расшифровывать эту запись, но, судя по моим давним разговорам с самим Петровым, командировка эта, помнится, тоже была связана с военными действиями.

Весной и летом 1931 года Петров участвовал в разгроме Ибрагим-Бека в Таджикистане. Осенью того же года воевал с басмачами в Туркмении. И наконец, зимой и весной 1932 года там же, в Туркмении, участвовал в ликвидации последних крупных басмаческих банд.

Был один раз контужен, три раза ранен и награжден тремя орденами Красного Знамени: РСФСР, Узбекской ССР и Туркменской ССР.

В этих растянувшихся на пятнадцать лет боях, наверно, и сложился тот облик привычного ко всему и чуждого всякой рисовки военного человека, который отличал Петрова.

5 октября 1941 года, за одиннадцать суток до эвакуации Одессы, Петров был назначен командующим сухопутными войсками в Одессе.

Передо мной лежит документ, извещающий об этом командиров и комиссаров дивизии. «С сего числа в командование войсками Приморской группы вступил генерал-майор Петров. Генерал-лейтенант Софронов по болезни направлен на лечение. Жуков. Азаров».

В сохранившихся у меня стенограммах бесед с Петровым, записанных в 1950 году, он с большим уважением отзывался о командующем Одесским оборонительным районом контр-адмирале Жукове, который еще в бытность Петрова командиром дивизии неоднократно приезжал к нему на передовую в самые тяжелые дни боев.

Петров принял командование Приморской группой, когда вопрос об эвакуации Одессы был не только принципиально решен, но и одна из дивизий, находившихся в Одессе, уже закончила свою эвакуацию. Вопрос стоял лишь о том, в какие сроки и как именно эвакуировать оставшиеся в городе войска.

В «Отчете Черноморского флота по обороне Одессы» говорится, что план отхода войск из Одессы имел два варианта. В документе, отправленном в штаб Черноморского флота 4 октября, накануне назначения Петрова, предполагалась перевозка тылов и техники к 12 – 13 октября, перевозка остальных частей оборонительного района – к 17 – 18 октября и уход частей прикрытия к 19 – 20 октября.

Идея эвакуации Одессы по второму варианту, заключавшемуся, как написано в «Отчете по обороне Одессы», в том, чтобы эвакуировать войска «скрытно и внезапно для противника с непосредственно занимаемых рубежей обороны и одновременно в ночь с 15 на 16 октября», была выдвинута позже, уже после того, как Петров вступил в командование войсками Приморской группы.

Существуют и опубликованы в печати разные мнения относительно того, кто именно выдвинул эту идею – командование Одесского оборонительного района или командование Приморской группой. На мой взгляд, основанный на изучении ряда документов, это правильное и увенчавшееся блестящим успехом решение было принято потому, что в конце концов на нем сошлись все. Но при этом факт остается фактом: до вступления Петрова в должность командующего Приморской группой продолжал еще выдвигаться первый, отвергнутый впоследствии вариант, а после его вступления в эту должность был утвержден второй, окончательный. Никак не преуменьшая роли всех других лиц, принимавших участие в выработке этого решения, я думаю, однако, что Петров, как вновь назначенный командующий войсками, которым предстояло эвакуироваться, сыграл в принятии этого дерзкого решения на эвакуацию отнюдь не последнюю роль. Тем более что именно такое решение соответствовало духу этого человека.

Хочу привести одно место из своих бесед с Петровым, записанных после войны, в 1950 году, в бытность его командующим Среднеазиатским военным округом. Это не выправленная Петровым стенограмма, и в ней возможны неточности, но, на мой взгляд, она передает запах времени и дает представление об атмосфере, в которой проходила внезапная, скрытная эвакуация Одессы.

«Стояла темнота. Все уже были готовы. Только солнце село, полки сразу по сигналу снялись и пошли. Оставили на участках каждого батальона по взводу от роты. Им было приказано три часа сидеть, а спустя три часа уходить в порт. В величайшем порядке и спокойствии части вошли в порт. Каждая пришла к своему кораблю, к своей пристани. Морской частью эвакуации командовал адмирал Кулешов. Штаб Одесского оборонительного района переехал на крейсер „Червона Украина“, штаб армии перебрался туда же. Остались Крылов, Кулешов и я. В последний момент пришло двенадцать немецких самолетов и бомбили порт. Пакгаузы горят, в гавани полусвет. Погрузка идет при мерцающем зареве пожара. Самолеты кладут бомбы по этим пожарам, по порту, по сооружениям, а не по кораблям. Мы заехали на КП моряков в самом порту. Адмирал Кулешов подошел к нам и сказал: „Товарищ командующий, разрешите пригласить вас и сопровождающих вас лиц поужинать“. Входим на КП к Кулешову. У него накрыт стол человек на двадцать пять, стоят вино и закуска. Мы накоротке выпили, закусили вместе со всеми офицерами и нашими шоферами. В половине четвертого Крылов, Кулешов и я проехали вдоль причалов. На пристанях оставалось только несколько подрывных команд. Кораблям было уже приказано отойти на рейд. Мы сели на катера. Была подана команда взорвать мол. И вот рвануло Воронцовский мол. Туда было заложено шесть тонн тола. Пристани взлетели в воздух. Стало совсем светло. Мы проходили на катере мимо подорванного Воронцовского мола. Эскадра стояла на рейде и уже трогалась в путь. Корабли были видны до самого горизонта. В этот момент началась бомбежка эскадры, головная часть которой уже ушла на семьдесят километров от Одессы. Бомбили, но не попадали. Им удалось потопить только одно небольшое судно, а все остальные благополучно пришли в Севастополь...»

А вот документ, как бы завершающий эту страницу воспоминаний Петрова:

«Командующему Одесским оборонительным районом контр-адмиралу товарищу Жукову. Доношу: в ночь с 15 на 16 сего октября произведена эвакуация войск Приморской армии. Вывод войск с фронта и посадка на суда проведены в последовательности и в сроки, предусмотренные планом вывода и эвакуации войск. Войсковые части, производившие посадку в Одесском порту, личный состав погрузил полностью, за исключением случайно отставших людей. Материальная часть артиллерии эвакуирована в количестве, превышающем предварительно намеченное по плану. 17.X.41. Петров. Кузнецов».

Впереди были Крым и девятимесячные бои за Севастополь.

Там, в Крыму, в критическом положении, в котором оказались части Приморской армии, не успевшие подойти на помощь нашим войскам, оборонявшимся на Перекопе, и атакованные прорвавшимися немцами посреди голых Крымских степей, Петров на свой страх и риск принял решение, сыгравшее большую роль в последующей обороне Севастополя. Не имея в тот момент ни приказов сверху, ни связи, он вынужден был сам решать как быть: уходить ли частям Приморской армии на Керчь и оттуда на Кавказ или идти к Севастополю? И после короткого военного совета, на котором большинство голосов было подано за Севастополь, пошел с армией к Севастополю, где и командовал всеми сухопутными войсками до последних дней Севастопольской эпопеи.

Возвращаюсь к надолго на этот раз прерванному дневнику.

...На узле связи мне, к сожалению, и теперь снова подтвердили то, о чем еще вначале, предварительно говорил нам бригадный комиссар Кузнецов, а именно – что передавать из Одессы материал можно только по радио и только шифром, не свыше тридцати групп, то есть не больше самой короткой заметки.

Это никак не устраивало меня. Оставалась другая возможность – отправить материал с попутным кораблем до Севастополя с тем, чтобы кто-то брал его в Севастополе, вез в Симферополь и оттуда отправлял с попутным самолетом в Москву, а там его с аэродрома доставляли бы в редакцию. Теоретически это было возможно, но практически я знал, что ни одна корреспонденция таким сложным способом своевременно не дойдет. Тем более что ни в Севастополе, ни в Симферополе не было ни одного корреспондента «Красной звезды». Оставался один выход: если мы хотим быстро передать в Москву материалы, значит, мы сами должны отправить их из Симферополя.

Это было вторым соображением после мысли об Иране, которое окончательно толкнуло меня на то, чтобы, собрав первые материалы, выехать из Одессы в Крым.

С этим решением мы пошли к Кузнецову, а когда его не оказалось, к начальнику политотдела армии Бочарову.

Когда я объяснил ему, что нам придется поехать в Крым, чтобы передать оттуда материалы, а кроме того, согласовать по телефону с редакцией вопрос об Иране, он сразу поглядел на нас с заметной неприязнью. И я понял, что он считает нас людьми, испугавшимися тяжелого положения в Одессе и решившими «отдать концы».

Спорить было бесполезно, тем более что Бочаров прямо этого не сказал, а только стал говорить об Иране, что едва ли там будет что-нибудь интересное, и отдаленно намекал, что наш отъезд туда из Одессы будет некрасиво выглядеть.

Я сказал, что мы подумаем, но независимо от Ирана нам все равно нужно будет ехать с материалами в Севастополь, а потом мы непременно вернемся в Одессу. Он сказал, что мы совершенно свободно можем пересылать отсюда свои материалы кораблями. Наверно, он искренне считал так.

Я был убежден в обратном.

В итоге мы условились, что займемся еще некоторыми делами в Одессе, а через сутки зайдем к нему со своим решением.

Я вышел от него злым. Видимо, это был толковый и стоящий человек, но меня разозлило, что он подозревает нас в трусости.

Полчаса спустя я встретил одного из моряков, который сказал, что по части отправки в Севастополь следует обратиться к члену Военного совета обороны Одессы бригадному комиссару Азарову. Я спросил, давно ли он здесь. Оказалось, всего три дня, и я понял, что это, наверное, тот Азаров, с которым мы виделись недавно в штабе Черноморского флота.

Перед тем как идти к Азарову, мы наскоро поужинали в штабной столовой в подвале. За ужином вместе с нами за одним большим столом оказалось несколько молодых ребят. Некоторые из них были в гимнастерках без знаков различия, другие в форме НКВД. Ребята, вытащив из-под стола бутыль с сухим вином, стали радушно угощать нас.

Видимо, это были хорошие парни, участвовавшие в смелых операциях, но, познакомившись с нами, они наскоро стали выдавать мне и Яше, несмотря на полное наше нежелание, различные тайны: что они оттуда-то и оттуда-то, что они на секретной работе и делают то-то и то-то, чтобы мы к ним заходили, они расскажут нам то, чего еще никто не знает. Через полчаса, переполненные этими государственными тайнами, мы расстались с ними и отправились к Азарову.

Азаров оказался именно тем самым бригадным комиссаром, с которым я встречался в Севастополе.

Он выслушал наши севастопольские и иранские планы и, сказав, что послезавтра, наверно, что-нибудь пойдет, написал нам записку контр-адмиралу, начальнику Одесской военно-морской базы. Потом он начал рассказывать нам о том, что успел увидеть в Одессе: как перевели население на военное снабжение и как все, кто остался в неэвакуированных цехах заводов, работают теперь на оборону. Он советовал нам съездить в Январские мастерские, а в заключение сказал, что завтра утром будет встречать теплоход, который доставит сюда два батальона моряков.

Ночь мы провели все в той же классной комнате. По-прежнему из-за лиманов изредка била дальнобойная немецкая артиллерия и где-то далеко ухали разрывы. Утром, когда мы подъехали к причалам, моряки уже начали выгрузку. Борт теплохода был черен от морских бушлатов. Моряки с гранатами у пояса, с полуавтоматическими винтовками через плечо, с пулеметами, дисками, иногда с пулеметными лентами, в бушлатах и в касках молча спускались по трапам. Кое-где среди этого вооружения вдруг бросались в глаза сунутая под мышку гитара или повешенный на плечо баян.

Халип закричал и начал кому-то махать пилоткой. Среди людей, находившихся там на борту, оказались кинооператоры Коган и Трояновский.

Моряки построились на причалах и двинулись в город. Это зрелище идущих через город моряков напоминало мне гражданскую войну – такую, какой она была по моим представлениям.

Из разговора на причалах я понял, что положение настолько тяжелое, что моряков через два или три часа уже бросят на фронт. И сейчас главной заботой было как можно быстрей переобмундировать их. Хотя их черные бушлаты производили заметное моральное впечатление на противника, но в смысле демаскировки они были, конечно, безумием.

Мы поднялись в город. В одно из зданий уже втягивалась рота моряков. Там, внутри, ее должны были переобмундировать. Другие моряки в ожидании толпились на улице. Из домов выбегали женщины, были и слезы и поцелуи. Какой-то морячок отпрашивался у командира сбегать домой, говоря, что он живет на соседней улице. Но тем временем уже действовала «одесская почта» и, пока он отпросился, его мать уже прибежала сюда и целовала его посреди улицы. Все это было очень трогательно. Моряки, как это всегда бывает с мужчинами, когда они собираются толпой и когда у них свободная минутка, возились с детьми, цацкались с ними, поднимали их на руки. Играла гармошка, и кто-то плясал «Яблочко», и все, став в круг, подпевали. И надо всем этим было чувство, что через два часа эти моряки, только что сошедшие с теплохода, уйдут в бой.

Они приехали спасать Одессу – это было написано на их лицах. Они хотели быть героями, и женщины верили в то, что они будут героями, и от этого на улице было такое нервное, скоротечное, щемящее душу веселье.

Мы подвезли Трояновского и Когана в штаб и устроили в своей комнате, а сами поехали в Январские мастерские, где ремонтировались танки.

Основное оборудование, как и на других одесских предприятиях, было эвакуировано, но довольно много рабочих осталось. В большинстве это были старики, коренные одесситы, не желавшие до конца расставаться со своей Одессой. В цехах оставалось кое-какое оборудование – старые горны, маленькие паровые молоты, старые станки в механических цехах.

Мы обошли цехи вместе с начальником производства. Рабочей силы не хватало, и танки чинили все вместе – и рабочие, и танковые экипажи, два-три дня назад вышедшие из боя. Танки в основном были «БТ-5» и «БТ-7». У них, как обнаружилось на этой войне, была слишком легко пробиваемая броня, и в мастерских решили, раз чинить, так чинить, и наклепывали на башни танков дополнительные листы брони. Это несколько утяжеляло танки, не соответствовало техническим расчетам, но в бою, как говорили, оправдывало себя.

Цехи были старые, прокопченные и напоминали мне цехи заводов «Универсаль» и «Двигатель революции» в Саратове, где я когда-то проходил практику мальчишкой. Люди в цехах работали по несколько суток подряд, не выходя. Рабочее время определялось не количеством часов и не числом бессонных ночей, а единственно тем, когда будет готов танк: «Вот как кончим, так и пойду спать».

Мы познакомились с тремя братьями, стариками Зайцевыми. Они работали здесь, в мастерских, с 1899 года. И каждому из них было уже за шестьдесят. Это были крепко сколоченные угрюмые люди с сильными руками, изборожденными трещинами. Халип снял их втроем.

Не обошлось без глупостей. К нам привязался военный уполномоченный; пристал, что «БТ-7» снимать можно, а танк «Т-26» нельзя. Этот старый танк представлялся ему чуть ли не секретной машиной последней конструкции. Напрасно я пытался ему объяснить, что этому танку уже много лет, что множество таких разбитых танков «Т-26» осталось на территории, занятой немцами. Ничто не действовало, и он мешал Халипу снимать. Разозлившись, я поговорил с ним на басах, и оказалось, что это нужно было сделать с самого начала. Он сразу стал обходителен, завел меня в заводскую контору и стал мне плести какую-то длинную кляузу насчет начальника цеха и еще кого-то, что кто-то там соответствует, а кто-то не соответствует, и так далее и тому подобное. Чувствовалось, что этот нудный человек даже сейчас здесь, на заводе, где люди не спали ночей и работали как дай бог всем, все-таки ухитрялся держать в памяти какие-то старые препирательства и клевету мирного времени. Я отвязался от него, и мы уехали.

С завода мы решили заехать в госпиталь, где, как нам говорили, лежал татарин подполковник, командир балашовского полка. Оставив машину у госпитального двора, мы вошли внутрь. У въезда во двор в больших воротах было прорезано окошечко, через которое выдавали пропуска. Перед воротами толпилось много народу. В Одессе одни части формировались, а другие пополнялись за счет местного населения, и родственники узнавали о том, что ранен муж или брат, обычно в тот же день, когда это происходило, или, в крайнем случае, на следующий день. Фронт был так близко, что раненых привозили в Одессу через час-два после ранения. Словом, все было так наглядно, как нигде.

Шли жестокие бои. Во двор один за другим въезжали грузовики; их разгружали и тут же нагружали ранеными, которых надо было эвакуировать дальше морем. В ожидании погрузки на госпитальном дворе, в скверике, лежали носилки с ранеными.

Мы долго искали подполковника по разным палатам. Всюду было битком набито. Сестры и санитары сбивались с ног. Все койки до одной были заняты, и между ними на полу лежали тюфяки или носилки. Каждый метр в госпитале был накрыт чем-то белым, на чем стонали, а иногда кричали.

Подполковника так и не нашли. Его уже эвакуировали.

Из госпиталя заехали к себе. Выяснилось, что поздно вечером должен уйти в Севастополь эсминец, и я пошел на морскую базу с запиской Азарова, а Халип тем временем взял нашу полуторку и поехал на станцию Раздельная снять построенный одесскими рабочими бронепоезд.

На базе меня встретил контр-адмирал, высокий, бородатый, в морских брюках, заправленных в сапоги. Он написал резолюцию на записке Азарова. И в ту же минуту все кругом зазвонило и загудело. Началась очередная воздушная тревога, которую здесь с одесским юмором успели прозвать «Уб» – «уже бомбили».

Я вышел от адмирала и пошел обратно в штаб пешком. Надо было идти километра четыре. Была тревога, трамваи не ходили. Я шел пешком через раскаленный за день жарой южный город. На улицах, через которые я проходил, было мало следов бомбежки, только безлюдье да погромыхивающие выстрелы зениток.

Добрался уже незадолго до того, как нам пора было отправляться на эсминец. Бочарова не было на месте, и я оставил ему в политотделе записку, что мы уезжаем в Севастополь, чтобы передать оттуда первые материалы, и, очевидно, через несколько дней снова будем в Одессе.

Халип вернулся из Раздельной в последнюю минуту, и мы поехали в порт.

Последнее воспоминание об Одессе. По трапу эсминца ведут под руки двух людей с мешками на головах. Как потом оказалось, это были наши старые знакомые – румынский майор и румынский капитан, которых мы видели в лагере военнопленных и которых теперь отправляли на Большую землю...

Перед концом этой главы одно самокритичное примечание.

Со странным чувством я перечитывал сейчас строки, связанные в дневнике с моим внезапным намерением попасть в наши войска, вступившие в Иран. У меня даже возник соблазн вычеркнуть из дневника эту историю, свидетельствующую о некоторой легкости в мыслях.

Высказанные там соображения, что мы не могли отправлять свои материалы из Одессы в Москву на перекладных, через третьи руки, были верны и впоследствии оправдались. Но, чтобы быть честным до конца, надо сказать и другое: если бы не эта вдруг возникшая идея командировки в Иран, мы, очевидно, пробыли бы в Одессе еще несколько дней, собрали больше материала, и, вернувшись из Одессы, я послал бы в Москву что-то более серьезное, чем мои наспех написанные одесские очерки, появившиеся в «Красной звезде».

Видимо, меня подвело тогда самолюбивое мальчишеское желание еще где-то оказаться самым первым, да и просто-напросто любопытство.

Словом, на мой нынешний взгляд, укоризненно говоривший с нами на эту тему полковой комиссар Бочаров тогда был прав, а мы, уехавшие из Одессы на несколько дней раньше из-за своей никому не нужной иранской затеи, были не правы. Больше того, Бочаров имел все основания быть недовольным нами. Присутствующий в записках оттенок несправедливой досады на него был результатом того, что, наверно, где-то в глубине души я и тогда ощущал свою неправоту. Как известно, люди в таких случаях сердятся не на себя, а на других. И я не был исключением из этого правила.

* * *

Если бог нас своим могуществом

После смерти отправит в рай,

Что мне делать с земным имуществом,

Если скажет он: выбирай?

Мне не надо в раю тоскующей,

Чтоб покорно за мною шла,

Я бы взял с собой в рай такую же,

Что на грешной земле жила, —

Злую, ветреную, колючую,

Хоть ненадолго, да мою!

Ту, что нас на земле помучила

И не даст нам скучать в раю.

В рай, наверно, таких отчаянных

Мало кто приведет с собой,

Будут праведники нечаянно

Там подглядывать за тобой.

Взял бы в рай с собой расстояния,

Чтобы мучиться от разлук,

Чтобы помнить при расставании

Боль сведенных на шее рук.

Взял бы в рай с собой все опасности,

Чтоб вернее меня ждала,

Чтобы глаз своих синей ясности

Дома трусу не отдала.

Взял бы в рай с собой друга верного,

Чтобы было с кем пировать,

И врага, чтоб в минуту скверную

По-земному с ним враждовать.

Ни любви, ни тоски, ни жалости,

Даже курского соловья,

Никакой, самой малой малости

На земле бы не бросил я.

Даже смерть, если б было мыслимо,

Я б на землю не отпустил,

Всё, что к нам на земле причислено,

В рай с собою бы захватил.

И, за эти земные корысти

Удивленно меня кляня,

Я уверен, что бог бы вскорости

Вновь на землю столкнул меня.

1941

* * *

Я верил по ночам губам,

Рукам лукавым и горячим,

Но я не верил по ночам

Твоим ночным словам незрячим.

Я знал тебя, ты не лгала,

Ты полюбить меня хотела,

Ты только ночью лгать могла,

Когда душою правит тело.

Но утром, в трезвый час, когда

Душа опять сильна, как прежде,

Ты хоть бы раз сказала «да»

Мне, ожидавшему в надежде.

И вдруг война, отъезд, перрон,

Где и обняться-то нет места,

И дачный клязьминский вагон,

В котором ехать мне до Бреста.

Вдруг вечер без надежд на ночь,

На счастье, на тепло постели.

Как крик: ничем нельзя помочь! —

Вкус поцелуя на шинели.

Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,

Не спутал с прежними словами,

Ты вдруг сказала мне «люблю»

Почти спокойными губами.

Такой я раньше не видал

Тебя, до этих слов разлуки:

Люблю, люблю... ночной вокзал,

Холодные от горя руки.

1941

* * *

Я не помню, сутки или десять

Мы не спим, теряя счет ночам.

Вы в похожей на Мадрид Одессе

Пожелайте счастья москвичам.

Днем, по капле нацедив во фляжки,

Сотый раз переходя в штыки,

Разодрав кровавые тельняшки,

Молча умирают моряки.

Ночью бьют орудья корпусные...

Снова мимо. Значит, в добрый час.

Значит, вы и в эту ночь в России —

Что вам стоит – вспомнили о нас.

Может, врут приметы, кто их знает!

Но в Одессе люди говорят:

Тех, кого в России вспоминают,

Пуля трижды бережет подряд.

Третий раз нам всем еще не вышел,

Мы под крышей примостились спать.

Не тревожьтесь – ниже или выше,

Здесь ведь все равно не угадать.

Мы сегодня выпили, как дома,

Коньяку московский мой запас;

Здесь ребята с вами незнакомы,

Но с охотой выпили за вас.

Выпили за свадьбы золотые,

Может, еще будут чудеса...

Выпили за ваши голубые,

Дай мне бог увидеть их, глаза.

Помню, что они у вас другие,

Но ведь у солдат во все века,

Что глаза у женщин – голубые,

Принято считать издалека.

Мы вас просим, я и остальные, —

Лучше, чем напрасная слеза, —

Выпейте вы тоже за стальные

Наши, смерть видавшие, глаза.

Может быть, они у нас другие,

Но ведь у невест во все века,

Что глаза у всех солдат – стальные,

Принято считать издалека.

Мы не все вернемся, так и знайте,

Но ребята просят – в черный час

Заодно со мной их вспоминайте,

Даром, что ли, пьют они за вас!

1941

* * *

Над черным носом нашей субмарины

Взошла Венера – странная звезда,

От женских ласк отвыкшие мужчины,

Как женщину, мы ждем ее сюда.

Она, как ты, восходит всё позднее,

И, нарушая бег небесных тел,

Другие звезды всходят рядом с нею,

Гораздо ближе, чем бы я хотел.

Они горят трусливо и бесстыже.

Я никогда не буду в их числе,

Пускай они к тебе на небе ближе,

Чем я, тобой забытый на земле.

Я не прощусь с опасностью земною,

Чтоб в мирном небе зябнуть, как они,

Стань лучше ты падучею звездою,

Ко мне на землю руки протяни.

На небе любят женщину от скуки

И отпускают с миром, не скорбя...

Ты упадешь ко мне в земные руки.

Я не звезда. Я удержу тебя.

1941

Левашов

1

Получив на Севастопольском морском узле связи телеграмму редактора с приказанием дать очерк «Оборона Одессы», Лопатин в тот же день сел на угольщик, отходивший в Одессу с подкреплением – двумя ротами морской пехоты.

Угольщик, шедший за ним транспорт и сопровождавший их «морской охотник» до самой темноты бомбили немцы. Транспорт повредили, и он сел на мель у Тендеровой косы, а угольщик и «морской охотник» пошли дальше. Спустилась ночь, но и среди ночи на корабле два раза поднималась тревога. Сначала сигнальщику померещился перископ, потом совсем рядом, по борту, прошла плавучая мина. Лопатин заснул только под самое утро, когда пароход подходил к берегу.

В политотделе Лопатину посоветовали ехать в дивизию генерала Ефимова, штаб которой размещался в пятнадцати километрах к западу от Одессы, в селе Дальник. Но сколько Лопатин ни кричал на ветру в кабины пролетавших мимо грузовиков: «Дальник! Дальник!» – шоферы только мотали головами – то ли не хотели останавливать машины, то ли, и правда, ехали не туда.

В Дальник он добрался лишь к середине дня, пешком.

Генерал Ефимов только что приехал откуда-то на грузовике, снова куда-то уезжал и разговаривал с Лопатиным, стоя возле своей полуторки, в которую его шофер переливал бензин из другой машины. Ефимов был в гимнастерке с неаккуратно, прямо на ворот, пришитыми зелеными звездами и в защитной, без генеральского околыша, выгоревшей фуражке. Это был высокий, начинавший грузнеть сорокапятилетний рыжеватый человек с круглым скуластым азиатским лицом и кошачьими усами. Левая рука висела у него на перевязи, в правой он держал хлыст и нетерпеливо постукивал им по пыльным сапогам.

– К сожалению, не могу с вами говорить, – сказал он, когда Лопатин представился.

Лопатин упрямо повторил, что ему все же нужно поговорить с генералом.

– Понимаю, – сказал Ефимов, – но для пользы дела должен отбыть.

– А когда вы вернетесь?

– Не знаю. Начальство вызывает, ему известно, а мне нет. Поезжайте пока в полк к Мурадову и Левашову, там завтра и встретимся.

– А когда? – спросил Лопатин.

– Не могу знать, – насмешливо сказал генерал. – Могу обещать одно – если до завтра не удерете, встретимся.

– Почему удеру?! – Лопатин самолюбиво пожал худыми плечами.

– Был тут один корреспондент, – сказал генерал, окинув взглядом невидную фигуру Лопатина. – Имел более грозный вид, чем вы, но удрал по причине стрельбы. Прежде чем ехать к Мурадову, зайдите к комиссару дивизии. Левченко! – крикнул он стоявшему поблизости бойцу. – Проводите интенданта второго ранга. Честь имею... – Он приложил руку к фуражке, сел в полуторку и уехал.

Полковой комиссар Бастрюков, в противоположность генералу Ефимову, никуда не торопился и начал с того, что напоил Лопатина чаем с молоком и со свежими булками. Узнав, что генерал направил Лопатина в полк к Мурадову и Левашову, полковой комиссар почему-то слегка поморщился, но не возразил, а лишь посетовал, что, к сожалению, не сможет поехать туда с Лопатиным сам, потому что в Дальник через час должно прийти пополнение.

– Может быть, хотите поприсутствовать при том, как мы будем встречать пополнение? – спросил он.

Но у Лопатина не было никакого желания присутствовать при том, как полковой комиссар будет встречать пополнение, и он сказал, что, если ему покажут дорогу, он прямо отправится в полк.

Полковой комиссар снова непонятно поморщился, приказал по телефону, чтобы подготовили машину, и еще на полчаса задержал Лопатина, прочтя ему целую лекцию о том, как важно умело принять пополнение.

Рассказывая, он смотрел на Лопатина такими глазами, словно тот сейчас же должен вынуть блокнот и карандаш, записать все услышанное и послать в газету.

Лопатина стало клонить ко сну, и он обрадовался, когда в дверях появился шофер и доложил, что машина готова.

– Поедете на моей машине, и когда будете возвращаться из полка, позвоните – я пришлю ее за вами, – сказал на прощание полковой комиссар, энергично пожимая руку Лопатину. – А я, как бы ни был занят, еще раз выберу для вас время и поподробней познакомлю вас с системой приема пополнения. У меня подготовлены даже письменные обобщения, эта тема заслуживает... – Отпустив руку Лопатина, он поднял палец, и, хотя не сказал, чего заслуживает эта тема, стало и без слов понятно, что эта тема заслуживает освещения в «Красной звезде», в качестве представителя которой Лопатин пил здесь чай с молоком и отправлялся на передовую не с попутным грузовиком, а на личной машине полкового комиссара.

Лопатину вдруг почему-то ужасно захотелось отказаться от помощи этого обходительного человека, но что-нибудь менять было поздно; оставалось только поблагодарить.

Полковой комиссар протестующе поднял руку. Лицо у него было энергичное, свежее и сытое, а рука – белая, без загара, с коротко подстриженными ногтями.

– О чем говорить! Я политработник, – сказал он, – я-то понимаю, что такое печать. Поезжайте!

«Эмка» полкового комиссара была на диво чистая, и снаружи и внутри; в ногах – свежие половички, а сиденья в белых парусиновых чехлах. Как только машина выехала из Дальника, лицо шофера приобрело хмурое выражение. Он ехал, всем своим видом давая понять, что недоволен поездкой, и то и дело опускал стекло и, избочась, выглядывал наружу. Лопатин сначала подумал, что шофер боится авиации, но оказалось, что небо тревожило его совсем по другой причине.

– К ночи дождь пойдет, – сказал шофер, выглянув в пятый или шестой раз. – Тут как дождь, так грязь с машины хоть ногтями отколупывай! А полковой комиссар чистоту требует, как в больнице... Намучаешься...

Лопатин посмотрел на свои пыльные сапоги, потом на след, который оставили эти сапоги на свежем чехле. Шофер тоже покосился, но ничего не сказал.

До хутора Красный Переселенец, куда они ехали, оказалось всего пять километров, но шофер трижды спрашивал дорогу у встречных бойцов.

Красный Переселенец оказался небольшим хутором, спрятавшимся в лощине между двух невысоких холмов. Среди фруктовых садов белело десятка три мазанок. Некоторые были разбиты прямыми попаданиями. Вдали за холмами негусто постреливали.

– Доехали. Здесь и Мурадов и Левашов, все тут, в этом доме... – сказал шофер, останавливая машину около трехоконной белой халупы с уходившим в окно пучком телефонных проводов. – Доехали до места, как приказано, – настойчиво повторил он, не выключая мотора, словно боясь, что Лопатин не слезет.

Лопатин поблагодарил, подхватил тощий вещевой мешок и через полутемные сени шагнул в комнату.

За столом, на котором с одной стороны стоял телефон, а с другой – сковорода с недоеденной яичницей, сидел человек и плакал. Он сидел, опустив на стол голову в пыльной мятой фуражке, и широкие плечи его часто и сильно вздрагивали.

Лопатин стоял посредине комнаты и не знал, что делать.

– Ну чего? – подняв голову, спросил человек, сидевший за столом. Лицо у него было заплаканное, а глаза злые. – Чего пришли? Кто такой?

– Мне надо полковника Мурадова, – сказал Лопатин, продолжая стоять посреди хаты.

– Нету Мурадова, – сказал человек, сидевший за столом, и, громко шмыгнув носом, вытер лицо рукавом гимнастерки. – Вот сидим оплакиваем его. В госпитале теперь, в Одессе, ищите его, если только жив, бедняга... А это, – с вызовом ткнул он пальцем на стоявший в углу небольшой брезентовый ящик с ремнями, – забирайте, пожалуйста, к чертовой матери! Мурадов бы не отдал, а мне теперь все равно... Берите, пользуйтесь, трофейщики!.. Вы откуда, я вас спрашиваю? – сердито спросил человек и встал.

Объяснения Лопатина не смягчили его.

– Час от часу не легче! – воскликнул он, когда Лопатин назвал себя и сказал, что направлен сюда из дивизии к командиру полка Мурадову или комиссару полка Левашову. – Теперь только и радости, что в газетах про нас писать! Командир полка Мурадов ранен и вывезен, а батальонный комиссар Левашов буду я. Еще вопросы есть?

Он вздохнул, снял с себя фуражку и, бросив ее на стол, взъерошил обеими руками свалявшиеся, как войлок, волосы.

Наверное, ему было лет тридцать, но сейчас он выглядел старше. Его красивое лицо заросло густой русой щетиной и выглядело помятым. Голубые светлые глаза, обведенные темными полукружиями бессонницы, глубоко запали. На ногах у старшего политрука были брезентовые сапоги – один с надорванным голенищем.

– Садитесь, чего стоите? – сказал наконец Левашов, потерев руками голову так, словно хотел унять головную боль.

Он был в таком очевидном горе, когда на человека глупо обижаться. Лопатин сел на рассохшийся скрипучий стул, бросил вещевой мешок под ноги на глиняный, желтый пол и стал ждать, что будет дальше.

Левашов, выйдя из-за стола, походил по хате, с сомнением поглядел на разорванное голенище, несколько раз вздохнул и наконец, заложив руки за спину и расставив ноги, остановился напротив Лопатина.

– Поехали бы еще к кому-нибудь, а? Ей-богу, не до вас, – в голосе его была грубая искренность.

Лопатин сказал в ответ, что готов не обременять своим присутствием комиссара полка и пойти прямо в батальоны, но вообще-то в полку ему надо побыть, что командир дивизии рекомендовал ему это и даже именно здесь назначил завтра свидание.

– Рекомендовал, рекомендовал... – передразнил Левашов, – а пока вы сюда ехали, из полка душу вынули. Вам почему комдив рекомендовал – потому, что это полк Мурадова, а Мурадова нету больше в полку. – И Левашов пожал плечами, словно сам удивляясь непоправимому смыслу только что произнесенных слов. – А я даже в госпиталь поехать, узнать судьбы его не могу, пока нового командира полка не назначат. Вот, пожалуйста, – повернулся он к столу и показал на сковороду с яичницей, – только сели с ним вдвоем, как люди хотели пообедать, а на передовой занервничали, стали по телефону заикаться. Поднялись с ним, поехали посмотреть, что там за такие особенные румынские атаки? И вот, сиди теперь один, доедай...

– Как же все это случилось? – спросил Лопатин.

Левашова даже перекосило от показавшегося ему глупым вопроса.

– Обычно, как все случается. На обратном пути – мина под ноги, два осколка в живот... И: «Прощай, Федя, оставляю полк на тебя...»

Левашов подошел к окну, снял с подоконника миску с красными солеными помидорами и брякнул ее на стол рядом с недоеденной яичницей.

– Давайте перекусим, жизнь должна брать свое. И поедем в батальоны, если не передумали. Мне туда тоже надо.

Лопатин не стал отказываться, подсел к столу и взялся за холодную яичницу и помидоры. Ему хотелось есть. Левашов тоже потыкал вилкой в яичницу, но, как видно, слова о том, что жизнь должна брать свое, были сказаны им преждевременно. Он бросил вилку и откинулся на спинку стула.

– Ешьте, ешьте, на меня не глядите, – сказал он.

Стекла в хате звякнули и задрожали. Взрыв был не сильный, но близкий. Лопатин вздрогнул от неожиданности. Левашов мельком взглянул на него, но ничего не сказал, а, придвинув телефон, стал крутить ручку. Мины продолжали рваться недалеко за хатой. Лопатин продолжал есть, а Левашов, прикрыв ухо, чтобы не мешали взрывы, стал говорить кому-то, что сейчас приедет.

Потом его, кажется, спросили по телефону о Мурадове.

– Кто ж его знает, я не врач, – ответил Левашов. – Знаю одно, железо большое, раны – смотреть страшно.

Стекла звякнули особенно сильно. Левашов во второй раз скользнул взглядом по Лопатину. Лопатин продолжал есть.

– Сейчас едем, – Левашов положил трубку. – Траур во всем полку, – сказал он. – Я бы вам все рассказал про Мурадова, если б только вы могли это описать.

– А почему вы думаете, что я не могу? – спросил Лопатин.

– А потому, что этого никто не может, – махнул рукой Левашов. – Я сам старый рабкор, даже судился из-за одной заметки... Но сейчас другое дело. Иногда выберу время, кое-чего занесу в дневник, а потом прочту – все чепуха. Нету сил выразить все, что в душе творится. А так что же писать: сколько уничтожили, сколько потеряли – это и в газетах прочесть можно!

Он повернулся боком к окну и прислушался к тишине.

– Поедем. Дело к вечеру. На чем добирались?

– Комиссар дивизии дал свою машину, – сказал Лопатин.

– Не путались?

– Нет, но дорогу спрашивали, – ответил Лопатин.

– И то слава богу, – сказал Левашов. – Неделю на Красном Переселенце сидим, а товарища Бастрюкова у себя только раз видели.

Он встал, взял со стола свою пыльную фуражку с малиновым околышем и, несколько раз ударив ею о колено, надел на голову.

– Поедем на моем танке, – сказал он.

Лопатин удивленно взглянул на него, но лицо Левашова было совершенно серьезно.

– А мешок оставьте, ночевать сюда вернемся, раз Ефимова дожидаться будете. Вот душа-мужик, верно? – спросил Левашов уже в дверях.

Лопатин неопределенно промычал. У него составилось совсем иное представление о командире дивизии, но встреча их была слишком мимолетной, чтобы спорить.

– Интересно, кого он вместо Мурадова командиром полка пришлет, боюсь, что он Ковтуна мне пришлет, – нисколько не беспокоясь ответом собеседника на свой предыдущий вопрос, вслух рассуждал Левашов, идя рядом с Лопатиным по хуторскому порядку. – Мужик грамотный, но только уж больно бухгалтер. Вот увидишь, – вдруг на «ты», очевидно, считая, что они уже достаточно знакомы для этого, обратился он к Лопатину, – его и пришлют, чтоб Левашов не хулиганил.

Сказав о себе в третьем лице, он усмехнулся и, остановясь у одной из хат, заглянул в окно.

– Поздняков, я по батальонам поеду, начну со Слепова.

Они с Лопатиным зашли за угол хаты, где под камышовым навесом стоял маленький транспортер «Комсомолец».

– А вот и мой танк, – без улыбки сказал Левашов.

Лопатин невольно рассмеялся. У «Комсомольца» был только один тонкий бронированный щиток впереди, а три остальные стороны не были вообще ничем прикрыты.

– Сам поведу, – придержав за руку полезшего было на транспортер водителя, сказал Левашов. – Давай сюда, рядом, – обратился он к Лопатину и, едва тот сел, нажал на стартер.

2

Капитан Ковтун, тот самый, которого Левашов боялся получить в командиры полка, вышел подышать воздухом из душной штабной мазанки.

Большое и до войны богатое южное село Дальник, где стоял штаб дивизии, было разбито бомбежками и дальнобойной артиллерией. Днем оно имело вид убогий и печальный, как всякое полуразрушенное село, оставленное жителями и на скорую руку заселенное солдатами. Но сейчас, в лунную ночь, тот же самый Дальник казался капитану Ковтуну даже красивым: сохранившиеся синие с белым домики выглядели чистенькими и новыми, а густые купы деревьев серебрились от лунного света. Было так тихо, что Ковтун слышал от слова до слова негромкий разговор, который вели между собой напротив, на крылечке штабной столовой, шофер комиссара дивизии Коровкин и подавальщица Таня.

– А вот скажите, – мечтательно спрашивала Таня, – почему, например, звезды бывают то белые-белые, то совсем голубые?

Коровкин затянулся папироской – было видно, как она вспыхнула в темноте – и, помолчав, ответил лениво и многозначительно:

– Отдаленность...

Таня пораженно замолчала и, наверное, там, в темноте, прижалась к Коровкину.

– В девяносто пятом полку сегодня был, – снова донесся до Ковтуна ленивый голос Коровкина. – Корреспондента возил. Сапогами весь чехол замарал. Опять полковой комиссар придираться будет. Ты бы постирала, что ли...

– Ладно, – покорно отозвалась Таня.

В угловом окне комиссарского дома виднелась тонкая, как лезвие ножа, полоска света. «Наверное, сидит, перекореживает чьи-нибудь политдонесения так, что их и родная мать не узнает», – подумал Ковтун. За три месяца службы в должности начальника оперативного отделения штаба дивизии он незаметно для себя привык смотреть на вещи глазами командира дивизии генерала Ефимова. А генерал-майор Ефимов не одобрял бумажные страсти полкового комиссара Бастрюкова.

До войны капитан запаса Ковтун, экономист по образованию, был главным бухгалтером большого винодельческого совхоза под Тирасполем и сам питал пристрастие к подробно, по всем правилам составленным канцелярским бумагам.

Но война и генерал Ефимов отучили Ковтуна от любви к длинным фразам и вводным предложениям. Обветренный и обстрелянный, он почти каждый день мотался вместе с Ефимовым на передовую и обратно, ходил с ним по полкам и батальонам, положив на колено планшет, писал под диктовку Ефимова короткие боевые приказы и с удивлением вспоминал свое собственное прошлое.

Ковтун был под стать генералу – не молод, но вынослив. Так же, как генерал, он начал военную службу солдатом в последний год империалистической войны, потом воевал до конца гражданской, и то, что они в молодости были люди одной судьбы, играло свою роль в их отношениях.

Во всяком случае, в первые же дни боев, временно заменив пришедшим из запаса капитаном Ковтуном убитого начальника оперативного отделения, Ефимов потом ни разу не проявил желания перевести Ковтуна на другую должность.

– Ковтун, ты здесь, а я тебя по телефону отыскиваю!

От соседнего дома, где жил командир дивизии, отделилась тонкая высокая фигура.

– Иди, садись, – ответил Ковтун и подвинулся на крылечке.

Адъютант комдива лейтенант Яхлаков подошел, сел и, сняв фуражку, положил ее себе на колени. Он был горьковчанин и говорил, заметно нажимая на «о». Его прямые длинные, нарочно, под молодого Горького, отпущенные волосы, валившиеся на лоб, как только он снимал фуражку, были светло-соломенного цвета и сейчас, под луной, казались седыми.

– Жалко, зеркала нет, – сказал Ковтун. – Мне сейчас показалось, что ты совсем седой, ей-богу.

– Поседеешь! Комдив звонил с дороги, я ему доложил, что Мурадов тяжело ранен, а он меня знаешь как обложил!

– За что?

– Что я ему в Одессу, в штаб армии, не сообщил. А я звонил, но его с Военного совета не вызвали. Я объясняю, а он орет: «Ты не адъютант, а шляпа! Если бы дозвонился, я б из штаба заехал в госпиталь, а теперь возвращаться поздно».

– Жалко Мурадова, – сказал Ковтун помолчав.

– Я думал, чего пооригинальней скажешь, – отозвался Яхлаков. – А то все жаль да жаль. Позавчера тебе Халифмана было жаль, вчера Колесова, сегодня Мурадова. Меня тебе тоже жаль будет, если убьют?

– Трепач ты, – вместо ответа сказал Ковтун.

– Трепач или не трепач, а вот предсказываю, что комдив тебя вместо Мурадова назначит. Велел тебе спать не ложиться – как приедет, явиться к нему. Спрашивается, зачем?

– Ну и трепач, – равнодушно повторил Ковтун. – Мало ли зачем...

– А вот посмотрим, – сказал Яхлаков.

– Брось трепаться, – отрезал Ковтун.

– Ну, а кого? – спросил Яхлаков.

Но Ковтун не был склонен обсуждать этот вопрос.

– Левашов, когда про Мурадова звонил, сильно переживал. Говорит по телефону, а сам плачет.

– Левашов? – недоверчиво переспросил Ковтун.

Он мысленно попытался представить себе плачущим батальонного комиссара Левашова, но не смог.

– Завтра в девяносто пятом операция намечалась, – сказал Яхлаков, которому наскучило молчание.

– Ну и проведут... – А с кем? – Яхлакову хотелось вернуться к прежней теме, но Ковтуна было не так-то просто сдвинуть с места.

– Кого назначат – с тем и проведут. Комдив из-за этого операцию отменять не будет.

– Мне Таня говорила, – сказал Яхлаков, – что позавчера, когда нас тут обстреляли, полковой комиссар себе ужин прямо в блиндаж потребовал.

– Ну и что?

– Что «ну и что»? Накрыла ужин салфеткой да и понесла ему через улицу, а он в блиндаже салфетку поднял и глядит – не залетел ли ему в простоквашу осколок.

– Врешь ты все, – сказал Ковтун, считавший неположенным вслух осуждать даже то начальство, которое ему было не по душе.

– Кажется, едет... – прислушиваясь, сказал Яхлаков. – Просил комдива, чтоб взял с собой в Одессу. Отказал: «В штабных передних штаны протирать и без тебя протиральщиков хватит. Лучше, говорит, самообразованием займись, книжку почитай...» Я ему говорю: ничего, я после войны почитаю. «Ну и дурак», – говорит...

– Ну и правильно, – охотно согласился любивший чтение Ковтун.

– Точно, едет! – сказал Яхлаков и пошел навстречу.

Полуторка, громыхая на колдобинах, вынырнула из-за угла и остановилась. Ефимов вылез из кабины и прошел в дом.

– Где Ковтун? – спросил он Яхлакова, вешая на гвоздь фуражку. – Предупредил?

– Вызван, товарищ генерал.

– А как с Мурадовым? Не догадались до госпиталя дозвониться, пока я ехал?

– Никак нет, – ответил Яхлаков. Лицо его стало растерянным.

– Эх, вы! Через пятнадцать минут позовите ко мне капитана Ковтуна.

Когда Ковтун вошел в хату командира дивизии, Ефимов говорил по телефону с госпиталем. Он сердился. Его крупная, круглая, лысая голова с прижатой к уху телефонной трубкой была еще багровей, чем обычно. Он сидел, навалившись грудью на стол и низко опустив голову, но, когда Ковтун вошел, сразу заметил его. Сердитые раскосые глаза Ефимова уперлись в Ковтуна и сделали ему знак «садитесь!», а сам Ефимов продолжал ругаться по телефону.

– Я, командир дивизии, – говорил он в трубку, – не добился у вашего начальника госпиталя сведений о своем командире полка. Он, видите ли, не знает! А ему положено знать! Если бы полковник Мурадов командовал здесь, в Одессе, своим полком, как ваш начальник госпиталем, весь ваш госпиталь давно плавал бы в Черном море!

А меня его характер, – перебил Ефимов, очевидно, пробовавшего возразить ему собеседника и еще больше побагровел, – меня его характер нимало не интересует. Вы комиссар госпиталя – и будьте любезны навести у себя в госпитале партийный порядок, независимо от того, какой характер у вашего начальника, хоть трижды собачий... Принесли? – вдруг совершенно другим голосом сказал он. – Ну, слушаю... – Он придвинул блокнот и взял карандаш. – Подождите, записываю. Благодарю. Если у вас все – у меня все. Доброго здоровья...

Ефимов отодвинул телефон, поднял голову и грузно потянулся на стуле. Ковтун приподнялся.

– Сидите, капитан Ковтун, – сказал Ефимов. – Подвиньтесь поближе.

Ковтун пододвинулся.

– Начальник госпиталя не пожелал дать справку о Мурадове, – сказал Ефимов. – Заявил, что не помнит, поступал ли к нему таковой, а ведь это командир полка, – Ефимов поднял палец и задержал его в воздухе, – фигура огромного значения. Прежде чем попасть в госпиталь, он три войны прошел, нормальное училище, академию. Сколько усилий было затрачено, чтобы создать такого командира полка, как Мурадов, а он не знает, прибыл ли Мурадов к нему в госпиталь или нет, и в каком состоянии. Бросаемся людьми, сами себя не уважаем! Позор! Спасибо, хоть комиссар госпиталя – человек, а не клистирная трубка!.. Вот что он мне дал о Мурадове.

Ефимов пододвинул Ковтуну листок, на котором делал записи, говоря по телефону. На листе было написано: Мурадов – состояние на 23 часа: температура – 39,8, пульс – 180, осколки извлечены, сделано переливание крови, находится без сознания.

– Невеселая картина, капитан Ковтун, – сказал Ефимов, опять придвигая листок к себе.

Жизнь и смерть еще боролись друг с другом на этом лежавшем перед Ефимовым листе бумаги, а за столом, напротив Ефимова, сидел капитан Ковтун, которого, независимо от того, выживет или умрет Мурадов, придется назначить на его место.

Вот сидит перед ним Ковтун, которого он за эти три месяца узнал как облупленного, со всеми его сильными и слабыми сторонами. Сидит короткий, плотный, с большой, не по росту, квадратной головой, которая кажется еще квадратней от стрижки под бокс. Черт его знает, отец четверых детей, а стрижется, как футболист! Вид глупый, а сказать неудобно, человек в годах, не Яхлаков, – в замечаниях по поводу внешности не нуждается. Под черной, без единого седого волоска футбольной челкой лоб у Ковтуна низкий, широкий, с тремя грубыми морщинами, и лицо загорелое, грубое и решительное, а в глазах – ну никакой догадки, зачем его вызвал командир дивизии! И то, что в глазах у Ковтуна нет этой догадки, нравится Ефимову.

В послужном списке Ковтуна значится, что на всех сборах командиров запаса на протяжении пятнадцати лет он имел по всем дисциплинам высшие отметки, а он не из тех, кому такие вещи даются с налету. Старательным показал себя и на войне. В самостоятельных решениях – осторожен, но придется решать – решит! А придется умирать – не побежит. Правда, нормального училища не кончал и по званию всего капитан.

«Да что я сам себя оговариваю, – рассердившись, подумал Ефимов, – уже решил ведь назначить». И вдруг понял, почему, уже решив, все еще уговаривает себя: если бы назначил Ковтуна после другого командира полка, не уговаривал бы, но после Мурадова все кажется, что Ковтуну и того недостает и этого...

– Капитан Ковтун!

Ковтун подобрался, напрягся, все три морщины на лбу его полезли вверх, под самую челку.

– Дадим вам полк. С полком справитесь?

– Справлюсь, товарищ генерал-майор, – неожиданно для Ефимова, без раздумий, отрезал Ковтун и встал.

– Правильно, – чуть помедлив, сказал Ефимов. – Штабной командир, который не мечтает принять полк, не командир, а баба.

Ковтун совсем не мечтал принять полк. Наоборот, он был поражен случившимся, но бабой себя не считал, и раз уж вышло так, отказываться не собирался. Он стоял перед Ефимовым помрачневший от волнения.

– Ну что ж, отправляйтесь принимать полк, теперь же ночью. – Ефимов, обойдя стол, подошел к Ковтуну вплотную. – Возьмите мою полуторку. Пока доедете, я позвоню в полк, а утром получим добро сверху и отдадим вас приказом.

– Благодарю за доверие, – сказал Ковтун.

У него сидел в голове, но не шел на язык очень важный вопрос: как же сам Ефимов, разве не поедет сейчас с ним в полк? А если не поедет сейчас, то по крайней мере прибудет ли к началу той завтрашней операции, которая была разработана еще вместе с Мурадовым? Ковтуну казалось, что Ефимов сейчас сам скажет об этом, но Ефимов молчал, и Ковтун понял: сейчас комдив протянет ему руку, простится и будет уже поздно спрашивать о чем бы то ни было.

– Товарищ генерал-майор, – наконец решившись, прямо спросил он, – а вы когда будете в полку?

– А что, разве я вам уже нужен? – Ефимов насмешливо нажал на слово «уже». – Позвоните мне завтра в девять часов и доложите, как идут дела. Не теряйте времени, езжайте! Левашову я позвоню.

И он, коротко пожав руку, отпустил Ковтуна, вполне сознательно не желая придавать в его глазах излишнего значения завтрашней рядовой операции.

3

Оставшись один, Ефимов взялся было за телефон, но передумал, подошел к койке, разобрал ее и, тяжело опустившись, стал стягивать сапоги. Раздевшись и по-солдатски положив на сапоги портянки, он в одном белье прошел по холодному земляному полу к висевшему на стене осколку зеркала и погладил отросшую на бритой голове щетину.

– Надо парикмахера вызвать, – вслух сказал он в тишине, устало погладил большой волосатой рукой лицо, вернулся к койке и забрался под одеяло.

Обычно он ложился, закрывал глаза и сразу же заставлял себя заснуть на положенные пять часов. Но сейчас на сон была плохая надежда. Слишком много случилось за день...

Глядя в лицо новому командиру полка, Ефимов невольно подумал о самом себе. Сейчас, лежа на койке, он продолжал думать о себе.

В комнате было натоплено и душно, окна были наглухо завешаны мешками, под свернутым из газеты желтым, подпаленным абажуром вяло жужжали осенние мухи. Весь день был набит трудными новостями, тяжелое ранение Мурадова оказалось последней из них. Все новости требовали решений, и за каждое предстояло отвечать головой. А голова была одна!

Приехав сегодня днем в Одессу, Ефимов узнал, что командующий Приморской группой войск заболел и ночью на эсминце вывезен в Крым. Потом член Военного совета, запершись вдвоем с Ефимовым в кабинете, сказал, что он снесся со штабом Черноморского флота, в оперативном подчинении у которого находилась Приморская группа, и что есть согласованное предложение внести на утверждение Ставки кандидатуру его, Ефимова, как нового командующего.

– Каково ваше мнение? – в упор спросил у Ефимова член Военного совета.

Что ответить? С тех пор как немцы отрезали Крым и заняли побережье до Мариуполя, Ефимову, человеку военному и чуждому риторике, было ясно, что рано или поздно вопрос об Одессе станет так – или снабжать ее из Новороссийска под все нарастающими ударами немецкой авиации, жертвуя при этом корабль за кораблем, или эвакуироваться в Крым, пока позволяет время и наличные силы. Он был склонен думать, что Ставка в ближайшее время пойдет на это – невеселая мысль для человека, которому предлагают принять армию. Стать командующим, имея на носу эвакуацию морем, – незавидная перспектива, но как раз это и не позволило Ефимову колебаться. Как бы тяжко ни сложилось дело, в душе он верил, что сделает его не хуже других.

– Слушаюсь, – сказал он, избегая многословия.

– А скажите, Иван Петрович, – спросил член Военного совета, – когда мы получим подтверждение Ставки, – он хотел сказать – «если мы получим подтверждение Ставки», но слово «если» показалось ему неловким, – кому предполагаете сдать свою дивизию?

– Мурадову, – ни секунды не думая, ответил Ефимов.

Это было всего два часа назад, а теперь Ковтун поехал принимать мурадовский полк.

Дотянувшись до висевших на стуле бриджей, Ефимов вытащил пристегнутые английской булавкой часы и щелкнул крышкой. Судя по времени, Ковтун, наверное, подъезжал к полку. Час назад Ефимов пожалел будить Левашова, но сейчас подошла пора это сделать; он встал с койки и, покрутив ручку аппарата, вызвал девяносто пятый полк. Телефонист сказал, что комиссар полка спит.

– Разбудите, – сказал Ефимов.

Левашова будили несколько минут. Ефимов сидел за столом, положив усталую голову на руку с зажатой в ней телефонной трубкой, закрыв глаза и чувствуя, что его самого начинает клонить ко сну.

– Крепко спишь, Левашов, – сказал он, услышав наконец в трубке сонное: «Слушаю».

– Слушаю, товарищ генерал-майор, – уже звонко, стряхнув дремоту, повторил в трубку Левашов.

– Послал капитана Ковтуна принять полк.

– Так я и знал... – вырвалось у Левашова.

– Что ты знал?

– Что вы Ковтуна нам пришлете.

– Ну, тем лучше, раз ты все заранее знаешь... – усмехнулся Ефимов. – Прошу любить и жаловать и поддержать авторитет нового командира полка перед комбатами, имея в виду, что среди них могут быть недовольные.

– Есть поддержать авторитет перед комбатами.

– Слушай, Левашов, – бросая официальный тон, сказал Ефимов, – я тебя знаю, знаю, какой ты можешь быть хороший, и знаю твои коленца! Так вот, будь добр, чтобы капитану Ковтуну у вас, в мурадовском, – Ефимов подчеркнул слово «мурадовский», – полку с первого шага ногу не жало, чтобы ему Левашов Мурадовым глаза не колол. Ты понял меня или нет?

– Понял, товарищ генерал-майор.

– Сделаешь?

– Будет сделано.

– А насчет Мурадова, – сказал Ефимов, пододвигая к себе давешнюю бумагу с записями, – слушай сведения на двадцать три часа. – И он прочел по телефону то, что было им записано со слов комиссара госпиталя. – У меня все. Вопросы есть?

– Есть два вопроса, товарищ генерал-майор. Могу ли я съездить Мурадова навестить?

– Командира полка встретите, вместе с ним операцию проведете, дотемна доживете и можете съездить...

– Есть, – повеселевшим голосом откликнулся Левашов. – И второй вопрос: тут вас корреспондент дожидается.

– Какой еще корреспондент? – спросил Ефимов.

– Что у вас утром был. Вы, говорит, ему у нас в полку свидание назначили.

– А... – сказал Ефимов. – Еще не смылся?

– Нет, у меня...

– Ладно, завтра увижусь. Хочешь узнать, когда приеду? В этом была соль вопроса?

– Так точно, в этом, – признался Левашов.

– Приеду, когда потребует обстановка. Желаю успеха.

Ефимов положил трубку, прошлепал босыми ногами до койки, лег, накрылся одеялом и почему-то, без всякой связи со всем происшедшим за день, вспомнил о своей службе в Средней Азии и о том, как в двадцать третьем году в Фергане дехкане из отряда самообороны принесли ему голову старого басмача курбаши Закир-хана. Насаженная на пику, бритая, коричневая, поросшая седой щетиной голова лежала на желтом, дышавшем жаром песке, а древко у пики было корявое, неструганое, просто жердь, вытащенная из дувала.

«И откуда только придет на память такая ересь? И почему именно сегодня?» – засыпая, подумал Ефимов.

4

Не торопясь, но и не мешкая, Ковтун побрился, собрал свой единственный чемодан, положил его в кузов ефимовской полуторки, сам сел рядом с шофером и приказал ему ехать в штаб девяносто пятой. Полуторка была причудой Ефимова, он всегда ездил только на ней, и ее знали все бойцы в дивизии. Сбиться с дороги с ефимовским шофером было немыслимо, и Ковтун, едва машина тронулась, отдался мыслям о предстоящей операции.

Две недели назад, в сентябре, дивизия, поддержанная тремя артиллерийскими полками, предприняла удачное наступление и отбросила румын на несколько километров. Было взято полсотни орудий и до тысячи пленных, в том числе сто немецких артиллеристов. Горячие головы, и среди них – Левашов, мечтали наступать дальше, но вместо этого был получен приказ закрепляться. Да никакого другого приказа и нельзя было ждать при общей обстановке, сложившейся на Южном фронте. Немцы продвинулись на пятьсот километров восточней Одессы – она держалась, приковывая к себе двухсоттысячную румынскую армию, – и слава богу! Большего от нее нельзя было и требовать.

В сводках Информбюро появилось сообщение о разгроме под Одессой двух румынских дивизий, а через три дня оправившиеся румыны начали жестокие контратаки. Фронт дивизии местами подался назад и принял зигзагообразную форму. Последнюю неделю Ефимов методично, один за другим, срезал эти румынские «языки», или, как он выражался, подстригал их в свою пользу. Завтрашняя операция, лежавшая теперь на плечах Ковтуна, должна была покончить еще с одним таким «языком».

В темноте забелели первые домики Красного Переселенца. Ковтун вылез у знакомой мурадовской хаты, взял чемодан и, махнув шоферу, чтобы тот ехал обратно, открыл дверь.

Левашов встретил Ковтуна на пороге.

– Ефимов звонил про тебя, – сказал он вместо приветствия. – Давай садись, подхарчимся, а то потом, черта лысого, поешь с этими... – он отпустил ругательство по адресу румын и немцев и первым сел к столу.

На столе стояла бутылка с виноградной водкой, миска с солеными помидорами, кусок брынзы и полкаравая хлеба.

– А где начальник штаба? – спросил Ковтун, тоже садясь. – Надо бы на НП поехать.

– Туда и поехал, – сказал Левашов. – Сейчас машина за нами вернется.

Он налил по полстакана водки себе и Ковтуну и чокнулся.

– Будем знакомы, батальонный комиссар Левашов, Федор Васильевич, комиссар ныне вверенного вам 95-го стрелкового полка. Прошу любить, жаловать и не обижаться.

Он залпом, не дожидаясь Ковтуна, выпил водку и закусил соленым помидором. Они были уже три месяца знакомы с Ковтуном, но своими словами он хотел подчеркнуть, что теперь они одной веревочкой связаны и настоящее их знакомство только начинается.

Ковтун равнодушно, как воду, выпил свои полстакана, тоже закусил помидором и стал говорить о предстоящей операции. Но Левашов не хотел говорить сейчас о предстоящей операции и не скрыл этого.

– Чего о ней говорить, – сказал он, – операция как операция. Сами же вы ее в штабе утверждали, чего я к этому тебе здесь добавлю? Вот пойдем на НП, а оттуда в роты – там добавлю, про всех проинформирую – кто чего стоит. А сейчас дай полчаса отдохнуть, ей-богу, устал, как... – и он снова выругался. Ковтун, как и все в штабе дивизии, знал, что за Левашовым водятся грехи – горяч, иногда выпивает, а уж матерщинничает сверх всякой меры. Говорили, что Бастрюков порывался снять его за это с полка и, наверное бы снял, если б не воспротивился Ефимов, по убеждению которого Левашов, несмотря на все свои коленца, был прирожденный политработник.

– Эх, не комиссаром бы мне быть, – как-то сказал Ефимову Левашов после боя, во время которого он трижды водил бойцов в атаки.

– А кем?

– Прошусь, товарищ генерал, в начальники разведки дивизии. У меня натура рыбацкая – из разведки без улова не вернусь. Уж получше вашего Дятлова буду, ручаюсь! Возьмите, не раскаетесь!

Но Ефимов не взял, и комиссар девяносто пятого полка Левашов сидел сейчас перед Ковтуном и жевал соленые помидоры, закусывая их хлебом.

– Проголодался? – спросил Ковтун.

– Поверишь, двое суток не мог есть, – сказал Левашов. – Третьего дня ходил в атаку, поскользнулся и упал в старый румынский окоп на разложившиеся трупы. И так от трупного запаха спасу нет, по кукурузе валяются, куда ни ступишь. Мясо целый месяц не ем, только одно соленое могу, – а тут как назло провалился! Давай еще по половине?

Ковтуну не понравилось это предложение. Конечно, можно было на первый случай не спорить, но он предпочел сразу поставить себя с Левашовым во вполне ясные отношения.

– Не буду и тебе перед трудным днем не советую, – твердо сказал он, хотя и знал, что Левашов пьет не пьянея.

Левашов пожал плечами.

– Виноградная. Мурадов ее уважал, – он щелкнул пальцем по бутылке и, оставив стакан, сказал: – Не могу пережить, что уже не с Мурадовым воевать буду. Не обижаешься?

– Чего ж обижаться? – как можно равнодушнее пожал плечами Ковтун, хотя оборот разговора был ему неприятен.

– Собачья служба комиссарская, – сказал Левашов. – Чтоб в госпиталь съездить, всего два часа и нужно. Да где там, разве можно было!

– А ты попросись завтра, после боя.

– Уже попросился у Ефимова.

– Разрешил?

– Разрешил. Смерть не люблю, когда мне отказывают. Просто больной делаюсь.

В углу хаты кто-то всхрапнул.

– Кто это? – спросил Ковтун, заглядывая через стол.

В углу, на койке, с головой накрытый шинелью, спал какой-то человек. Левашов, прежде чем ответить, поднялся и подошел к спящему.

– Спит, как суслик, – сказал он, вернувшись. – Навязался на мою голову. Только Мурадова вывез, через пять минут этот явился. Корреспондент! Из Крыма прибыл. Говорит, что фашисты уже на Арабатскую стрелку лазили. Правда, выбили их на первый случай... У меня жена в Керчи, – без паузы добавил Левашов.

– То-то Крым тебя и беспокоит!

– А что ж ты думаешь, – сказал Левашов. – В апреле женился, в июне на войну ушел – веселого мало. Я ж не на два месяца рассчитывал, когда женился. Как вспомню, так дрожу.

– Дрожишь, чтоб не увели? – тяжеловесно пошутил Ковтун.

– Оставь эти прибаутки для девок, если тебе на старости лет жена надоела, – сердито сказал Левашов. – А я женился не на шутку и шутить про это не желаю.

– Прошу прощенья.

– Бог простит, – ответил Левашов. – Крым – и немцы... В голове не укладывается.

Он дотянулся до бутылки с водкой, налил себе немножко, на самое дно стакана, и поглядел в глаза Ковтуну.

– Будь здоров, командир полка! Как к политработе относишься?

– Положительно.

– Я серьезно спрашиваю. А то, может, как Бастрюков, считаешь, что политработа это дважды два – четыре? Если так смотришь на политработу, не споемся – предупреждаю.

– А чего ты на меня заранее наскакиваешь? – сказал Ковтун. – Война не спевка, прикажут – споемся.

– Эх, командир полка, командир полка, – сказал Левашов. – Есть у нас такие дубы, стоят и думают, что вся их служба – повторять сто раз на дню, что дважды два – четыре. Это, конечно, нетрудно, а вот научить человека, чтобы он пошел и сознательно умер за родину, – это трудно, это не для дубов задача, а для политработников. Если по совести, то, когда я в дивизионную разведку у Ефимова просился, – это у меня слабина была. Устал от политработы и попросился. А Ефимов, хитрый черт, сразу понял. И если хочешь знать, так из них двоих уж если кто политработник, так Ефимов, а не Бастрюков. По воздействию на самого себя сужу. Согласен или нет?

– Значит, по-твоему, Ефимова в комиссары, а Бастрюкова в комдивы – тогда лучше будет?

– Ну вот, – разочарованно протянул Левашов. Он огорчался, когда его не понимали. – Разве я об этом?

За окном затарахтела машина.

– «Газик» вернулся, – сказал Левашов. – Хотя по штату не положено, но Мурадов хозяйственный мужик был, чего не дадут, сам возьмет. Вот забрал на батарее у немцев радиоприемник, – показал Левашов на тот самый ящик в брезентовом мешке, на который показывал днем Лопатину, – забрал и трофейщикам не отдал, погнал в шею. Между прочим, ответь мне, Ковтун, почему у нас так делается? Вот мы с тобой – командир и комиссар полка, а приемник этот нам слушать не положено. Нам его положено сдать. А Мурадов обиделся и не сдал.

– Раз положено – надо сдать, – сказал Ковтун.

– Ладно, сдадим, черт с ним. – Левашов махнул рукой. – Ну а все-таки, почему? Или кто-нибудь думает, что мы с тобой перед фашистами руки не поднимем, а перед их радио поднимем? Зачем такая обида?

– А если я тебя спрошу – зачем? – огрызнулся Ковтун, разозлившись оттого, что, несмотря на свою любовь к порядку, сам, по совести, не мог ответить на этот вопрос.

– Не знаю.

– Ну и я не знаю.

Левашов подошел к столу, завернул в газету остатки брынзы и сунул сверток в карман.

– У Слепова будем в батальоне – наголодаемся. Ему одно известно – война, а покормить ни себя, ни людей не умеет.

Ковтун тоже встал и подошел к койке, на которой спал корреспондент.

– Тише, – сказал Левашов. – Разбудишь – за нами увяжется.

Он нахлобучил на голову фуражку, поискал глазами шинель и только сейчас вспомнил, что сам же накрыл ею заснувшего корреспондента. Подойдя к койке, он секунду постоял в нерешительности – ночь была холодная, ехать без шинели – мерзнуть до утра, – но потом махнул рукой и вышел вслед за Ковтуном.

5

Когда Лопатин проснулся, в хате никого не было; взглянув на часы, он понял, что проспал начало операции. Было без четверти десять. Стояла тишина, лишь иногда чуть слышно постреливали.

Вскочив и скинув с себя две очутившиеся на нем шинели – свою и чужую, – он стал поспешно натягивать сапоги.

В хату зашел дежурный красноармеец с кринкой молока и полбуханкой пеклеванного хлеба.

– Спасибо, – сказал Лопатин. – Только раньше, где у вас тут можно умыться?

Красноармеец замялся.

– С водой плоховато, товарищ майор, Беляевка-то у немцев...

Лопатин не знал, что такое Беляевка, о которой говорил красноармеец, но вспомнил слышанные еще в Крыму разговоры о том, что в Одессе не хватает воды, и смутился.

– Ладно, – сказал он, – нет так нет.

Вынув из полевой сумки грязное полотенце, он вылил на него остатки «Тройного» одеколона, вытер лицо и руки и, на ощупь причесав редкие волосы, сел за стол.

– Беда с водой, – проговорил красноармеец, одобрительно наблюдая, как проголодавшийся Лопатин уминает хлеб. – А что делать, – добавил он, – воды нету и нету. Вечером бочку на передовую везем, так за ней фрицы охотятся – из пушек бьют, как по танку. На пункте сбора раненых бочонок с молдаванским вином стоит, легкораненым по пол-литра на душу наливают вместо воды. Комиссар дивизии приезжал, ругался, говорит – непорядок, а наш комиссар говорит ему: разрешите доложить, человек не конь, ему это не противопоказано.

– А где комиссар? – спросил Лопатин вставая. По-прежнему слышались только редкие далекие выстрелы, и он подумал – уж не отменено ли наступление?

– Еще ночью уехали, – сказал красноармеец. – Вместе с новым командиром полка, к Слепову в батальон.

– Штаб полка у вас, по-моему, хаты через три отсюда?

– Да, только навряд ли там кто есть, кроме оперативного. Все вперед ушли. Проводить вас?

– Да, пожалуйста, – сказал Лопатин и надел шинель. – А это чья шинель? – спросил он.

– Комиссара. Видно, вас будить не хотел.

На улице было пасмурно, накрапывал дождь. Оперативный дежурный подтвердил, что все еще ночью уехали в батальон к Слепову, там же рядом и наблюдательный пункт полка.

– А что, наступление отменилось? Почему тишина такая? – спросил Лопатин.

– Почему отменилось? – обиженно сказал дежурный. – Два орудия взяли, шесть минометов, пленных девяносто человек, немецкого лейтенанта-артиллериста в штаб дивизии отправили, – все как по нотам.

– Отчего же так тихо? – спросил Лопатин.

– Сам удивляюсь, – ответил дежурный, и его безоблачное, молодое лицо приняло задумчивое выражение. – Обычно, если у них чего возьмешь, до самого вечера из всех видов оружия стреляют, себя утешают, а сегодня тихо. Вот так живешь и не знаешь, что день грядущий нам готовит...

– А далеко до НП полка? И вообще сколько отсюда до передовой? – спросил Лопатин. – Я вчера ездил с комиссаром, но в темноте не сориентировался.

– Напрямую – два километра, – сказал дежурный, – до НП – пять. Он на фланге, – и, вызвав связного, спросил у него, знает ли тот КП Слепова.

– Ходил, – равнодушно ответил красноармеец.

– Не заблудитесь?

– Чего ж заблуждаться. Ходил.

Лопатин простился с дежурным, и красноармеец, вскинув на плечо винтовку, горбясь под моросившим мелким дождем, пошел рядом с Лопатиным по раскисшей за ночь улице.

Проходя мимо хаты, где он ночевал, Лопатин вспомнил о шинели Левашова, которую тот оставил из-за него и теперь, наверное, мокнет в одной гимнастерке. Он зашел в хату, взял левашовскую шинель и пошел дальше. Было скользко и грязно. Невдалеке за хутором дорога начала подниматься в гору, с обеих сторон потянулась неубранная кукуруза. Несмотря на дождь, в воздухе стоял томительный смрад.

– Не хоронят, что ли? – спросил Лопатин у связного.

Связной только махнул рукой, словно одним этим жестом можно было ответить на любой вопрос. Они поднялись на горку, теперь с нее было видно все поле. Оно было черное, истоптанное так, словно по нему ходил скот, и по всему этому большому грязному полю, с торчавшими из грязи пожелтелыми стеблями кукурузы, далеко, сколько было видно глазу, лежали трупы.

Лопатин сделал несколько шагов в сторону от дороги.

– Стойте! Не идите! – закричал связной.

– Почему? – спросил Лопатин.

– Это минное поле, – сказал связной. – Когда на румын наступали, они побежали со второй на третью линию и на своем же поле подорвались. Тут мы у дороги полосу прибрали, а дальше не разминировано; двое барахолили – взорвались.

Лопатин остановился и несколько секунд продолжал стоять неподвижно. Трупы лежали повсюду. Наверное, тут разом погиб целый батальон, несколько сот человек.

– Товарищ майор, – сказал связной, видя, что Лопатин по-прежнему стоит в стороне от дороги. – Не ровен час... идите лучше обратно след в след, как туда зашли.

Лопатин послушался и, повернувшись, след в след ступая в черные, уже наполнившиеся водой вмятины, вышел обратно на дорогу.

Они прошли еще сотню шагов, когда сзади заржала лошадь и послышалось шлепанье колес по грязи. С ними поравнялась бричка, запряженная малорослой лошадкой. На переднем сиденье, крепко схватившись за вожжи, ехала девушка в ловко затянутой шинели и ладных, по ноге, сапогах. Поравнявшись с Лопатиным и связным, девушка придержала лошадь.

– Подвезти, товарищ майор?

– Смотря куда вы едете, – сказал Лопатин.

Девушка ответила, что едет на медпункт второго батальона.

– А далеко ли оттуда до НП полка?

– Метров семьсот, – опередив девушку, поспешно ответил связной. Он надеялся, что майор решит подъехать на бричке, а его отпустит обратно.

– Хорошо, я подъеду, – сказал Лопатин. – А вы идите. Благодарю вас, – он махнул рукой связному и, поставив ногу на поломанную железную подножку, стал влезать в бричку.

– Только осторожней, – сказала девушка, – не ушибитесь. Там пулеметы лежат.

Действительно, из наваленной на дно брички соломы торчали два ручных пулемета. Лопатин подвинул пулеметы, сел, девушка хлестнула лошадь вожжами, и бричка покатила по дороге.

– Вы военфельдшер? – спросил Лопатин, заметив санитарную сумку, лежавшую на сиденье рядом с девушкой.

– Так точно, – не поворачиваясь, сказала девушка.

– А как вас зовут? – Лопатин не привык обращаться к женщинам по их военным званиям.

– Зовут Тая, Таисья.

– А почему вы пулеметы везете?

– В Одессу за медикаментами ездила, а комиссар полка приказал оттуда, из Январских мастерских, два пулемета прихватить – они на ремонте были.

Девушка по-прежнему не оборачивалась. Она была красива, знала это и, наверно, привыкла к тому, что с нею старались заговаривать. Лопатин замолчал.

– А вы из штаба дивизии? – спросила девушка, первая прерывая молчание и на этот раз обернувшись.

– Нет, – сказал Лопатин.

– Из армии?

– Нет.

– Откуда?

– Из Москвы.

– Из Москвы? – Девушка с любопытством посмотрела на него. – Давно?

– Полтора месяца.

– Говорят, Москву сильно разбомбили?

– Врут, – сказал Лопатин.

– А вы были там во время бомбежек?

– Был.

– Жутко, наверное, да? – спросила девушка.

– Страшно там, где нас нет, – помолчав, сказал Лопатин.

– А может, и верно, – сказала она. – Я сначала из медсанбата в батальон до того не хотела идти, прямо плакала, а сейчас привыкла.

Они оба помолчали.

– Слушайте, Тая, – сказал Лопатин.

– А?

– Вы добровольно пошли на фронт?

– Нет, мобилизовали.

– А если б не мобилизовали, пошли бы?

– Не знаю, – сказала она.

– А вы кого-нибудь любите? – спросил Лопатин после того, как они молча проехали шагов сто.

– Кого люблю – того тут нету, – сказала девушка и сердито хлестнула лошадь.

Дорога повернула, и бричка стала приближаться к посадкам акации.

– А скажите... – начал Лопатин.

И тут же навсегда забыл, что хотел спросить у девушки.

Над головой просвистел снаряд и разорвался далеко на поле позади брички. Девушка, соскочив на землю и накрутив на кулак вожжи у самой конской морды, удерживала испуганную лошадь. Когда разорвался второй снаряд, Лопатин еще сидел в бричке.

– Вылезайте, чего же вы! – крикнула ему девушка.

Он вылез, зацепился за сломанную подножку и упал в грязь. Шинель Левашова была у него в руках. Над головами снова просвистело; девушка, бросив вожжи, легла на землю. Лошадь метнулась и понеслась. Лицо Лопатина было рядом с сапогами девушки.

Четвертый снаряд разорвался на дороге, лошадь опрокинулась на спину и заметалась, дрыгая ногами.

– Ой! – вскрикнула девушка.

– Вы не ранены? – спросил Лопатин.

Девушка ничего не ответила, только мотнула головой и всхлипнула. Ей было страшно, и она жалела лошадь. В это время разорвался еще один снаряд, и Лопатин зажмурил глаза. Прошла минута, разрывов больше не было. Лопатин почувствовал толчок в плечо. Он открыл глаза. Девушка, приподнявшись на локте, тихонько толкала его в плечо сапогом.

– А я думала – вы убиты, – сказала она, когда он поднял голову. – Извините.

Они полежали еще несколько минут.

– Пойдемте дальше, посадками, – сказала девушка, – там щели есть.

Лопатин поднялся, и они, озираясь так, словно могли заранее увидеть летящий снаряд, подошли к опрокинутой бричке. У лошади был распорот живот и оторвана нога, хотя сначала, когда лошадь упала, Лопатину показалось, что она дергает всеми четырьмя ногами. Девушка, поглядев на мертвую лошадь, вздохнула, подняла с дороги санитарную сумку, отерла ее полой шинели и стала озабоченно шарить внутри.

– Не побился, – обрадованно сказала она, вынимая из сумки пузырек и встряхивая его. – А я боялась – побился.

– А что это? – спросил Лопатин.

– Мыльный спирт. В Одессе, в аптеке достала. Для волос, а то никак не промоешь.

– Пошли, – сказал Лопатин.

– Давайте пулеметы возьмем, – сказала девушка.

Он забыл, а она помнила.

Вывалившиеся из брички пулеметы лежали тут же, среди разбросанного на дороге сена.

Девушка взвалила себе на плечо один. Лопатин взялся за другой, но ему мешала левашовская шинель.

– А вы наденьте на себя вторую шинель, – посоветовала девушка.

Лопатин послушно натянул левашовскую шинель поверх своей, поднял пулемет и понес его, неловко прижимая к груди.

До посадок оставалось метров сто.

– По нашему батальону бьют, – сказала девушка, посмотрев в ту сторону.

У Лопатина знакомо засосало под ложечкой – ды-мы разрывов поднимались именно там, где через считаные минуты предстояло очутиться им обоим.

6

Перед тем как по всему фронту загремела немецкая артиллерия, Ковтун и Левашов сидели в посадках у наблюдательного пункта и, свесив ноги в окоп, завтракали чем бог послал: черствым хлебом, вареными яйцами и взятой с собой брынзой. Большего, как и предполагал Левашов, у командира второго батальона Слепова бог и не мог послать.

Командир и комиссар полка были довольны друг другом и первым, вместе проведенным боем. Бой сложился удачно, румынский «язык» был отрезан за час с небольшим, а потери против ожиданий оказались невелики. Левашов сам ходил в атаку и испытывал теперь счастливую усталость. Осмотрительный Ковтун сразу же после боя приказал артиллеристам подготовить данные для заградительного огня перед новой линией переднего края и послал начальника штаба к соседям, в морской полк, точно проверить стык с ними. Лишь после этого он сел завтракать, но зато теперь ел в свое удовольствие, с хрустом круша горбушку пеклеванного хлеба.

– Чудное дело – атака, – говорил Левашов, тыча яйцо в соль, горкой насыпанную на газету. – Всего и пробежишь полверсты, а потом топаешь их обратно, и в ногах такой чугун, словно кругом света шел. У тебя так бывает?

– Я в атаки мало ходил, – честно признался Ковтун.

– Что-то сейчас Мурадов делает?.. – сказал Левашов, дожевав яйцо и стряхнув скорлупу с колен. – Жив или нет, как ты думаешь?

– Жив, – уверенно сказал Ковтун, не потому, что был уверен в этом, а потому, что сегодня вообще хорошо шли дела. – Жив, – повторил он, – не всем же умирать. Будут и такие, что войну и начнут и кончат.

– В этом году навряд ли их разобьем, – сказал Левашов. – Даже если прямо с завтрашнего дня начать обратно на них наступать, как они на нас, и то клади три месяца только до границы.

Ковтун ничего не ответил и, помолчав, показал на лежавшую рядом с Левашовым флягу.

– Осталась вода?

– Есть немного. Выпей.

Ковтун отвинтил пробку, сделал три мелких глотка и снова завинтил ее.

– Мурадов так говорил, – сказал Левашов, возвращаясь в мыслях к бывшему командиру полка. – Насчет воды у нас в Одессе хорошо живется только станковым пулеметам – только они досыта пьют!

– Забыл свою флягу, – виновато сказал Ковтун.

– Нашел о чем беспокоиться!

– А я не беспокоюсь, – сказал Ковтун. – Я беспокоюсь – почему тихо?

– Вот тебе и тихо, – оживленно и даже весело воскликнул Левашов, когда через минуту над их головами провизжал первый снаряд.

Но прошло еще несколько минут, и веселое настроение, с которым Левашов встретил свист первых снарядов, исчезло. К артиллерии прибавились минометы, огонь все разрастался, появились первые убитые и раненые.

– Погоди, не слышу! – кричал в трубку телефонист, беспомощно оглядываясь на Ковтуна.

Ковтун взял трубку сам, но снаряды продолжали рваться без перерыва. В короткую паузу он услышал голос Ефимова, спрашивавшего, надежно ли закрепились на отбитых у румын позициях и как дела в правофланговом батальоне, по которому артиллерия молотит с особенной силой.

– Вижу это отсюда! – кричал в трубку Ефимов. Очевидно, он был уже не в штабе дивизии, а у соседей.

– Сейчас сам пойду туда! – крикнул Ковтун, но ответа не услышал, связь прервалась.

– Подожди идти! – перекрикивая разрывы, тряхнул его за плечо Левашов. – Ничего там не сделается, в третьем батальоне! Там Мальцев, мужик надежный.

– Надежный или ненадежный, а раз сказал комдиву, что иду, надо идти, – сказал Ковтун и, нахлобучив фуражку, пошел по окопу.

Ковтун ушел. Прошло пятнадцать, двадцать, тридцать минут, а огонь все продолжался. За желтыми пригорками переднего края с полной нагрузкой работало несколько десятков орудий и минометов.

«Откуда-то поднатащили», – подумал Левашов и, соединившись по вновь заработавшему телефону со Слеповым, спросил – готов ли тот к контратаке румын?

– Мы всегда готовы, – густым, спокойным басом сказал в телефон Слепов. – Комдив по телефону командира полка ищет. Он не у вас?

– Пошел в третий батальон, – сказал Левашов.

– У меня все, – сказал Слепов. – Да, товарищ комиссар!

– Что? – спросил Левашов, собиравшийся положить трубку.

– Корреспондент к вам пошел от меня со связным. Не дошел еще?

– На кой он мне черт здесь? Не мог задержать у себя, пока обстрел?

– Он сослался, что вы приказали, чтоб он к вам шел.

– Врет, – сказал Левашов.

– А я поверил, – сказал Слепов. – У меня все.

– Ну все так все, – сердито сказал Левашов и положил трубку. – Нате, здрасте, – повернулся он к Лопатину, как раз в этот момент мешком свалившемуся в окоп. – Вас тут не хватало!

У Лопатина, измазанного в грязи и одетого в две шинели, был на редкость нелепый вид.

– Не знаю, уж как и величать вас, – рассмеялся Левашов, глядя на два шинельных воротника с разными петлицами и знаками различия. И только сказав это, понял, что вторая, надетая сверху, шинель была его собственная.

– Вот принес вам, – сказал Лопатин, стаскивая ее подрагивавшими после пережитого страха руками.

– Только за этим и лезли? – спросил Левашов, принимая из рук Лопатина шинель и кладя ее рядом с собой в окопе. – Да вы садитесь пониже, а то пилотку отстрелит, придется к непокрытой прикладывать. Садись, садись, – уже резко, вновь, как вчера, переходя на «ты», нажал он на плечо Лопатина. – Значит, пришел посмотреть, как мы тут сегодня дышим? Но до самых главных людей сейчас все равно не доберешься, – он кивнул на стоявшую впереди стену дыма. – Главные – на переднем краю лежат. А все остальное, до самого Владивостока, – подсобное хозяйство. И мы с тобой в том числе.

Он испытывал симпатию к добравшемуся-таки до него Лопатину.

– Румын двух для тебя имею, – сказал он гостеприимно. – Хочешь поговорить? Устрою.

– А что за румыны?

– Подносчики снарядов с немецкой батареи, что мы утром захватили. Сами руки подняли и разрешения попросили из своих же пушек по другой немецкой батарее вдарить. Сказали, что расположение знают, были на ней.

– Ну и как?

– Весь боекомплект выстрелили! Я остальных пленных в дивизию отправил, а этих задержал. Хочу ночью с ними поговорить. Обижает меня, что мало к нам с оружием в руках переходят. Где же, думаю, пролетарская солидарность, в которую столько лет верили и которая у меня лично из веры и сейчас еще вся не вышла? Или мы в розовом свете на жизнь смотрели, или положение наше сейчас слишком тяжелое и у людей кишка тонка на нашу сторону перейти, или уж не знаю что! Думаю про это, из головы не выходит. А у тебя как?

– У меня? – Лопатин смущенно подумал, что он даже наедине с собой душил в себе этот тяжкий вопрос, мучивший Левашова. А Левашов не побоялся заговорить об этом вслух.

– Обрадовался я этим двум румынам, – продолжал Левашов, не дождавшись ответа, – ей-богу, больше, чем пушкам! Пушки что? Железо и железо. Одними брошюрками в нашем деле не проживешь! Надо и на поле боя к политбеседам готовиться: увидел факт – и делай из него выводы! Так, по-твоему, или не так?

– По-моему, так, – сказал Лопатин.

– Так-то оно так, – и Левашов прищелкнул языком, адресуясь к кому-то, по чьему мнению все это было вовсе не так. – Может, подхарчиться хочешь? Тут еще яйца остались.

– Нет, спасибо, – сказал Лопатин, – если только за компанию.

– Мне до ночи недосуг, – сказал Левашов. – Боюсь, скоро контратака будет.

Он посмотрел вправо, где особенно сильно молотила артиллерия, и поморщился.

– Командир полка туда пошел. Беспокоюсь за него.

– Новый? – спросил Лопатин.

– Новый. Пока ты спал, прибыл.

– Хороший?

– Повоюем – увидим, – пожал плечами Левашов и схватился за трубку, которую ему протянул телефонист. – Обратно пошел? – закричал он в трубку. – А зачем отпустил? От тебя же идти – плешь! Я отсюда вижу, как они по ней молотят. – И, не отрываясь от трубки, опять посмотрел вправо. – А ты бы сказал: переждите! Так будете действовать, опять без командира полка останетесь! – Левашов раздраженно хлопнул себя по ляжке.

Стоя в окопе рядом с Левашовым, Лопатин смотрел на небо. Оно было туманное, шел дождь, облака нависали над самой землей. Из них, как большие рыбы, выныривали одиночные «Юнкерсы»; очевидно, боясь на такой малой высоте взрывов собственных бомб, летчики, высмотрев цель, снова уходили в облака, а через несколько секунд оттуда, из-за облаков, с уже невидимых самолетов на землю сыпались бомбы.

– Бывал раньше под бомбежками? – спросил Левашов, положив трубку и посмотрев сначала на небо, потом на Лопатина.

– Бывал, – сказал Лопатин, вспомнив Западный фронт и подумав, что, наверное, он бывал под бомбежками чаще Левашова.

– Не боишься?

– Боюсь. А у вас большие потери в полку?

– Не все еще донесли. В третьем батальоне прямое попадание в окоп. Сразу одиннадцать человек как корова языком слизала! – с горечью сказал Левашов и повторил, что его беспокоит командир полка.

– А я здесь, – сказал Ковтун, влезая в окоп.

Шинель его была в глине, у фуражки при падении сломался козырек, на щеке виднелись брызги грязи.

– Прибыл... – Левашов выругался со всей лаской и даже нежностью в голосе, на которые был способен; вытащил из кармана грязный платок, плюнул на него и вытер Ковтуну щеку. – Я уж тут ругал Мальцева, что он не задержал тебя. Прижало по дороге?

– Немножко прижало, – сознался Ковтун, через силу улыбнулся и посмотрел на незнакомого худого длинноносого человека с майорскими шпалами на темно-зеленых петлицах.

Левашов сказал, что это корреспондент «Красной звезды» Лопатин.

– Здравствуйте, товарищ Лопатин, – самым обыденным тоном сказал Ковтун. – Извините, как ваше имя и отчество?

– Василий Николаевич.

– Попробуйте вызвать командира дивизии, он у соседей, – повернулся Ковтун к телефонисту и снова вежливо обратился к Лопатину: – Как вам тут у нас нравится, Василий Николаевич?

Лопатину показалось, что командир полка шутит, но Ковтун и не думал шутить. Он никогда не имел дела с корреспондентами и задал свой странно прозвучавший в этой обстановке вопрос, просто чтоб что-нибудь сказать. Голова же его была занята в эту минуту совсем другим. Он думал о том, что контратака румын неотвратимо приближается, и ни о чем другом сейчас не был в состоянии думать.

– Товарищ капитан, соединяю! – крикнул телефонист, и Ковтун схватился за трубку, лицо его из скучающего стало напряженным.

– Докладывает Ковтун. Перед моим фронтом румыны накапливаются на исходных рубежах для атаки.

– Ну и пусть накапливаются, – сказал Ефимов. – У нас тут тоже накапливаются, ждем. Заградительный огонь подготовили?

– Так точно.

– Ну и ждите. Сейчас еще разок-другой зайдут на бомбежку, а потом начнут общую атаку. Взяли в плен офицера. Показывает, что мы им утром все карты спутали. Хотели атаковать нас в девять, а пришлось перенести на тринадцать. Если еще раз не перенесли, значит, через десять минут пойдут. Судя по всему, будут прорывать не у вас, а здесь, где я. Так что особенно не нервничайте.

– А мы не нервничаем, – ответил Ковтун.

– Положим, не врите, по голосу слышу, – отозвался Ефимов. – Но особых поводов, повторяю, нет. Как только разберусь тут с положением, приду к вам. Желаю успеха. У меня все.

Ковтун положил трубку и потер ладонями лицо.

– Спать чего-то хочется, – сказал он. – Комдив говорит...

– Все слышал, – сказал Левашов, во время разговора стоявший рядом, приблизив ухо к трубке.

– Что ж, будем ждать, – сказал Ковтун, еще раз потер руками лицо и, зевнув, обратился к Лопатину: – Долго ли у нас в полку пробудете? – Лицо Ковтуна опять было скучающим. От нервного напряжения перед атакой его все сильнее одолевала зевота.

– Побуду. Мне ваш командир дивизии назначил здесь свидание. Он придет?

– Сказал, что придет, – ответил Ковтун и обратился к Левашову: – Я вчера надеялся, что он весь первый день будет у нас сидеть.

– А что тебе, няньки нужны? – спросил Левашов.

– Не нужны, а все ж спокойней.

– Вот уж не ожидал от тебя, – разочарованно сказал Левашов.

– А чего ты ожидал от меня? Что я тебе врать буду?

Из тумана вынырнул «Юнкерс», строча из пулеметов, низко прошел над землей и, круто взяв вверх, исчез в тумане.

– К нам подбирается, – сказал Левашов. – Сейчас вывалит на голову мешок дерьма! Ну-ка, быстро! – крикнул он, схватывая Лопатина за плечо и пригибая вниз.

Одна из бомб разорвалась так близко, что Лопатин даже не услышал ее свиста, а только почувствовал удар воздуха, опрокинувший его на дно окопа. Он приподнялся, сел и, приложив руку к вдруг заболевшему лицу, наткнулся пальцами сначала на кусок стекла от очков, а потом на что-то мягкое и мокрое.

– По-моему, я ранен, – сказал он, боясь отнять руку от лица, чтобы не причинить себе новую боль, и одним правым глазом совсем близко видя побледневшее квадратное лицо Ковтуна.

Ковтун был человеком дела.

– Отнимите руку! – спокойно сказал он и, сжав Лопатину запястье, с силой оторвал его руку от лица. – Сидите смирно!

И Лопатин, скосив правый глаз, увидел, как большие пальцы Ковтуна тянутся к его лицу. Ковтун снял с него окровавленные сломанные очки и, держа их в левой руке, еще раз потянулся пальцами к лицу Лопатина и выдернул воткнувшийся в нижнее веко осколок стекла.

– Вот тебе и посидел в полку, – горестно из-за спины Ковтуна сказал Левашов.

Теперь, когда Ковтун отпустил руку Лопатина, Лопатин снова зажал ею щеку и глаз. Он не знал, для чего он это делает, но ему хотелось прикрыть раненое место.

– Ранение касательное – царапина. А глаз цел, только от удара затек, – сказал Ковтун. – Ничего им не видите?

– Ничего, – сказал Лопатин.

– Просто затек, – повторил Ковтун. – Фельдшера бы, а?

– Я уже послал, – сказал Левашов.

В окоп торопливо влезла та самая Таисья, с которой Лопатин ехал из штаба полка. Она велела Лопатину присесть поудобней, и он, скрипнув зубами от боли, почувствовал прикосновение марли и услышал шипение перекиси водорода.

– Ничего, ничего, товарищ майор! Сейчас, сейчас. Минутку, минуточку, – говорила девушка, повторяя каждое слово по два раза и ловко и быстро накладывая временную повязку.

После бомбежки над фронтом повисла тягостная тишина, продолжавшаяся уже несколько минут.

– Пошли! – напряженным, не своим голосом крикнул Ковтун и таким же голосом кому-то скомандовал в трубку: – Давай огонь!

Над окопом со свистом пронеслись снаряды, и впереди, закрыв дымом наступавшие румынские цепи, легла первая серия разрывов.

Лопатин поднялся в окопе и, превозмогая боль, щуря правый глаз, стал смотреть вперед.

– Белкина! – тоже, как и Ковтун, не своим, изменившимся голосом, хрипло сказал Левашов. – Проводите майора до моего танка, и пусть прямо в медсанбат везут!

– Я останусь здесь, – сказал Лопатин, которому вдруг не захотелось никуда двигаться из этого окопа.

– А идите вы знаете куда... – беззлобно, но строго сказал Левашов. – Белкина, выполняйте приказание! Доставьте раненого и возвращайтесь.

– Слушайте, товарищ Левашов... – начал Лопатин.

– Прекратите! – обрезал его Левашов. – Не до вас. Не видите, что ли, – атака! – Он лег грудью на бруствер окопа, приложил к глазам бинокль и забыл о существовании Лопатина.

7

Пока Лопатин ехал на левашовском «танке» в медсанбат, румынские атаки шли одна за другой. В «максимах» кипела вода, несколько раз дело доходило до гранат. Сначала Левашов, а потом Ковтун дважды водили в контратаку несколько десятков человек – свой полковой резерв. Во время второй контратаки Ковтуна ранило навылет в плечо, и он из последних сил доплелся до наблюдательного пункта, потный и бледный, повиснув на плече шатавшегося от тяжести бойца.

Левашов встретил его так, словно был лично виноват в случившемся.

– Давайте сюда Таисью! – кричал Левашов, усаживая Ковтуна. – Ах, Ковтун, Ковтун, что ж это ты, а?

Ковтун, у которого во время боя слетела фуражка, рукой откидывал со лба намокшую челку и, хватая губами воздух, часто и надрывно дышал. Что ему было ответить? Бой затихал, атаки были отбиты, дело, на которое его послали, кажется, сделано. Он был тронут горем комиссара, но показывать это было не в его натуре. За сегодняшний день ему несколько раз казалось, что его убьют, и он чаще, чем всегда, вспоминал о своей уехавшей в эвакуацию на Кавказ семье, большой и, судя по письмам, плохо устроенной. Вспомнил о ней и сейчас, с облегчением подумав, что всего-навсего ранен, а не убит.

Он сидел в окопе голый до пояса, и сейчас было видно, что ему уже немало лет – на голове ни одного седого волоса, а грудь вся седая.

Таисья туго бинтовала его – кругом тела, под мышкой, через плечо и снова кругом тела, но, сколько бы она ни наматывала бинтов, кровь каждый раз густо проступала сквозь них, и, казалось, намотай она целые белые горы, кровь все равно проступит наружу.

Ковтуну показалось, что его не бинтуют, а заворачивают во что-то большое, белое, из-под чего он вот-вот перестанет быть виден. Он закрыл глаза и, поняв, что теряет сознание, собрался с силами и усмехнулся.

– Хватит бинты изводить, – сказал он. – Все равно не замаскируешь, – и прямо взглянул в красивое, потное от усталости лицо девушки. «Красивая какая», – подумал он и бессмысленно пожалел, что не останется здесь, что его отправят в госпиталь, а там, может быть, и совсем увезут из Одессы, и он уже никогда не увидит этой красивой девушки, которая сейчас бинтует его.

– Откомандовался, – сказал он, вздохнул и снова закрыл глаза.

Левашов, наблюдавший за перевязкой, выругался.

– Второго командира полка мне за сутки меняют, паразиты!

– Бой выиграли – и то хлеб, – сказал Ковтун, открыл глаза и первым увидел шедшего по окопу Ефимова.

Ефимов был такой же, как всегда. Мешковатая гимнастерка с кое-как пришитыми на воротник зелеными звездочками горбилась на спине, рука висела на черной косынке, а кавалерийский хлыстик пощелкивал по сапогам. Подойдя, он молча, осторожно пожал Ковтуну левую руку и взялся за трубку телефона.

– Давайте двойку через двадцать третий!

Двадцать третий был штаб дивизии, двойка – штаб армии.

– Товарищ член Военного совета, – с полминуты нетерпеливо продержав трубку около уха, сказал он. – Говорит Ефимов. – Он был взволнован и пренебрег условными позывными. – Отбились. Потери большие. – Он на секунду повернулся в сторону Ковтуна. – Два командира полка – девяносто четвертого и девяносто пятого – один контужен, другой ранен, но отбились! Уложили противника – счету нет, сами такого еще не видели. Благодарю! – сказал он и еще с минуту молча слушал то, что ему говорили в трубку. – Благодарю! – повторил он. – К восемнадцати не успею, а в девятнадцать буду. Собирайте. Хорошо. У меня тоже все.

Ах, тришкин кафтан, тришкин кафтан, – вздохнул он, имея в виду не только вышедшего из строя Ковтуна, но и свой разговор с членом Военного совета. Ставка утвердила его командующим, и надо было решать, кому сдавать дивизию. Он вздохнул еще раз и сказал телефонисту, чтобы тот соединил его с командиром второго батальона Слеповым.

– А ты, Левашов, – обратился Ефимов к Левашову, пока телефонист вызывал номер, – пошли кого-нибудь, чтобы мою полуторку подогнали.

– Как бы не обстреляли, – сказал Левашов.

– Не обстреляют, – уверенно сказал Ефимов и снова нагнулся к Ковтуну. – Здорово больно?

– Не знаю, товарищ генерал, еще не расчухался.

– Чем санитарки ждать, в кабину моей полуторки сядешь – и прямо до первой градской больницы. Была градская, а стала наша. Полдивизии в ней перележало.

Ну что там у вас? – заторопил он телефониста. – Где Слепов?

– Докладывают – в роту пошел. Сейчас соединят.

– Думаю вместо вас пока Слепова на полк поставить, – сказал Ефимов, обращаясь к Ковтуну. – Какого вы о нем мнения?

– Не успел составить себе мнения, товарищ генерал-майор, – ответил Ковтун.

– Это, впрочем, верно, – сказал Ефимов. – Ничего, вернетесь из госпиталя, составите!

– Утешаете, товарищ генерал.

– А что ж, раненых положено утешать, – улыбнулся Ефимов.

– Обидно, что обратно в дивизию вряд ли попаду, – с горечью сказал Ковтун.

– Почему? Рапорт по команде: хочу продолжать несение службы в своей части!

– Ответят, что не кадровый. Послужил три месяца в одной части – послужишь в другой. Да и вообще война, какие уж тут претензии.

– А по мне такие претензии на войне должны больше уважаться, чем в мирное время. И тот, кто имел возможность уважить такой рапорт, а не уважил, – тот дурак! – сердито сказал Ефимов.

Он принял из рук телефониста трубку и, спросив Слепова, через сколько времени тот может прибыть сюда, приказал явиться, сдав батальон заместителю.

Подминая под себя кусты, ефимовская полуторка подъехала к самому окопу. Левашов вместе с Ефимовым помог Ковтуну вылезти из окопа. Хотя в посадках было почти сухо, Ковтуну от потери крови казалось, что он при каждом шаге вытягивает ноги откуда-то глубоко из-под земли.

Доведя Ковтуна до машины, Левашов забежал с другой стороны и оттуда, перегнувшись через руль, помог ему усесться в кабине.

Лицо Ковтуна побелело от усилия, с которым он все-таки дошел до машины своими ногами.

– Будь здоров, – сказал Левашов, целуя Ковтуна. – За полк не переживай, не подведем. – Как ни коротко было их полковое братство, Левашов хотел подчеркнуть, что оно было и его не выкинешь из памяти.

– Спасибо за службу, капитан Ковтун! – сказал Ефимов, глядя в бледное лицо Ковтуна. – А вы поосторожней, Тимченко! – вдруг прикрикнул он на шофера. – Знаете, что значит ездить осторожно?

– Так точно! – бодро ответил шофер, хотя за три месяца езды с Ефимовым как раз совершенно запамятовал, что значит ездить осторожно.

– Сказка про белого бычка, товарищ генерал, – опечаленно сказал Левашов, когда машина отъехала. – Не везет девяносто пятому.

– Как ваше мнение о Слепове? – вместо ответа спросил Ефимов.

– Как прикажете, – сказал Левашов.

– А ты не фордыбачься, – сказал Ефимов. – Твой характер мне известен. А что заранее с тобой не посоветовался – прощения просить не буду, тем более что ты мне все равно бы назвал Слепова. Так или не так?

– Так, – сказал Левашов и улыбнулся.

– Чего улыбаешься?

– Конечно, есть еще одна кандидатура, – продолжая улыбаться, сказал Левашов.

– Старая песня, – ненатурально сердитым тоном сказал Ефимов. – Только не пойму, на что ты сейчас напрашиваешься: на похвалу или на выговор?

– На выговор, товарищ генерал. Хотя бывали, конечно, в жизни случаи...

В словах Левашова содержался намек на прошлое самого Ефимова, который в разгар гражданской войны перешел с политической работы на строевую.

– Мало ли что бывало, – усмехнулся Ефимов.

– Знаю, полком командовать все равно не дадите, а с батальоном, по совести, справился бы, – сказал Левашов.

– А мне не надо, чтобы вы справлялись с батальоном, – Ефимов вернулся к обращению на «вы». – Я бы хотел верить, что придет время и вы справитесь с дивизией в качестве ее комиссара. Но для этого вам надо поменьше пить и матерщинничать, пореже показывать, заметьте, не проявлять, а показывать свою храбрость, а главное, научиться про себя считать до трех, прежде чем сказать или скомандовать.

– Почему до трех? – не сразу поняв, спросил Левашов.

– А для того, чтобы за это время успеть подумать, соблюдая нормальный процесс: сперва подумал – потом сказал, а не наоборот. Вот Слепов, – издали кивнув на появившегося в конце окопа саженного, долговязого капитана в каске и накинутой на плечи плащ-палатке, – тот, наоборот, иногда слишком долго думает. Советую взаимно поделиться опытом. Здравствуйте, Слепов!

Слепов приложил руку к большой лобастой голове и посмотрел на Ефимова внимательным медленным взглядом. Попав в девятнадцатом году воспитанником музыкальной команды в этот самый полк, Слепов служил в нем уже двадцать два года и понемногу, каждый раз с великим трудом, но зато прочно, поднимался со ступеньки на ступеньку. Не первый день зная Слепова, Ефимов верил, что этот неповоротливый человек исправно потянет полк в одной упряжке с умным, но зарывающимся Левашовым.

– Принимайте полк, Слепов, – сказал Ефимов и посмотрел снизу вверх – на Слепова все без исключения смотрели снизу вверх, – в неподвижное, угловатое, топором вырубленное лицо капитана.

– Слушаюсь, – сказал Слепов, прикладывая руку к каске, и, хотя это было счастливейшее мгновение его жизни, ни один мускул не дрогнул на его лице.

8

Ефимов пробыл на передовой еще целый час. Весь день, пока шел бой, он еще чувствовал себя по-прежнему командиром дивизии, но теперь, узнав, что его назначение на армию уже состоялось, с каждой минутой все больше отвлекался мыслями в будущее.

Уже на обратном пути, недалеко от наблюдательного пункта, немцы, как обычно выпустив наугад перед ужином серию мин, чуть не накрыли Ефимова и всех, кто с ним был. Ефимов едва успел соскочить с «танка». Поднявшись, он увидел Левашова, который держался правой рукой за левую.

– Что, зацепило? – спросил Ефимов.

Левашов, закатав рукав гимнастерки, пощупал застрявшие под кожей мелкие осколки.

– Ничего, – сказал он, – как слону дробина, фельдшер вынет.

– Вот что, – сказал Ефимов, – мне надоело с вами возиться. Я вам уже в прошлый раз приказывал пойти после ранения в медсанбат; тогда вы открутились, но на этот раз придется! Подумаешь мне, незаменимый!

– Так что это за ранение? Курам на смех, бекасинник! – снова ощупывая руку, сказал Левашов. – Вы же в госпиталь с вашей рукой не легли? А если по делу – вас давно бы самих надо отправить!

– Держи карман шире, – сказал Ефимов.

Они снова сели в «танк» и поехали.

– Вот что, – сказал Ефимов после нескольких минут езды. Они приближались к штабу полка. – Я сейчас поеду в Одессу и захвачу вас с собой! Заедете в госпиталь, навестите Мурадова и Ковтуна, а кстати вынете свои осколки. Дело к ночи, в полку без вас ничего не случится. Так или нет, Слепов?

– Так точно, – сказал Слепов.

Левашов молчал. По правде сказать, он обрадовался.

Приехав в штаб полка и зайдя в хату Левашова, Ефимов посмотрел на часы. Чтобы поспеть в Одессу к девятнадцати, надо было выезжать через десять минут. Он сел за стол, устало потянулся и попросил стакан чая.

За окном остановилась машина, и в хату, широко распахнув дверь, вошел Бастрюков в шинели, перепоясанной новыми ремнями, и в каске.

– С победой, Иван Петрович! – сказал он и стал снимать каску. Но затянутый под подбородком ремешок не расстегивался, каска не снималась, и Бастрюкову пришлось неловко и долго стягивать ее, постепенно сдвигая с затылка на лоб.

– Здравствуй, здравствуй! – наблюдая это занятие и прихлебывая чай, ответил Ефимов. – Как там у вас в дивизии? – Он имел в виду штаб дивизии. – Надеюсь, все в порядке, потерь нет?

– Все в порядке, – сказал Бастрюков, наконец сняв злополучную каску. – С шефами целый день провозился. Приехали с утра и все на передовую рвались. Пришлось, понимаешь, чуть ли не силой удерживать.

– Удержал?

– Привез сюда. Сейчас грузовик подъедет – немного поотстал от меня. Говорят: не вернемся в Одессу, пока на передовой не побываем! Решил их хотя бы сюда, к штабу полка, подвезти под вечер, благо тихо стало, – сказал Бастрюков. – Вызовем для них с передовой народ, пусть побеседуют!

Он уже оправился от неудачи с каской и сейчас удобно раскинулся на стуле, бросив перед собой на стол до отказа набитую полевую сумку.

В хату вошел отлучавшийся Левашов. Ефимов заметил, что он уже перевязался на скорую руку; из-под обшлага гимнастерки виднелся бинт.

– Слушай, Левашов, – полуоборачиваясь, но не здороваясь, деловым тоном сказал Бастрюков. – Сейчас шефы подъедут. Я нарочно от них оторвался, чтобы предупредить тебя. Давай вызови сюда для встречи лучших людей с передовой. Ну, скажем... – Он потянул ремень на полевой сумке и с натугой стал вытаскивать оттуда толстую клеенчатую тетрадь.

– А вы не трудитесь, товарищ полковой комиссар, – сказал Левашов. – Я лучших людей и так знаю. Сейчас вызову.

– Ну, скажем, – наконец вытащив тетрадь и не обращая внимания на слова Левашова, сказал Бастрюков. – Ну, скажем, – повторил он, надевая очки, – из второго батальона Коробков.

– Убит Коробков, – сказал молчавший до этого Слепов. – Утром сегодня убит.

– Убит? – Бастрюков поверх очков посмотрел на Слепова так строго, словно тот был виноват, что Коробков убит и предполагаемый вызов не может состояться. – Или Горошкин.

– Горошкин жив, можно, – сказал Слепов.

– Давай, – повернулся Бастрюков к Левашову, – сейчас список с тобой набросаем.

– Зачем же список, товарищ полковой комиссар? – возразил Левашов. – Я просто обзвоню сейчас батальон и вызову.

– Все у тебя всегда просто, Левашов, – сказал Бастрюков. – Слишком все у тебя всегда просто, а кандидатуры надо обдумывать! Одесский пролетариат приезжает, нужно, чтобы действительно лучшие люди полка с ними встретились.

– А у нас в полку плохих нет, – упрямо сказал Левашов. – Даже я вроде для людей ничего, только для вас плох.

Это была уже прямая дерзость. Бастрюков поднялся и не своим голосом крикнул:

– Смирно!

Левашов с искаженным лицом встал в положение «смирно».

– Вот что, – тоже вставая, сказал Ефимов. – Левашов, выйдите. И вы, Слепов, тоже. Мы с полковым комиссаром вызовем вас.

Левашов и Слепов вышли.

– Это ты его распустил, Иван Петрович, своего любимца!

– Он не мой любимец, а полка любимец. Вот в чем суть дела. А тебе даже не интересно знать, почему так? – спокойно возразил Ефимов.

– Все равно, моя бы личная воля, я бы его давно с комиссаров снял, – раздраженно сказал Бастрюков. – Он не комиссар, а хулиган.

– Подожди, Степан Авдеич, – по-прежнему спокойно, но твердо сказал Ефимов, кладя руку на плечо Бастрюкову. – Я его, конечно, не оправдываю. Разговаривать, как он сейчас с тобой, не положено. Но человек весь день в бою был, двух командиров полка потерял, сам ранен...

– Если ранен, пусть в медсанбат идет, – сказал Бастрюков.

Он был миролюбив с начальством, но терпеть не мог, когда ему наступали на ноги подчиненные.

– Вот именно, – все так же тихо и твердо сказал Ефимов. – И даже не в медсанбат, а в госпиталь. Я в Одессу еду, так, с твоего разрешения, заберу его с собой до ночи, на перевязку.

– А кто же шефов с людьми знакомить будет? Я, что ли? – огрызнулся Бастрюков. При всем своем гневе на Левашова он не хотел, чтобы тот уехал, оставив его одного с шефами.

– Отпусти его, – повторил Ефимов. – Он поедет, а ты пока тут покомиссарь за него. С шефами посиди, заночуй в полку. Ты тут не так часто бываешь. – В голосе Ефимова послышалась железная нота.

– Ну что же это такое? – вдруг осевшим голосом сказал Бастрюков. – Привез в полк шефов, комиссара полка нет. Сорвем встречу!

Он говорил правду, и Ефимов понимал это. Если Левашов уедет, то, действительно, под руководством одного Бастрюкова человеческой встречи с шефами не получится.

– Хорошо, – сказал Ефимов подумав. – Пусть остается. Но только ты, пожалуйста, как только шефов проводите, сразу отпусти его в госпиталь. Ладно?

– А на что он мне потом нужен будет? – с полной искренностью сказал Бастрюков. – Конечно, отпущу. А ты что, уже уезжаешь? – спросил он, увидев, что Ефимов надевает фуражку. – Не встретишься с шефами?

– К сожалению, не могу, – сказал Ефимов. – На девятнадцать вызван в штаб армии, – и быстро вышел из хаты.

Бастрюков, выходя вслед за ним, с трудом удержался от готового сорваться с языка вопроса – среди дня он услышал по телефону от одного политотдельского работника, что Ефимова прочат в командующие.

Рядом с «эмкой» Бастрюкова и полуторкой Ефимова стоял грузовик, на котором только что приехали шефы. Шефы – рабочие Январских мастерских – семеро мужчин и одна женщина – толпились у грузовика, как со старым знакомым разговаривая с Левашовым, – некоторые из них уже бывали в полку раньше.

– Здравствуйте, дорогие товарищи шефы, – сказал Ефимов и стал по очереди здороваться. – Очень хотел бы сам принять вас в полку, но не сумею. Но товарищи вас примут от всей души, – и он кивнул в сторону Левашова. – А пока честь имею кланяться, – приложил он руку к козырьку. – Назначен командующим Приморской группой войск и должен немедля отбыть в Одессу.

Он пожал руку Левашову, Слепову и Бастрюкову, для которого, собственно, и не отказал себе в удовольствии все-таки сказать эту последнюю фразу, шагнул к полуторке и, сидя в кабине, еще раз приложил руку к козырьку.

Когда он въехал в Одессу, уже темнело. Его машина шла по Дерибасовской, а навстречу ей, один за другим выскакивая из-за поворота, мчались в сторону фронта грузовики, битком набитые стоявшими в них во весь рост моряками. Моряки, прибывшие в Одессу вчера на том же угольщике, что и Лопатин, были уже переобмундированы во все защитное, и только переброшенные через плечо черные скатки морских шинелей да видневшиеся под гимнастерками тельняшки упрямо напоминали о том, что это моряки.

На тротуарах толпился народ. Люди махали руками и кричали, радуясь, что в Одессу, после долгого перерыва, прибыли новые морские части и, значит, ее, вопреки пронесшимся слухам, не собираются сдавать. Глаза Ефимова пробежали по лицам стоявших на тротуарах людей, и он подумал о том, что где-то среди них, уже дважды запеленгованный, но все еще не выловленный, стоит человек, который сегодня же ночью отстучит на ключе своего радиопередатчика в штаб румынской армии, что в Одессу прибыло пополнение – матросы. В данном случае это и требовалось, об этом говорили еще вчера на совещании в Военном совете. Именно ради этого моряков днем, на виду, переобмундировывали, именно поэтому они так шумно и открыто мчались сейчас через весь город на грузовиках. А все это, вместе взятое, была лишь одна из многих мер, предпринятых, чтобы запутать румын и, в случае эвакуации, обеспечить ее неожиданность.

Но триста ехавших к фронту моряков не знали этого. Пролетая мимо собравшихся на улицах людей, они махали руками и кричали, а на заднем борту последнего грузовика, придерживаемый за плечи товарищами, свесив ноги, сидел моряк в бескозырке, упрямо надетой вместо пилотки, и, вовсю растягивая мехи, играл на баяне «Яблочко». Так они мчались воевать и умирать на фронт, под Дальник, мимо Ефимова, ехавшего им навстречу в штаб армии принимать ответственность за будущее, а значит, рано или поздно – за эвакуацию Одессы.

Об этом не хотелось думать, но не думать было нельзя.

9

После отъезда Ефимова Бастрюков заметно помрачнел. Ефимов был назначен командующим – случилось как раз то, чего Бастрюков боялся. Несмотря на соблюдение всех внешних норм, положенных в общении между командиром и комиссаром, Бастрюков не заблуждался насчет истинного отношения к себе Ефимова. Правда, в таких делах, как оценка комиссара дивизии, последнее слово было за членом Военного совета, но что теперь стоило Ефимову завтра же запросто сказать с глазу на глаз члену Военного совета:

– А знаешь, Николай Никандрович, ведь Бастрюков-то не соответствует...

Такие опасения имели свои основания. Только на редкость выгодное для Бастрюкова стечение обстоятельств до сих пор заставляло Ефимова скрепя сердце держать при себе свое мнение о Бастрюкове. Ефимов пришел на дивизию перед самой войной с понижением в должности и с репутацией неуживчивого человека. На прежнем месте он не сработался с заместителем, а при разборе дела нагрубил начальству. Даже сам Ефимов задним числом не считал себя до конца правым в этой истории. И вот в новой дивизии судьба как назло свела его с Бастрюковым.

Впрочем, поначалу в мирное время ему показалось даже, что Бастрюков – человек как человек; чересчур любит с важным видом внедрять в подчиненных прописные истины; но это ведь случается и с хорошими людьми...

Что Бастрюков бумажная и, вдобавок, трусливая душа, Ефимов понял довольно быстро, как только началась война. Но он оценил в Бастрюкове и другое – гладчайший послужной список и готовность в случае необходимости защищаться любыми средствами. Равнодушный к делу и людям, Бастрюков был неравнодушен к себе; принужденный к самозащите, он мог оказаться вулканом энергии. А тут еще предыстория самого Ефимова, которая, несомненно, сразу пошла бы в ход, поставь он вопрос о несоответствии своего комиссара занимаемой должности!

Ефимов понаблюдал Бастрюкова, подумал и на время смирился. И в стрелковых полках и в артиллерийском были на подбор хорошие комиссары; инструкторов политотдела Бастрюков, возмещая на их шкуре собственную неподвижность, беспощадно гонял на передовую; Ефимов нашел там с ними со всеми общий язык и одновременно свыкся с мыслью, что у него в дивизии не как у людей: вместо комиссара – скоросшиватель. Больше того, он в общем ужился с Бастрюковым, а верней, обходился без него. Именно в этом и состоял секрет их внешне терпимых отношений. Злясь на себя, Ефимов сознавал, что все это не слишком принципиально, но освободить дивизию от Бастрюкова пока не чувствовал себя в силах, а начинать с ним войну, без твердых надежд на разлуку, не желал.

За все время у них произошел только один по-настоящему крупный разговор из-за Левашова: Левашов во время кровавых сентябрьских боев, когда появились случаи недовода пленных до сборных пунктов, созвал в полку делегатское собрание от всех рот и на нем устроил допрос нескольким пленным румынским солдатам. Пленные – по большей части крестьяне и батраки – рассказывали мрачные вещи о румынской деревне, об армии и о том, что они терпят от своих офицеров. Собрание произвело впечатление на делегатов, и случаи недовода пленных солдат в полку Левашова сразу прекратились.

Бастрюков разозлился – и потому, что ему не понравилась вся эта затея вообще, и потому, что делегатское собрание было проведено без спросу; он обвинил Левашова во всех смертных грехах, включая разложение бойцов, и потребовал как самое меньшее снять его с полка. Ефимов в ответ вспылил и сказал, что, по его мнению, таких, как Левашов, надо не снимать, а повышать, потому что живая душа дороже бумажной, а на войне – вдвойне!

Бастрюков, побледнев, сказал, что Ефимову не мешало бы научиться по-партийному разговаривать хотя бы со своим комиссаром.

– А вы меня партийности не учите, – побагровев, сказал на это Ефимов. – Я, кстати, и постарше вас и в партии подавней, с шестнадцатого года. Левашова вам на съедение не дам, и не вздумайте капать на меня в Военный совет. Мне с вами воевать некогда, мне с противником воевать надо, но уж если вы сами проявите инициативу, я в свою очередь тоже как-нибудь выкрою на вас время!

Это была прямая угроза. Бастрюков, не только не любивший, но и боявшийся Ефимова, сказал, что ради пользы дела не станет обострять отношения с командиром дивизии и оставит его невыдержанные слова без последствий.

Тем и кончилась их перепалка тогда.

Теперь Ефимов был назначен командующим, а Левашов, из-за которого тогда загорелся сыр-бор, этот чертов партизан и любимчик Ефимова, сидел рядом с Бастрюковым в хате и разговаривал с шефами.

«Очередное звание ему ускорит и начнет в комиссары дивизии тащить», – с раздражением подумал Бастрюков, одним ухом слушая, как Левашов рассказывает шефам то о том, то о другом бойце, попавшем в полк из Январских мастерских и уже успевшем выбыть из строя за последние две недели боев. Об одном он рассказывал, как тот погиб: «Пошел в атаку, и убили вот так, рядом со мной, как вы сидите», о другом – при каких обстоятельствах был ранен, про третьего, смеясь, вспоминал, как его пришлось силком отправлять с позиций в госпиталь...

Шефы слушали, и Бастрюков тоже сидел рядом, слушал и молчал – ему нечего было добавить к тому, что говорил Левашов. Когда же он попытался добавить несколько слов от себя, чтобы перевести разговор с частностей в общеполитическое русло, шефы внимательно выслушали его и сразу же, перебивая друг друга, снова стали расспрашивать Левашова так, словно тут и не было комиссара дивизии.

Один из пришедших с передовой бойцов, молодой слесарек из Январских мастерских, ласково сказал в разговоре про Левашова «наш батя». «Не батя, а батько Махно», – подумал Бастрюков, поглядев на Левашова, который разгорелся, растрогался и здоровой рукой ерошил свои вставшие дыбом волосы.

Бастрюков болезненно завидовал сейчас Левашову, хотя сам никогда не признал бы это чувство завистью. Он с осуждением думал о том, что Левашов зарабатывает себе в полку дешевую популярность, шутит шутки, ведет себя с бойцами запанибрата и вообще все делает не так, как надо, не так, как сделал бы он, Бастрюков, окажись он на месте Левашова.

Но как бы сделал он сам, окажись на месте Левашова, Бастрюков, в сущности, не знал и не мог знать. Потому что он, такой, каким он был, не мог оказаться на месте Левашова, не мог своими глазами видеть, как тот боец погиб в атаке, не мог знать тех людей, которых знал Левашов, не мог помнить их имена и фамилии. Несмотря на свой здоровый, сытый вид, уверенный голос и привычную фразеологию, полковой комиссар Бастрюков внутренне представлял собой груду развалин. Он бесшумно и незаметно для окружающих рухнул и рассыпался на куски еще в первые дни войны, когда вдруг все произошло совершенно не так, как говорили и писали, как учили его и как он учил других. Теперь, не признаваясь в этом себе и, уж конечно, никому другому, он в глубине души не верил, что мы сможем победить немцев. Чувство самосохранения, и раньше, до войны, ему не чуждое, чем дальше, тем больше преобладало в нем теперь над всеми остальными чувствами. Стремясь оправдаться перед самим собой количеством дел и забот, якобы против воли приковывавших его к штабу дивизии, он все более бесстыдно уклонялся от поездок на передовую и выезжал туда, только когда избегнуть этого было абсолютно невозможно.

Сидевшие в хате шефы, конечно, не могли знать, что представляет собой Бастрюков, но, как видно, их сердца что-то подсказывали им, да и сам вид усталого, заморенного, почерневшего от бессонницы Левашова, с его перевязанной рукой, с его охрипшим, простуженным голосом, был уж больно разительно противоположен виду отоспавшегося полкового комиссара. У шефов из Январских мастерских было молчаливое рабочее чутье на людей, и это чувствовали и Левашов и Бастрюков; один – испытывая благодарность, другой – раздражение.

Когда шефы поднялись, чтобы уезжать, Бастрюков, вконец измученный своей завистью к Левашову, нашел, однако, силы переломить себя. Слишком очевидно было, какое впечатление произвел Левашов на шефов, и слишком ясно было, что Ефимов, сделавшись командующим, не только не даст в обиду Левашова, но и постарается выдвинуть его.

«Хорошо бы в другую дивизию», – подумал Бастрюков и, встав, чтобы проститься с шефами, положил руку на плечо Левашову:

– Вот какие у нас в дивизии комиссары, товарищи шефы. Хотим, чтоб вы знали – такие, как Левашов, Одессу не сдадут!

Слова Бастрюкова понравились шефам и в последнюю минуту переменили в лучшую сторону сложившееся о нем впечатление.

Левашов тоже обрадовался; неожиданно благодушное настроение комиссара дивизии облегчало ему задачу отпроситься в Одессу.

– Товарищ полковой комиссар, – сказал он, когда они, проводив шефов, вернулись в хату, – разрешите отлучиться, в госпиталь съездить – перевязку сделать и на Мурадова и Ковтуна поглядеть. – Он хотел добавить, что Ефимов уже разрешил ему это, но, чтобы не испортить дело, сдипломатничал и промолчал.

Бастрюков посмотрел на него долгим остановившимся взглядом.

– Что ж, – сказал он. – Можно съездить. Ужинал?

– Нет, – спохватился Левашов. – Сейчас соберем поужинать.

– Не надо, – махнул рукой Бастрюков. – Пока будешь собирать... Мы короче сделаем. Сейчас сядем в мою машину. Заедешь со мной в Дальник, там у меня перекусим, а потом я дам тебе машину до госпиталя.

Это было уже совсем неожиданное и даже странное в устах Бастрюкова предложение.

– Есть, товарищ полковой комиссар! Я только командиру полка скажу, что отлучаюсь, – еще не придя в себя от удивления, сказал Левашов и быстро вышел.

Бастрюков был и сам удивлен неожиданностью собственного решения. Похвалив Левашова при шефах и заметив мелькнувший в его глазах довольный огонек, Бастрюков самолюбиво подумал, что не одному Ефимову дано подбирать ключи к таким, как Левашов; потом представил себе ночную степь, по которой не хотелось возвращаться одному, – и вдруг пригласил Левашова – слово не воробей, вылетит – не поймаешь!

Через пять минут, сидя бок о бок в «эмке» Бастрюкова, они ехали по черной ночной степи в Дальник.

Сначала оба молчали.

Левашов думал о том, как бы, не задев самолюбия полкового комиссара, побыстрей закруглиться с этим неожиданно выплывшим ужином и попасть к Мурадову.

Бастрюков думал – выставлять или не выставлять к ужину водку.

Его считали в дивизии непьющим, но на самом деле в последнее время он пил почти всякий раз, когда неотступно мучивший его страх смерти обострялся из-за бомбежки, обстрела или поездки на передовую. Собравшись спать, он доставал из чемодана водку и, выпив чайный стакан, ложился с приятным безрассудным ощущением равнодушия к завтрашнему дню. А встав утром, жевал сухой чай и, словно наказывая себя, особенно долго, до седьмого пота, занимался гимнастикой.

Так и не решив, как быть с водкой, Бастрюков повернулся к Левашову и спросил его – какой заслуживающий внимания материал накопился в полку для завтрашнего политдонесения?

Левашов вспомнил о двух пленных румынах, о которых он рассказывал Лопатину.

– Здорово! Значит, сами по своим взялись лупить? Это уж действительно перетрусили! – выслушав все до конца, заключил Бастрюков.

– Не так перетрусили, как похоже, что классовое сознание заговорило, – отозвался Левашов.

Бастрюков фыркнул:

– Держи карман шире! Наклали от страха в штаны – и все тут! Проще пареной репы! Я почему тебя тогда за делегатское собрание гонял, – помолчав, благодушно вспомнил он, – потому что размагничивать себя нельзя: бедные пленные, насильно мобилизованные, классово угнетенные... Враг есть враг! И все!

– Я в бою злой, – сказал Левашов, – я вот этой рукой больше людей убил, чем пальцев на ней. – Он сунул чуть не под нос Бастрюкову свою перевязанную, пахнувшую йодом руку. – А про классовое сознание – размагнититься не могу, так уж меня намагнитили!

– Вот и выходит, что ты самый настоящий формалист! – довольно сказал Бастрюков. – Не я, как ты меня за глаза считаешь, а как раз – ты! Чему научили тебя когда-то в школе, то и бубнишь, без учета перемены обстановки. А обстановка повернулась на сто восемьдесят градусов. Я это учитываю, а ты нет.

Левашов ничего не ответил. «Ну и черт с тобой, учитывай», – подумал он, поскучнев от невозможности сцепиться с Бастрюковым. Мешал и сидевший впереди шофер, и их с Бастрюковым обоюдное служебное положение.

Бастрюков понял его молчание по-своему. «Замолчал, потому что нечем крыть», – подумал он и от чувства собственного превосходства подобрел настолько, что окончательно решил выставить к ужину водку.

Когда «эмка» остановилась в Дальнике, у комиссарского дома, Бастрюков сказал шоферу, чтобы тот не отлучался – через полчаса он поедет с батальонным комиссаром Левашовым в Одессу.

Сказав это, он поднялся на крыльцо, Левашов за ним. У крыльца стоял часовой, а в сенях, в боковом закутке, спал ординарец, вскочивший, лишь когда Бастрюков тряхнул его за плечо.

– Ужин стоит? – спросил Бастрюков.

– Все приготовлено, товарищ полковой комиссар.

– Поставьте еще прибор.

Ординарец порылся в деревенском, крашенном синей масляной краской буфете, достал оттуда тарелку, вилку и нож и, пока Бастрюков и Левашов снимали в сенях шинели, раньше них проскользнул в комнату.

– Ложитесь, спите, – сказал Бастрюков вернувшемуся ординарцу. – Заходи, – поманил он за собой Левашова, который привычно забыл на голове фуражку и снял ее только в комнате.

Левашов не один раз бывал по вызовам Бастрюкова здесь, в этой комнате, всегда содержавшейся в образцовом порядке, таком, что даже бастрюковские подчеркивания красным карандашом на сложенных вчетверо газетах казались неотъемлемою частью этого порядка. Сейчас письменный стол Бастрюкова, большой, канцелярский, привезенный из Одессы, был застелен белой салфеткой; на ней стоял накрытый второй салфеткой ужин.

– Садись, времени много нет, – кивнул Бастрюков, снял салфетку, под которой стояли тарелка с винегретом и тарелка с сырниками, потом, посмотрев зачем-то на дверь – Левашов не понял зачем, – поплотнее прикрыл ее, крякнув, нагнулся и вытащил из-под кровати чемодан. Когда он снова задвинул чемодан, в руках у него оказалась бутылка водки.

Левашов не скрыл своего удивления.

– Вообще-то я не пью, – сказал Бастрюков, – это ты прав, но, в частности, могу и выпить, зависит от того, сколько, когда и с кем.

Он разлил водку в стаканы и предложил выпить за Ефимова и его новое назначение.

– Рад за Ефимова, – сказал он. – Хотя жаль расставаться. Я тебя вне службы позвал, и разговор наш – на откровенность! Сегодня пришлось тебя, комиссара, по стойке «смирно» поставить. А зачем сам нарывался на это? Вот и поставил. Я тебе твои нервы спускать не могу! А вообще я за мир. За мир! – со значением повторил Бастрюков.

– Эх, Степан Авдеич, какой уж тут мир, когда кругом одна война, – отшутился Левашов. Он не испытывал желания ни объясняться, ни спорить, ему хотелось только одного – поскорей дожевать бастрюковские сырники и ехать к Мурадову.

– Ладно, шути, шути, – сказал Бастрюков. – Но имей в виду – я не первый год служу и находил с людьми общий язык. Если только они сами хотели.

Дальше, наверное, не произошло бы ничего особенного и они бы мирно расстались – Бастрюков в убеждении, что он, если понадобится, найдет общий язык с комиссаром девяносто пятого, а Левашов – мало переменив свои мысли о Бастрюкове; но все вышло по-другому, потому что слегка захмелевшему Бастрюкову вдруг захотелось до конца высказаться перед Левашовым о том, о чем он заговорил еще в машине – о повороте на сто восемьдесят градусов.

До войны он бы недрогнувшей рукой испортил послужной список всякому, кто вслух, хоть на йоту, усомнился в быстрой и легкой победе. А сейчас был так потрясен случившимся, что искренне готов был свалить всю вину на наше неправильное довоенное воспитание; если вообще еще можно хоть как-то спастись от нагрянувшей беды, надо поскорей и навсегда выкинуть из головы добрую половину того, во что верили раньше! Это казалось ему до того бесспорным, что он не сомневался в действии своих слов на Левашова. И именно эта уверенность и толкнула его на откровенность.

– Вообще-то, конечно, в гражданскую, – сказал он, – в головах было еще молодо-зелено... Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны... У нас, в запасном полку, Миккелайнен начштаба был, его потом посадили – оказался шпион. Думали – интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» сняли. «Смерть немецким оккупантам!» – и все, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочел!

Левашов, в противоположность Бастрюкову, не был рад, когда увидел, что над заголовком армейской газеты исчезли привычные с детства слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» – пришлись ему по душе, но он тут же подумал: неужели нельзя было, написав их с одной стороны, с другой оставить по-прежнему – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ему казалось, что это вполне можно было сделать. Он даже тогда вгорячах поделился своими мыслями с Мурадовым, но Мурадов хмуро отрезал, что, может, он и прав, но их дело солдатское – воевать, а не рассуждать о заголовках и подзаголовках в армейской газете.

Но сейчас об этом говорил сам Бастрюков, и заговорил так, что Левашов понял: да, есть люди, которые считают, что раз на газетах не пишут «Пролетарии всех стран», то все теперь для них проще пареной репы! Они рады не думать надо всем тем, над чем бьется он, Левашов: как же так – были Тельман, юнгштурм, Рот-Фронт, германская компартия – и вдруг сто семьдесят дивизий фашистов! И человек, который не хотел ни о чем об этом думать, сидел сейчас перед ним и был комиссаром его дивизии!

– А как же вы теперь думаете насчет мировой революции, товарищ полковой комиссар? – до крайности взволнованный собственными мыслями, спросил Левашов.

– А я об ней не думаю, – отрезал Бастрюков. – Фашисты почему сильно воюют? Они не думают, они знают одно – бей и все! А у нас какое было воспитание? Это – можно! То – нельзя! Да как же все так случилось? Да почему ж этому в Германии рабочий класс не помешал?.. Вот и проудивлялись, пока треть России не отдали! А по-моему, будь у нас поменьше этого интернационализма раньше – позлей воевали бы теперь! Тем более что время само показало, как иностранец – так через одного, хоть и с партбилетом, а шпион!

У Левашова даже подкатил комок к горлу от этих слов. У него не исчезло и, наверное, никогда не исчезнет удивление – как же это все получилось, как Германия стала фашистской? Но он никогда не боялся фашистов и не боится их сейчас; он убивал их и будет убивать и, пока жив, никуда не уйдет с передовой. Но он так же твердо был уверен, что Бастрюков, которого не мучили никакие такие мысли и который считал, что мы будем сильней воевать без этих мыслей, что этот самый Бастрюков боялся и боится фашистов и употребляет и будет употреблять всю свою изворотливость, чтобы продержаться всю войну подальше от передовой.

«Нет, врешь! – подумал Левашов, задетый за то самое святое в своих чувствах, из-за чего он считал себя коммунистом и был им на самом деле. – Врешь, меня-то правильно воспитали, хоть ты и говоришь, что я отдал треть России, а вот тебя...»

– Так как же все-таки с мировой революцией, товарищ полковой комиссар? – все еще борясь с собой, с угрожающим спокойствием спросил он. – Будет она когда-нибудь, по-вашему, или не будет?

– А пес с ней, потом разберемся... – не заметив его состояния, с хмельным упорством ответил Бастрюков.

И тут все, о чем, с трудом сдерживая себя до сих пор, помнил Левашов и в дороге и здесь, разом выскочило у него из головы.

– Какой же вы после этого полковой комиссар? – бешено прошептал он в лицо Бастрюкову.

– Ты чего, ты чего, – отстранился испуганный его страшным лицом Бастрюков, – напился, с ума сошел...

– Я – не вы... Со стакана не хмелею. А вот вы... Интересно бы на вас посмотреть, если б вы в плен к фашистам попали, как бы вы там заговорили? Может, и на Россию без большевиков согласились, раз вам – пес с ней, с мировой революцией?

– Говори, да не заговаривайся! – поднялся Бастрюков. – Встать!

Но Левашов уже стоял на ногах.

– Вы меня вне службы позвали, на откровенность? – по-прежнему не повышая голоса, сказал он. – Так вот вам, на откровенность: паникер вы и сволочь, а не комиссар. И когда-нибудь вам это в послужной список так и впишут – уволить, как сволочь!

Левашов надвинул на лоб фуражку и вылетел из комнаты, прежде чем вконец опешивший Бастрюков успел что-нибудь ответить.

Ординарец в сенях спал как ни в чем не бывало. Левашов схватил с гвоздя шинель и оказался на улице. В первую минуту он выскочил без всякой мысли о том, как быть дальше, но, увидев у крыльца «эмку» и дремавшего в ней шофера, мгновенно решился: семь бед – один ответ!

– Поехали! – беря себя в руки, спокойно сказал он шоферу. – Полковой комиссар приказал вам съездить со мной в Одессу.

Когда Левашов выскочил из комнаты, Бастрюков хотел крикнуть, задержать его, вообще сделать что-то – он еще сам не знал что, но и голос и силы отказали ему. За окном зафырчал мотор, и Бастрюков услышал, как отъехала машина.

– Сидорин!.. – заорал он, только в эту секунду наконец освободившись от оцепенения. – Сидорин!

В дверях появился ординарец. Он испуганно смотрел в перекошенное лицо Бастрюкова.

– Где вы были?

– Здесь, в той комнате, вздремнул немножко, товарищ полковой комиссар.

Бастрюков окинул взглядом ординарца, увидел красную полосу на его щеке и понял, что тот говорит правду – он спал и ничего не слышал. Посмотрев на стол с пустой водочной бутылкой и остатками ужина, потом еще раз на ординарца и поняв всю абсолютную невозможность без вреда для себя официально донести о случившемся, Бастрюков подумал о Левашове с тяжелой беспощадной ненавистью и, вытащив из кармана платок, вытер холодный пот.

10

Всю дорогу до госпиталя Левашов торопил шофера. Удовлетворение от того, что он высказал Бастрюкову все, что о нем думал, сменилось досадой: кому скажешь об этом и кто тебе поверит? Ты ведь и сам еле поверил своим ушам! Только открой рот – и Бастрюков отопрется и вывернет все наизнанку, и еще тебя же затаскает по комиссиям. Нет, он не доставит Бастрюкову этого удовольствия.

А Бастрюков? Левашов подумал, что если Бастрюков сейчас же, сгоряча, не поедет жаловаться начальству, то, остыв, не сделает этого. Правды он не скажет – не может, но даже если он переврет все, вкривь и вкось, все равно останется неприятная для него двусмысленность: пригласил – выпили, поскандалил с подчиненным, и вдобавок все это вне службы, с глазу на глаз... Другое дело, что Бастрюков завтра же начнет мстить и придираться. Ну что ж, сам знал, на что шел; к этому надо приготовиться – жизнь теперь будет лютая. А впрочем, война может все списать за одну минуту, был Левашов – и нет его! Против обыкновения вдруг допустив мысль о возможности собственной смерти, Левашов с двойным ожесточением подумал о Бастрюкове: «Как же так – меня не будет, а он будет? И после войны будет?»

– Нет, врешь, не умру! – яростно прошептал он, как будто Бастрюков хотел и дожидался его смерти.

Городские улицы были пусты и черны. В порту горело, в небе изредка вспыхивали разрывы зенитных снарядов. В Одессе было тревожно, как во всяком ночном городе, над которым кружат чужие самолеты.

Подъехав к железным воротам госпиталя, Левашов вылез из машины и, забыв, что под кожей сидят два осколка, саданул кулаком в ворота.

В приемном покое все спали. Дежурная сестра спала, положив одну руку под щеку, а другую на телефон так, словно она заснула, не успев снять трубку. На кушетке, накрытой рваной, нечистой клеенкой, спал дежурный врач. Один сапог у него был сброшен на пол, а другой не был снят. «Видно, сил у бедного не хватило», – сочувственно подумал Левашов, но тем не менее подошел к врачу и растолкал его.

– Чего вам? – сонно откидывая голову к стене, спросил врач, глядя припухшими глазами на стоявшего перед ним батальонного комиссара в сдвинутой на затылок грязной фуражке.

– Два небольших осколочка вынуть надо, – дотрагиваясь до вылезавшего из-под обшлага гимнастерки бинта, сказал Левашов. – Но это во-вторых. А во-первых, дайте мне сведения, в каких у вас палатах находятся полковник Мурадов, капитан Ковтун и, возможно, интендант второго ранга Лопатин, – добавил он, вспомнив, что Лопатина с его хотя и легким, но лицевым ранением тоже могли переправить сюда из медсанбата. – Хочу их навестить.

– Время неподходящее, товарищ батальонный комиссар. Госпиталь спит.

– А мне по утрам некогда разъезжать, товарищ военврач третьего ранга. Мне по утрам воевать надо. Так что будьте добры проводить меня к ним.

– Добрым-то я, возможно, и буду, – вставая наконец на ноги, сказал врач. – Только вот вопрос: не отправлены ли они на эсминец? Сегодня триста душ отгрузили. Видите, с ног сбились, даже заснули на дежурстве. Марья Петровна, а Марья Петровна! – Врач снял руку медсестры с телефона, и рычажок звякнул. Медсестра проснулась не от его слов и прикосновения, а именно от этого звука. – Где у вас регистрационная книга? Ну, поживей, поживей просыпайтесь. Видите, человек ждет.

Сестра вздохнула, протерла глаза и выдвинула ящик стола, в котором лежала большая регистрационная книга.

– Сейчас посмотрим, где они, ваши, – доброжелательно сказал врач, перегибаясь через плечо сестры и начиная перелистывать книгу. – А, б, в, г, д...

– Первым Ковтуна смотрите, – сказал Левашов. – Он на «к» – Ковтун.

Военврач продолжал перелистывать книгу.

– Карпов, Кавтарадзе... – под нос бормотал он. – Колоколов, Корниенко... Вот – Ковтун! Выбыл, отгрузили. Ковтун – плечевое, пулевое. Ваш?

– Наш, – сказал Левашов.

– Отгрузили, – сказал врач. – Кто дальше? Муратов?

– Мурадов, – поправил Левашов.

– Все равно на «м», – сказал врач и опять начал перелистывать книгу: – Полковник Мурадов. Ранение в области кишечника. Ваш?

– Мой, – сказал Левашов.

– Тоже отправлен. Этого теперь помню. Очень тяжелый. Кто еще?

– Переверните обратно на один лист, – сказал Левашов, – на «л» посмотрите. Лопатин.

Но Лопатина в книге не было.

– Когда отвалит эсминец?

– А это уж нам неведомо, – сказал врач. – Мы отгрузили – и все! А когда отплытие? – Он пожал плечами. – Это и говорить не положено. Этим немцы интересуются!

– А это точно, что вы их обоих отправили? – строго спросил Левашов.

– Вы что, смеетесь? – обиженно сказал врач. – Будите людей, вам по-человечески объясняют, а вы начинаете дурака валять! Вы что, выпили, что ли?

– Я не выпил, – вдруг обидясь, крикнул Левашов: у себя в полку за все эти тяжкие сутки он не взял в рот ни глотка, а про выпитый у Бастрюкова стакан просто забыл, словно его и не было. – Я не выпил. Я в бою был. Устал. Соображаю плохо. Почему вы смеете говорить мне, что я выпил?

– Ладно, не шумите, – примирительно, но твердо сказал врач. – У вас нервы, у нас нервы. Вы их на немцев и румын расходуйте, а на меня нечего! Я вам сказал, что отправил ваших товарищей, значит, отправил.

– Извиняюсь, – сказал Левашов и показал на стоявший на подоконнике графин. – Вода?

– Вода.

Левашов налил из графина стакан мутной теплой воды и жадно выпил ее.

– Спасибо, – сказал он, вытирая губы рукой. – Поехал.

– А как же насчет осколков? – окликнул его военврач, когда он был уже в дверях.

– Осколков? – переспросил Левашов. Он совершенно забыл про свои осколки. – Из порта обратно заеду.

На стоявшем у пирса эсминце поспешно заканчивались приготовления к отплытию. Чтобы уменьшить опасность бомбежек, надо было затемно пройти Тендерову косу и попасть в зону прикрытия своих истребителей. Раненые были погружены, но к пирсу все подъезжали и подъезжали новые грузовики с ящиками: по приказу Военного совета из Одессы эвакуировали музейные ценности.

У двух трапов стояли моряки с винтовками. Они не пропускали на эсминец ни одного человека. Бойцы и гражданские разгружали и складывали ящики у трапов, а на эсминец их таскала команда.

Посмотрев на строгих морячков, стоявших с винтовками по обеим сторонам трапов, Левашов понял, что тут не проскочишь, и стал высматривать какое-нибудь морское начальство.

– Калюжный, Калюжный, не прохлаждайся! Этот ящик краном надо брать. Кран давай! – кричал, стоя в двадцати шагах от Левашова, спиной к нему, короткий, плотный морячок-командир, в куцем кительке и с пистолетом на длинных морских ремнях, при каждом движении хлопавшим его по толстой ляжке.

– Слушайте, товарищ морской бог, – сказал Левашов, подходя к нему сзади. – Как бы попасть на вашу посудину?

Морячок повернулся и, вздернув голову, выставил навстречу Левашову богатырский орлиный нос. Он явно собирался выругаться, но вместо этого расплылся в улыбке и, протянув Левашову коротенькую руку, воскликнул: «Федя!» – с таким выражением, словно только и ждал встретить именно Левашова, именно сейчас и именно здесь, в Одесском порту, около своего эсминца. Это был Гришка Кариофили, керченский грек, земляк Левашова, а потом его однокашник по военно-политическому училищу. Они не виделись семь лет.

– Ты чего здесь делаешь, Гришка? – спросил Левашов.

– Комиссарю на этом красавце, – сказал Кариофили. – А ты?

– С утра был комиссаром полка, – сказал Левашов.

– С утра, а теперь чего?

– А теперь вот хочу вместе с тобой драпануть из Одессы. Возьмешь?

– А если серьезно? – спросил Кариофили.

– Приехал попрощаться, ты сегодня за один рейс двух моих бывших командиров полка увозишь.

– Двух сразу? – спросил Кариофили. – Слыхал, что у вас туго, но не думал, что так!

– А ты съезди на передовую, погляди. С воды не все видать! – сказал Левашов.

– Сахаров! – крикнул Кариофили стоявшему у трапа моряку. Он, кажется, за время погрузки вообще отвык говорить и только кричал. – Проводите батальонного комиссара в кают-компанию. Учти, через десять минут отвалим! – окликнул Кариофили Левашова, когда тот поднимался по трапу. – А то и правда в дезертиры попадешь!

В кают-компании эсминца на диванах, на матрацах, разложенных по всему полу, и даже на длинном столе лежали раненые командиры. Когда Левашов вошел, врач в морской форме, согнувшись над лежавшим на тюфяке у самых дверей раненым, впрыскивал ему что-то в бессильную, неподвижную руку. В кают-компании стоял запах камфары и ксероформа.

Осторожно пробираясь между матрацами, Левашов наконец нашел Ковтуна. Ковтун лежал в углу кают-компании и смотрел в одну точку перед собой, не обращая внимания на окружающее. Он не сразу заметил Левашова, а узнав его, хотя и обрадовался, но уже посторонней, вялой радостью человека, которого пришли навестить из другого, надолго отрезанного мира.

– Как дела? – спросил Левашов. – Живой еще?

– Вполне живой, – сказал Ковтун. – Мне бы только эту чертову воду переплыть. Понимаешь, – признался он Левашову, – не умею плавать, и вот лежу и все время думаю: разбомбят на воде, и уйдешь вниз, как гиря. Просто глупость, боюсь – и все тут. Если б хоть боли мучили – воткнули бы, как другим, шприц, и проспал до Севастополя.

– А ты соври, – посоветовал Левашов, но Ковтун только пожал плечами – врать он за сорок пять лет жизни так и не научился. – А где Мурадов? – спросил Левашов.

– Не видел, – сказал Ковтун. – Мы же теперь – дрова, куда положат, там и лежим.

– Я к тебе еще зайду, – сказал Левашов. – Пойду его поищу.

Пройдя мимо остальных раненых и убедившись, что в кают-компании Мурадова нет, Левашов вернулся к дверям. Врач в морской форме распоряжался выносом того, кому он пять минут назад делал укол. Раненый, не приходя в сознание, умер, – два краснофлотца поднимали мертвеца вместе с тюфяком.

– Не скажете, товарищ военврач, где у вас тут полковник Мурадов? У него тяжелое, в живот, – добавил Левашов, понимая, что именно это стало теперь главным отличительным признаком полковника Мурадова.

– Двое самых тяжелых в каюте первого помощника. Налево, первая.

«Плохо дело», – подумал Левашов.

В тесной каюте на койке и на диване лежали раненые. У стола, повернувшись на винтовом кресле лицом к двери, спал санитар в халате поверх общевойсковой формы.

«Наверное, взад и вперед плавает, сопровождает», – подумал о нем Левашов и узнал лежавшего на койке Мурадова.

Мурадов был в жару и без памяти. Его башкирское, скуластое лицо похудело, заострилось, глаза были зажмурены, а изо рта вырывалось клокотание вперемежку с обрывками непонятных слов. Мурадов, от которого Левашов никогда не слышал ни слова на его родном языке, сейчас в беспамятстве бредил по-башкирски.

Странное чувство испытывал Левашов, стоя над бредившим Мурадовым. Он оставил полк, поднял на ноги госпиталь, примчался в порт, проник на эсминец и вот, стоя над этим человеком, ради которого добирался сюда, ничего не мог ни сказать этому человеку, ни спросить у него.

Так он стоял над Мурадовым молча минуту, две, и, наконец, не зная, как сделать то, ради чего ехал сюда, – как проститься с ним, нерешительно положил свою руку на бессильно лежавшую на простыне большую, потную, горячую ладонь Мурадова. И вдруг пальцы Мурадова дрогнули, его рука, словно сведенная судорогой, сжала пальцы Левашова с такой нечеловеческой силой, что Левашов чуть не вскрикнул, и лишь через минуту, когда пальцы Мурадова ослабели, с трудом вытащил свою руку из его руки.

Таким было их последнее рукопожатие, о котором Левашов помнил потом всю жизнь, а Мурадов, умерший, не приходя в сознание, на борту эсминца «Стремительный», между Одессой и Севастополем, так никогда и не узнал.

Ковтун терпеливо ждал возвращения Левашова и думал о том, что едва ли в Крыму дислоцируется сейчас много госпиталей. Наверно, раненых перегрузят в Севастополе с эсминца на транспорт и опять по воде отправят в Новороссийск или Туапсе. Жена, эвакуированная в Анапу, писала ему, что там теперь кругом во всех санаториях госпитали.

«Возможно, там и увидимся», – думал Ковтун с надеждой и тревогой.

Левашов вошел тихий, потерянный, не похожий на себя.

– Как, нашел Мурадова? – спросил Ковтун.

– Нашел, – сказал Левашов и безнадежно мотнул головой. В глазах его стояли слезы. – Ладно, – сказал он и пожал здоровую руку Ковтуна. – Прощай, командир полка.

На борту, у трапа стоял Гришка Кариофили. Держа на ладони карманные часы, он сердито смотрел на них.

– Отчаливаешь? – подойдя к нему, спросил Левашов.

– Сейчас отвалим, – сказал Гришка. – С этими армейцами каши не сваришь. Все погрузили, так нет, позвонили на пирс, должны перекинуть в Севастополь двух пленных – румынского полковника и немца-артиллериста.

– Немец наш, – сказал Левашов. – Этого немца мы взяли сегодня.

– Штаб флота ими интересуется, – сказал Кариофили. – А по мне – на черта они сдались! Сунул бы их головой в воду – и все! Если затемно Тендерову не пройдем – начнется обедня! – Он кивнул головой на небо и снова посмотрел на часы. – Слушай, – тихо сказал он, отведя Левашова в сторону от трапа, – хреновые новости. Немецкое радио вторые сутки травит, что они к Вязьме прорвались.

– К Вязьме? – пораженно переспросил Левашов. – К какой Вязьме?

– Одна Вязьма – под Москвой.

– Врут, – сказал Левашов, хотя сердце у него похолодело. Четверо матросов подвели к трапу двух людей с мешками на головах. Они сослепу неуверенно нащупывали доски, и Левашов заметил, как у обоих дрожат ноги.

– Все, – сказал Кариофили, когда пленные прошли мимо них. – Отдаем концы. Иди. А то прыгать придется!

Матросы уже взялись за трап. Левашов сбежал и, повернувшись, остановился на пирсе. Борт эсминца пополз мимо него.

Все мысли, которые еще только что всецело владели Левашовым, о том, что вот отойдет эсминец и на нем навсегда уплывут из Одессы два его бывших командира полка, что Ковтун останется жив, а Мурадов, скорей всего, умрет, что Ефимов уходит на армию, а Бастрюков все еще остается в дивизии, и что вообще уж больно каторжными для него, Левашова, оказались последние сутки, – все эти мысли отошли в сторону, растаяли, исчезли, а вместо них возникло одно большое и страшное слово: «Вязьма».

– Врут! – еще раз вслух сказал Левашов, и его потянуло скорей обратно в свой полк, который стоял и будет стоять, и драться здесь, под Одессой, хотя румыны и немцы еще месяц назад, так же как, наверно, сейчас про Вязьму, врали, что с Одессой все кончено.

Через час, так и не заехав в госпиталь и заставив упиравшегося бастрюковского шофера довезти себя до самого штаба полка, Левашов вылез у своей хаты.

– Кто идет? – окликнул его часовой.

– Комиссар полка! – громко откликнулся Левашов и вошел в хату.

На койке Мурадова, закинув длинные ноги в сапогах на застеленный газетой табурет, спал одетый Слепов, а за столом сидел Лопатин и, боком нагнув к самому столу обвязанную бинтами голову, что-то писал.

– Ты что тут колдуешь? – удивленно спросил Левашов, сбрасывая шинель. – Я его по госпиталям ищу, а он тут!

Лопатин улыбнулся забинтованной щекой и объяснил, что ранение у него, как выяснилось, пустяковое, главное – ушиб глаза, из-за которого еще долго придется ходить с повязкой. Поэтому он решил вернуться из медсанбата еще на день в полк, все дописать и уже с готовым очерком добираться до Москвы.

– А у нас, уже после тебя, Ковтуна ранило, – сказал Левашов.

– Я знаю, мне сказали, – кивнул Лопатин на спящего Слепова.

– А статью свою назови «Три командира полка», – взглянув на Слепова, сказал Левашов. – Мурадова ты, положим, не застал, но я тебе про него расскажу. Только не сегодня. Сегодня я, по совести сказать, устал.

Он стащил сапоги, снял пояс с «наганом» и, расстегнув ворот гимнастерки, присел на край широкой деревянной кровати.

– Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, меня могут среди ночи к телефону поднять.

– Я еще посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, – сказал Лопатин.

– А что забудешь, то и шут с ним – значит, неважное, – Левашов лег на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью.

Наступило молчание. Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его забинтованной головы шевелилась на стене.

– А, наверно, тяжело тебе на войне, – сказал Левашов. – Сегодня у этих гостишь, завтра – у тех. Ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Все время в одной части – легче. Верно?

– Не знаю, – сказал Лопатин, он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.

– Чудная вещь война, – помолчав, снова заговорил Левашов. – Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю – не замечал?

– Замечал, – отозвался Лопатин.

– Думал, думал и решил – наверное, на войне потому, бывает, глядя на ночь, разговоришься, что чувствуешь: сегодня не доскажешь, а завтра уже не придется – или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время своей жизни нескольких своих мыслей разным людям напрямик не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были и не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот, бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда – иногда. Но все равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днем и ночью, готов боевую поверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?

– Я слушаю...

– Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только ты не подумай, что я умный, я, случается, и дураком бываю.

Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложил руки за голову и закрыл глаза.

На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка.

Взяв трубку и еще только поднося ее к уху, он услышал далекий и злой, как ему показалось, голос Ефимова:

– Левашова!

«Значит, все-таки нажаловался, – подумал он о Бастрюкове с неожиданным, вдруг нахлынувшим облегчением. – Ладно, черт с ним, раз так – к лучшему! Выложу все – и будь что будет!»

– Левашов слушает, товарищ командующий!

– Был у Мурадова? – спросил Ефимов, и Левашов понял, что ошибся.

– Был.

– Ну как?

– Плохо, по-моему, не выживет.

– А я, как только кончился Военный совет, поехал и уже опоздал, эсминец отвалил, – сказал Ефимов и вздохнул в телефон.

– Все равно он без сознания, – сказал Левашов, почувствовав горечь в голосе Ефимова.

– Ему все равно, мне не все равно, – сказал Ефимов. – Сейчас! – оторвался он куда-то в сторону, очевидно, его звали к другому телефону. – Ну, отдыхайте, привет Слепову! Спали?

– Нет еще.

– Поспите оба, сколько удастся. Завтра надо ждать новых атак. Доброго здоровья!

– Который час? – положив трубку, спросил Левашов у Лопатина. Свои часы он вдребезги разбил еще днем в бою.

– Ровно двенадцать.

Левашов подошел к висевшим на стене ходикам и, поставив стрелки на двенадцать, подтянул кверху гирю.

– Вот и еще день прошел, – сказал он, до хруста в костях потягиваясь всем своим усталым телом.

1956 – 1961

Иноземцев и Рындин

«Разные дни войны» (главы XVI и XVIII)

Глава шестнадцатая

Возвращаюсь к дневнику

К ночи мы вернулись в Мурманск. В нашем номере прибавился третий жилец – фотокорреспондент «Известий» Гриша Зельма, а Юрий Герман переночевал и утром уехал в Полярное. Мы договорились с ним, что не будем посылать материал об англичанах отсюда, а отправим его, когда вернемся в Архангельск, предварительно согласовав, чтобы не повторять друг друга.

За ночь я написал очерк об англичанах «Общий язык», а утром, открыв газеты, с огорчением увидел, что в «Известиях» за 5 октября уже напечатана корреспонденция Склезнева об этих же самых англичанах. Корреспонденция, на мой взгляд, была не такая уж хорошая, но, так или иначе, этот материал на ближайшее время был исчерпан, и я, перечитав свой написанный за ночь очерк, положил его в полевую сумку.

Выходило, что главное, из-за чего мы приехали, с точки зрения материала в газете, не состоялось. Вставал вопрос: что дальше? Настроение было поганое. Из Москвы начали идти тревожные известия о том, что немцы прорвали фронт и наступают. Первое чувство было – бросить все и вернуться!

Но, с другой стороны, нельзя было делать такой огромный конец впустую. Вдобавок меня тревожило, что в период отступления – я это уже хорошо знал по своему опыту – ценный для газеты материал получить почти невозможно и, значит, газета сидит голодная. Именно в такие дни, как никогда, нужны материалы с других, устойчивых участков фронта.

А еще, кроме всего прочего, мне очень хотелось после Одессы – самой южной точки фронта – побывать на Рыбачьем полуострове, на самой северной его точке. Но на море были шторма, и на Рыбачий ни сегодня, ни завтра не было надежды выбраться. А газета не ждала!

Поэтому я занялся делом, которое меньше всего люблю, – стал собирать с чужих слов материал для того, чтобы немедленно передать какой-нибудь очерк.

Впрочем, на этот раз мне повезло, и я познакомился с рядом людей, которые стали потом моими фронтовыми друзьями.

В морской разведке я познакомился с ее начальником, капитаном Визгиным, плотным, веселым человеком, добродушным, хотя и несколько резковатым в обращении, и с его заместителями. Один из них был сдержанный, невозмутимый подполковник Добротин. Когда-то он начинал свою судьбу в Конармии, потом много ездил по белу свету, уж не знаю, в качестве кого, хорошо владел языками, был очень вежлив и обязателен – словом, являл собой тот тип высокообразованного военного-профессионала, с которым не каждый день встретишься.

Он довольно подробно рассказал мне о работе морской разведки, прохаживаясь по комнате и слегка волоча ногу, еще не зажившую после недавнего ранения во время одной из наших диверсий против немцев в Норвегии.

Познакомился я и со вторым помощником Визгина, с майором Люденом.

Люден был полной противоположностью Добротина. Это был своего рода еврейский гусар – среднего роста, толстеющий, лысеющий человек, в толстых очках, блестевших какими-то восьмигранными стеклами. У него были шумные повадки одессита и привычка вечно напевать какие-то арии и ариозо. Судя по всему, у него, как и у Добротина, был порядочный опыт за спиной и заграничные командировки, но при этом страшная любовь ко всему таинственному и романтическому. Говорил он об этом шумно, с азартом, и хотя, по сути, не выбалтывал ничего лишнего, то есть вовсе не был трепачом в отношении действительных секретов, но в его манере обращения и в его разговорах присутствовал оттенок чего-то немножко несерьезного, трепаческого. За ним утвердилась кличка Диверсант, которая ему самому очень нравилась.

По своим поступкам это был боевой командир, ходивший уже шесть или семь раз в глубокие разведки в тыл к немцам, но, видимо, его служебной карьере вредило то, что он такой шумный и веселый – то сыплет анекдотами, то делает таинственный вид. Таким людям, как он, трудновато жить – есть у нас еще такое постничество – если человеку присуще внешнее легкомыслие, если он шумит и сыплет анекдотами, подчас это кажется достаточным поводом для того, чтобы не продвигать его по службе.

За день до моего прихода в морскую разведку туда вернулся с диверсии небольшой отряд, которым командовал лейтенант Карпов. Мы с ним долго разговаривали. Это был крепкий, коренастый, серьезный парень. Лицо его производило несколько странное впечатление от того, что он в предпоследней разведке получил редкое ранение – пуля насквозь пробила ему нос, и теперь казалось, что у него по обеим сторонам носа посажены две черные мушки.

Рассказывал он деловито и сдержанно, и то, что он рассказал, послужило мне главным материалом для первого посланного отсюда, с севера, в газету очерка «Дальние разведчики».

По профессии гидрограф, Карпов, когда у него убили брата, попросился в морскую разведку и стал работать в ней. Потом, уже в ноябре, мы отправились одновременно с ним в две разведывательные операции. Люден меня взял в одну, а Карпов пошел в другую. Из этой операции он уже не вернулся – был убит наповал выстрелом из «парабеллума» во время ночного боя в немецком блиндаже...

Бывает так, что уже, кажется, навсегда забылась давняя встреча с человеком, и твоя память никогда к нему не вернется. Но начинаешь лист за листом смотреть старые документы, и вдруг сразу оживает все: и тот человек, и то военное время с его скоротечностью и его трагизмом. Хранящееся в архиве Военно-Морского Флота личное дело лейтенанта Геннадия Владимировича Карпова – не длинное, да и откуда ему было быть длинным! Последняя предвоенная аттестация: «Море, службу и специальность любит, сознание чувства долга и ответственности за порученное дело имеет, решительный, может ориентироваться в простой и сложной обстановке, заботу о подчиненных проявляет, работоспособен и вынослив. Вывод: занимаемой должности соответствует, продвижению по должности в сорок первом году не подлежит». Так казалось перед войной. Потом продвижение все-таки произошло: старший прораб Йоканьгского участка гидрослужбы по собственному желанию перешел в морскую разведку. За четыре месяца до начала войны, как это отмечено в личном деле, женился, на пятый месяц войны, как это тоже отмечено в личном деле, исключен из списков офицерского состава Военно-Морского Флота как погибший в бою за социалистическую Родину. В конце личного дела подшит наградной лист: «Лейтенант т. Карпов в ночной разведке во главе группы бойцов из шести человек неожиданно нарвался на группу дзотов... Ручными гранатами разведгруппа разрушила дзоты и огнем автоматов уничтожила до взвода пехоты... Пользуясь замешательством противника, тов. Карпов со своей группой пробился к берегу залива и, опустившись с крутой скалы в залив, пользуясь отливом, провел свою группу через всю глубину обороны противника без потерь. Только на линии боевого охранения группа была обстреляна и потеряла одного бойца убитым и трех ранеными. В том числе сам Карпов был ранен в лицо, ногу и руку. По приказанию т. Карпова бойцы похоронили в скалах убитого товарища, сняв с него оружие. Вынеся раненых, группа отошла на линию обороны своих частей. Тов. Карпов участвовал в трех операциях по разведке глубокого тыла противника и всегда отличался храбростью и отвагой. Исходя из вышеизложенного, считаю возможным представить товарища Карпова к правительственной награде и ходатайствовать о награждении его орденом Красной Звезды. Начальник первого отделения разведотдела Северного флота, майор Люден».

Заключение вышестоящих начальников: «...имеет три ранения и вновь рвется в операцию в тыл противника. Достоин награждения орденом Красного Знамени. Начальник разведотдела Северного флота, капитан 3-го ранга, Визгин».

На верху наградного листа надпись: «Орденом Красного Знамени. Постановление Военного совета Северного флота».

Под этим – карандашом: «Убит».

Под этим – снова карандашом, другим почерком: «Личное дело выслано на пенсию».

И еще одна подробность, еще одна черточка войны, которую, наверное, следует добавить. В 1970 году я получил от родных Карпова письмо, из которого узнал, что его убитый брат, не родной, а двоюродный, но с которым они вместе росли как родные братья, на самом деле остался жив. Карпов, узнав о его мнимой гибели, пошел служить в разведку, а его, брата, считавшегося погибшим, вынесли из боя и доставили в госпиталь. Ранение в позвоночник парализовало ему ноги, но у него после войны хватило воли окончить механико-математический факультет МГУ и стать ученым.

Поистине иногда даже трудно себе представить все те неожиданные повороты в людских судьбах, на которые так щедра война.

...Кроме Карпова, я познакомился с разведчиком старшиной Мотовилиным и довольно много записал с его слов. Но для газеты это сделать не успел – все осталось только в блокноте.

Мотовилин представлял собой интересный тип парня, не больно-то дисциплинированного в прошлом. Он нашел себя во время войны именно в качестве разведчика – смелого, решительного, великолепного ходока и вообще человека, словно специально приспособленного ко всяким жизненным случайностям, связанным с работой разведчика.

При этом было любопытно, что он, с увлечением отдаваясь своей работе, был совершенно лишен честолюбия. Не думал о командирском звании, не хотел учиться на командира и не собирался оставаться после войны в армии. Его интересовали охота, рыболовство, и в его собственном отношении к работе разведчика было, пожалуй, больше от охотника, чем от солдата...

В дневнике о Мотовилине сказано коротко. Но во фронтовом блокноте сохранилась запись его рассказа, дающая более точное представление и о характере этого человека, и о характере его работы:

«...В начале июля нас перебросили в Западную Лицу, на тральщике. Нас провожал майор Добротин. Высадились на берег, распрощались, расцеловались – и пошли. Я и Никитин.

Первый день шли незаметно. На второй день нас искали самолеты – как взберемся на сопку, так они бреющим... Потом нас обстреляли из пулемета. Мы скрылись в скалах, вышли левее. Там нас опять обстреляли. Кругом укрепления, продукты уже уходят. Вернулись на четвертый день. Вышли на берег и подали сигналы. Нас сняли с берега, и мы сразу легли спать, еще пока шли в Полярное.

Через несколько дней нам дали новое задание. На этот раз шли командой в двадцать два человека, во главе со старшим лейтенантом Лебедевым.

Когда высадились, он сказал: «Мотовилин будет моим первым заместителем. А если что – отвечает за отряд».

По дороге была одна подозрительная сопка. Я с двумя товарищами забрался на нее. Там было все тихо, но оттуда мы увидели три телефонные линии. Сделали привал. Заметили дорогу, по ней пошла машина. А на карте дорога нанесена не была.

Лебедев говорит: кто полезет на столб? Я говорю – я. Я зазубрил кинжал и стал перепиливать им провода, как ножовкой.

Потом мы подорвали линию – свалили шесть столбов и пошли дальше...

В третий поход пошли этим же самым отрядом, туда же, но высадились в другом месте в сильный туман. Прошли до знакомой сопки, кругом туман. Сделали привал у озерка – сидим, едим. Вдруг видим – на сопке человек. Потом туман опять все закрыл, и мы подошли к самой сопке.

В нескольких метрах блиндаж, около него дремлет часовой. Лебедев говорит: «Возьмем, ребята, сопку». – «Возьмем».

Через овраг переползли вплотную к сопке, из палатки выбежал ефрейтор. Леонов выстрелил в него. Я кричу: «Забрасывай палатку гранатами!» Забросали.

Немец тоже кинул в нас гранату – Рябова ранило в ногу, расшибло у него винтовку, а с меня сбило каску.

Нас стали обстреливать из минометов с соседних сопок.

Лебедев говорит: «Мотовилин, руководи отходом, а я буду прикрывать».

Мы стали отходить. Рябова несли на руках. Его ранило смертельно, в голову. Мы потеряли трех убитыми, а когда отходили – еще двух.

Отходить было тяжело. Мы вернулись к месту высадки раньше назначенного времени. Пока ждали бот, нашли домик. В нем нашли брошенную соль. Ну что ж, теперь дело за мясом. Застрелили оленя и жарили на палочках шашлык.

Бот подошел и так и забрал нас с недожаренным оленем.

Вернулись в Полярное, оттуда в Мурманск. Отдохнули. Правда, мало, всего двенадцать часов. Переспали – и обратно в четвертый поход.

Пошли отрядом в 80 – 90 человек, под командованием Добротина. Был в отряде и Лебедев.

Дошли до той сопки, где были в прошлый раз. Пошли дальше...

Обратно из этого похода я, по приказанию майора, вел людей кратчайшим путем. Перевалили через сопку – нашли свежеразбитый самолет «Юнкерс», кругом горелое место, а вчера был дождь, значит, сегодня сбит.

Вышли к губе, к месту высадки. Слышим, там кукуют кукушки. Сначала было странно – место голое, откуда птицы? Подумали, что скорее всего это финны. Ждали бота целых двенадцать часов.

Пробыли несколько дней в Полярном и пошли в пятый поход. Высадились с мотобота около брошенных домиков. Видим, у берега в рыбачьих сетях запутался олень – скала голая, а он на ней танцует. Я взял нож и разрезал сеть. Олень выскочил на волю, был он голодный и худой.

Я шел в партии из семи человек во главе со старшим лейтенантом Клименко. Мы должны были пройти на тридцать километров вглубь и соединиться с остальным отрядом у мыса Пикшуева. Подходя к берегу, услышали, что там уже начался бой.

Маленькую сопку мы заняли, но главная сопка еще держалась. А мы все лезли вперед на сопку. Мне уже осталось всего несколько шагов, как вдруг меня ударило по ноге. Дальше я пополз. Сопку заняли.

Я доложил, что ранен. Мне приказали перевязаться, я перевязался. Посмотрели захваченные блиндажи, подкрепились их шнапсом.

У блиндажей сидели семь пленных солдат и один офицер. Солдаты сказали, что сами хотели сдаться, но из-за офицера не могли. Тут же рядом лежал другой офицер, убитый.

Вдруг мне говорят: Лебедев убит. Я даже верить не хотел.

Переночевали в скалах. Утром стали под огнем отходить к ботам. Ползли ползком, тащили раненых. Мы, раненые, первыми сели на шлюпки и переправились на «морской охотник» вместе с пленными.

В шестой поход мы пошли в глубь Финляндии на 175 километров. Шли шесть дней. Все время по ночам, днем почти не двигались – делали привалы. Шли сплошные дожди, и мы были все мокрые. Костров не разводили, сидели на сухом и холодном пайке. Местность была болотистая и лесная, переходили четыре реки. Сушиться было негде, кругом одни болота. Старшина Дарыгин попал в болото. Ему кричат: «Клади винтовку, становись на нее ногами!» А он говорит: «Винтовка снайперская, нельзя». Так, пока не дали ему другую винтовку, тонул, а винтовку не клал.

Во время седьмого похода нас высадили в районе боевых действий. Мы вывернули шлемы на манер финских шапок и нахально ходили по другому берегу речки на виду у немцев, потому что они никак этого не предполагали. Потом, проведя все наблюдения, ночью в дождь пошли на берег, в скалы, сигналить. Слышим, как бот ходит там, сигналим ему, а он не подходит и не подходит.

Наконец услышали, как крикнул нам в мегафон: «На берегу!» – «Есть на берегу!» А до этого мы волновались, ругались. Мокрые, замерзшие. Если еще четверть часа не придет бот, значит, надо уходить опять на сутки в скалы, прятаться до следующей ночи.

Когда шли обратно домой, нам бы побольше темноты. А тут наоборот – северное сияние...»

...После разговора с Карповым и Мотовилиным разведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угадал на их маленькое, как они выражались, «семейное торжество». Они устраивали товарищеский ужин после возвращения из разведки одной из своих групп.

За столом было больше двадцати человек: Мотовилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, военфельдшер отряда Ольга Параева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.

За окнами была метель, непогода, а в бревенчатом домике было жарко натоплено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.

На меня пахнуло романтикой этой работы, и я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они.

Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчиками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:

– Ну что ж, я думаю, это можно будет устроить.

Я как-то особенно остро запомнил атмосферу этого вечера, дружескую и чуть-чуть взвинченную – из-за отсутствия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертельной опасности.

На другой день я познакомился с капитаном государственной безопасности Свистуновым. Это был ленинградец, человек твердый, сдержанный и корректный. Он вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена красноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк «Человек, вернувшийся оттуда», который в редакции почему-то переименовали, назвав «В лапах фашистского зверя».

Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рассказ его показался мне страшным. Страшным не потому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах – как раз этого в данном случае не было, – но за его спокойным рассказом вырастала целая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убийства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями – с костями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом, – был страшнее и реальнее в своей типичности, чем рассказы о вырезывании звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.

В эти же дни я познакомился в политотделе армии с полковым комиссаром Рузовым. Рузов оказался очень интересным человеком. До Папанина он был два года начальником зимовки на мысе Челюскин и написал об этом книгу. Все его товарищи за помощь при спасении челюскинцев получили ордена, а он – нет, потому что, приняв по радио какую-то бюрократическую директиву от своего начальника из Севморпути, радировал ему матерный ответ – в буквальном смысле этого слова. В Москве, удивившись, затребовали подтверждение. Рузов подтвердил.

В Первую мировую войну он был разведчиком из вольноопределяющихся, имел солдатский «Георгий». В гражданскую войну служил в кавалерии, а в эту войну его, по причине знания иностранных языков, законопатили сюда, в отделение по работе среди войск противника. Хотя, как мне казалось, ему больше бы пришлась по душе работа в разведке. Он был человек смелый в своих суждениях, остроумный, занозистый, любитель и выпить, и поухаживать за женщинами, и пошуметь, и рассказать забавную историю. Словом, веселый, шумный человек, у которого есть и ум, и сердце, и собственные мысли в голове. Во всем, что касалось непосредственно служебных дел, он был абсолютно деловым и самоотверженным человеком.

Я познакомился с Рузовым в маленькой комнатке, где он допрашивал пленного немецкого летчика, красивого парня, начинавшего обрастать бородой. Было холодно. Немец зяб и кутался. Хотя в печке трещали дрова, но ее только что затопили.

Рузов, допрашивая, бегал по комнате, время от времени подбегая к печке и на бегу протягивая к ней руки. Он был маленький, совершенно седой, с острым носом и устремленным вперед лицом. На груди у него были орден и две медали.

Встретил он меня весьма недружелюбно и лишь потом, к вечеру, сменил гнев на милость. Причиной его первоначального недружелюбия, как потом оказалось, был один мой коллега – журналист, который, взяв у него интересный документальный материал, потом переврал все, как сумел. Я ходил к Рузову три дня подряд в ожидании, когда улучшится погода и пойдет наконец мотобот на Рыбачий полуостров...

Леонида Владимировича Рузова я еще дважды после этого встречал на войне. В сорок втором году здесь же, под Мурманском, в 14-й армии, в сорок четвертом – очень далеко отсюда, в Бухаресте.

Как свидетельствуют архивные документы, вольноопределяющийся Рузов начал свою солдатскую службу в августе 1914-го в Восточной Пруссии. В пятнадцатом году в Польше, раненный в голову, он попал в немецкий плен. В восемнадцатом году вернулся из плена домой, а в девятнадцатом, когда Мамонтов шел к Туле, вступил в Красную Армию. Под Россошью получил сабельную рану; во время партийной недели вступил в партию и воевал до августа двадцатого года – комиссаром бригады и комиссаром коммунистического отряда, сначала с белыми, потом с белополяками. После еще одного ранения и контузии провел год в госпиталях. Поначалу после этого был зачислен в кремлевские курсанты, но в связи с припадками после контузии был уволен в долгосрочный отпуск на гражданку. Работал уполномоченным по хлебозаготовкам и по коллективизации в Сибири и на Северном Кавказе, снова вернулся в армию, учился в Академии Фрунзе. В тридцать третьем году поехал начальником зимовки на мыс Челюскин, пробыл в Арктике пять лет и перед возвращением на Большую землю получил все-таки за свою работу в Арктике орден Красной Звезды, который миновал его раньше из-за строптивого характера. Вернувшись из Арктики, снова попросился в кадры. В сороковом году воевал на Карельском перешейке. В сорок первом – под Мурманском, а с сорок третьего года – на юге. На разведывательной и оперативной работе был награжден несколькими орденами и медалями, в том числе за бои в Будапеште – орденом Кутузова III степени. В последней переделке – в перехвате и разоружении юго-западнее Праги прорывавшихся к американцам власовских частей – принимал участие уже двенадцатого мая сорок пятого года, через три дня после окончания войны.

После войны Рузов был начальником кафедры иностранных языков в одном из институтов Ленинграда, а потом, на склоне лет, – пенсионером. До конца, не поддаваясь ни болезням, ни последствиям ран и контузий, живя в Гатчине, кропотливо собрал множество исторических материалов и написал книгу – историю города; вторую книгу в своей жизни. Так и умер, не угомонившись, не изменив себе и своему характеру.

Я навещал его незадолго перед смертью в госпитале, и, хотя со времени нашей первой с ним встречи в Мурманске прошло уже к тому времени чуть не четверть века, он, несмотря на болезнь, показался мне почти не изменившимся, был все такой же маленький, седой, стремительный, все порывался вскочить с койки и по привычке забегать по комнате. Непривычная неподвижность мешала ему разговаривать.

Глава восемнадцатая

...На другой день после приезда я пошел в морскую разведку к майору Людену. Когда я пришел, он занимался одновременно двумя делами: вполголоса, но со всеми фиоритурами пел арию Гремина и писал третий по счету рапорт о переводе его в пехоту на Западный фронт. Как и многие люди на Севере, он глубоко переживал октябрьские и ноябрьские события под Москвой и буквально не находил себе места.

Немножко отведя душу разговорами на московские темы, Люден сказал мне, что завтра в тыл к немцам идут сразу две разведывательные партии. Одну из них поведет он, а другую – Карпов. Карпов должен был уйти на неделю или полторы, а Люден – на одни сутки. Предстояла короткая операция на Пикшуевом мысу, где немцы держали пару пушчонок, из которых они палили по заливу, не давая в светлое время нашим мотоботам проходить в Озерки. Тот бот, который перед нашим отъездом с Рыбачьего шел в Озерки, был обстрелян как раз этими пушками.

По словам Людена, во время операции предстояло выяснить, есть ли на Пикшуевом гарнизон, и если он есть, то уничтожить его. А также узнать, исправны ли там немецкие пушки, после того как по ним два дня долбила наша артиллерия. И если они исправны, то их уничтожить.

Люден считал, что все это будет делом одной ночи, и это меня сразу соблазнило, и я сказал Людену, что прошу его взять меня с собой.

Я без особых колебаний подумал, что, наверно, Мишка Бернштейн не будет возражать против того, чтобы пойти в эту операцию, и попросил взять и его. Люден посоветовался с начальником разведки Визгиным, тот согласился, и я уже через полчаса был в гостинице, где Бернштейн и Зельма проявляли свои снимки.

Когда я сказал Мишке, что нам предстоит с ним пойти в эту разведку, единственным, что он спросил, было – долго ли придется плыть морем? По правде говоря, я сам не знал этого в точности, но, чтобы успокоить его, сказал, что нет, недолго.

– Ну, если недолго, тогда ладно.

После этого мы отправились к разведчикам, которые обещали выдать нам кое-какое обмундирование. Но Мишкины толстые икры не влезали ни в одни валенки. В конце концов валенки пришлось обрезать. Я решил идти в сапогах. Нам выдали ватники и ватные штаны. А вообще предполагалось, что мы должны были идти налегке, потому что от места высадки до Пикшуева нам предстояло сделать двенадцать или пятнадцать километров по скалам.

Я не предложил Зельме принять участие в этом деле, потому что не знал, какие у него планы. И в то же время, зная его характер, понимал, что если я предложу ему это, то он все равно пойдет, даже если это совершенно не входит в его намерения. Потом оказалось, что он обиделся на меня за то, что я ему этого не предложил, и несколько дней молчал и злился.

На следующее утро мы пришли в разведку уже вполне экипированные – в шерстяных свитерах, в фуфайках и ватных штанах. Мишка со своим «наганом», я с «парабеллумом». Словом, вид у нас был достаточно воинственный.

Визгин сказал, чтобы мы не только сдали все документы, но и на всякий случай записали домашние адреса, а кроме того, если хотим, написали на всякий случай записки своим близким. Все это прозвучало довольно мрачно. Но, как и во многом мрачном на войне, была тут и своя смешная сторона. Когда я поспешил суеверно отказаться не только писать записку, но и оставлять адрес, Визгин недовольно сказал мне:

– Все-таки неправильно вы это делаете. У нас из-за этого уже хлопоты были. Убило тут, понимаете, одного лейтенанта, а адреса он не оставил. Возились, возились, так и не смогли отыскать, куда все это переслать.

В его словах чувствовалось не столько огорчение оттого, что убило лейтенанта – случай на войне достаточно обычный, сколько досада из-за того, что до сих пор никто так и не знает, куда отправлять оставшиеся после убитого лейтенанта вещи.

Я невольно рассмеялся.

Мы сдали документы, получили свертки с маскировочными куртками, штанами, капюшонами, перчатками и стали терпеливо ждать.

В заливе были снежные заряды, бушевала метель, и на отплытие катера в Полярное все не давали и не давали «добро». Однако по-прежнему оставалась надежда, что погода все-таки исправится и «добро» дадут, и мы сидели в разведке сначала с восьми до двенадцати – до флотского обеда, а потом, после обеда, – до тех пор, пока окончательно не выяснилось, что «добра» не будет.

Теперь начиналась смешная оборотная сторона утренней торжественной сдачи документов. Нам нужно было возвращаться в гостиницу, следовательно, нам нужны были документы. Кроме того, нам нужно было есть и пить, следовательно, нам могли пригодиться и деньги. Пришлось забрать и то и другое.

В гостинице нас встретил ухмыляющийся Зельма. Он и Мишка стали проявлять свои снимки, а я взялся за стихи. Написал в этот вечер стихотворение «Мне хочется назвать тебя женой».

На следующее утро повторилась та же самая процедура, что и накануне. Мы обмундировались, надели свитеры, фуфайки, вооружились, явились в морскую разведку, сдали документы, получили свертки с маскхалатами. Погода на улице была ясная, и казалось, ничто не предвещало новой задержки. Однако после того, как мы прождали часа четыре, выяснилось, что здесь, в Мурманске, погода хорошая, но в Полярное мы сегодня не пойдем. На этот раз не дают «добро» там, в Полярном, на выход из Полярного в открытое море.

Мы пообедали, взяли обратно документы и деньги и отправились к себе в гостиницу, где нас так же, как и вчера, встретил усмехающийся Зельма.

В этот вечер Мишка отозвал меня в сторону и тихо сказал, что ему надоело сидеть в Мурманске и ни черта не делать, что это может продолжаться бесконечно и что, честно говоря, даже если он и пойдет в эту разведку, то снимать ему все равно вряд ли что придется. С этим можно было согласиться, потому что ночи стояли довольно темные, и даже странно, как мне такая простая вещь не пришла в голову самому...

Наверно, я не подумал тогда об этом из-за свойственной Мишке безотказной готовности все что угодно и до конца разделить с любым из своих товарищей. Так я думаю сейчас, перечитывая дневник и вспоминая этого человека, в начале июня 1942 года погибшего в окружении под Харьковом – как и при каких обстоятельствах, так и не знаю, потому что живых свидетелей его гибели не осталось. Как-то не совсем ловко, наверное, называть задним числом Мишкой давно погибшего человека, которому сегодня, будь он жив, было бы за шестьдесят, но и поправлять это в дневнике не поднимается рука. Все мы до одного звали его тогда именно Мишкой, и никак иначе. Здоровье, молодой задор и детская непосредственность буквально так и перли из него. И даже тем из нас, кто был моложе его по годам, все равно всегда казалось, что самый молодой из всех – это он.

Таким по человеческой своей сути он и был, таким и сыграл его потом, после его гибели, Лев Свердлин в фильме «Жди меня».

...У меня самого было скверное чувство на душе оттого, что мы уже два дня готовились, сдавали и брали обратно документы. А главное, я каждое утро вставал с чувством, что вот сегодня ночью мы пойдем в тыл врага, значит, пан или пропал, но, во всяком случае, к следующему утру все уже будет ясно. Нетрудно было мгновенно решиться и пойти в разведку, но когда она все оттягивалась со дня на день и каждое утро заново приходилось готовить себя к ней, то это становилось трудным, с непривычки выдержки не хватало.

Когда я согласился с доводами Мишки, что ему действительно нет смысла идти, он спросил:

– А может, и ты не пойдешь?

Но хотя меня тянуло на это уже куда меньше, чем в первый день, я еще месяц назад пил с разведчиками за то, что когда-нибудь отправлюсь вместе с ними, и теперь, когда такая возможность представилась, не мог ее упустить, хотя бы просто из самолюбия.

На третий день Зельма и Бернштейн поехали куда-то снимать оленьи упряжки, которые использовала наша санитарная служба, а я снова обмундировался, снова сдал документы, снова просидел шесть часов в разведке, съел флотский обед, выпил флотскую водку, узнал, что на выход в море опять не дали «добро», снова забрал документы обратно и вернулся в гостиницу, где на этот раз встретил уже две ухмыляющиеся физиономии вместо одной.

То же самое повторилось и на четвертый день. И я поклялся себе, что если завтра, 6 ноября, все снова отменится, то я не пойду вообще. Ожидание измотало меня: казалось, что мне уже никуда не хочется идти.

Но 6 ноября днем сказали, что наконец получено «добро» на выход в океан.

Был теплый ноябрьский день. Несмотря на мокрую пургу, видимость была приличная. По дороге на пристань я заехал в гостиницу, где не нашел ни Зельмы, ни Бернштейна. Они уехали снимать зенитчиков, и я оставил им записку. Внизу нетерпеливо гудела машина; через пять минут мы были уже на пристани. Шли в Полярное на маленьком, принадлежавшем разведке катерке. На палубе задувало снегом, и мы с Визгиным и Люденом спустились вниз, в уютную теплую каюту, и стали забивать «козла».

Надо отдать должное морякам: когда играет заядлая морская компания, то кости выкладываются на стол с такой яростью и грохотом, что издали это похоже по звукам на средних масштабов артиллерийскую подготовку.

Выгрузившись в Полярном, мы пошли в подводный экипаж, где жили моряки из диверсионных групп, по большей части состоявших из добровольцев-подводников. Там под руководством капитана Инзарцева, одного из лучших и самых опытных разведчиков, угрюмого, мрачноватого и, по-моему, сурового человека, морячки готовили оружие. Распихивали по карманам фуфаек или привязывали на поясные ремни гранаты, щелкая затворами, проверяли винтовки, запасались сигнальными ракетами, упаковывали сухой паек, который, несмотря на то что операция должна была проводиться всего одну ночь, был рассчитан на трое суток. Радист проверял на слышимость свою рацию.

Продолжалось все это около часа. Потом, когда уже было совсем темно, мы собрались и построились во дворе подводного экипажа, одетые кто в маскхалаты, кто в маскировочные куртки и брюки.

Здесь, против моих ожиданий, никто никому не сказал никаких прочувствованных слов: не то они были сказаны уже когда-то раньше, не то были бы странны в такую минуту для людей, избравших разведку своим ремеслом. Нас построили, разделили на две группы, и мы отправились на причал.

Еще когда мы стояли во дворе подводного экипажа и в тишине строились там в своих маскхалатах, я вдруг подумал, что вот мы всего через несколько часов будем там, у немцев, а никто ни в Киркенесе, ни в Петсамо не знает, что здесь, во дворе, в эту минуту построился отряд, который будет действовать там, у них в тылу.

Узенький трап уходил с очень высокого причала вниз, на очень маленькое суденышко, и выглядел так, словно он уходит куда-то в тартарары, под воду. Я с грехом пополам спустился по этому трапу и ступил на борт «морского охотника». Инзарцев шел на другом «охотнике», а на этом, кроме двадцати разведчиков, было трое – Люден, Визгин, решивший сам пойти в эту операцию, и, как говорится, третий лишний – я. Мы отвалили от причала, развернулись и пошли к выходу из Кольского залива.

Погода, как назло, разгулялась, и Люден, посматривая на часы, ворчал, что надо было отложить эту экспедицию до тех пор, пока луна не пойдет снова на ущерб. Действительно, ночь выдалась чудовищно светлая. Я еще никогда не видал здесь в эту пору года такой светлой ночи. Луна светила так, что можно было различить человека на снегу за двести шагов. Но мало того, кроме луны, еще весь горизонт занимало переливающееся северное сияние. И я пожалел об отсутствии Мишки, которому в такую удивительно светлую ночь, может, и удалось бы что-нибудь снять.

«Морской охотник» – очень небольшой кораблик, и когда на него садится еще двадцать человек, кроме экипажа, то, куда их ни засунь, все равно будет тесно.

Мы шли на порядочной волне. Она перехлестывала через борт, было недолго и промокнуть. Большинство разведчиков спустились в кубрик и залегли там. К концу пути многих из них укачало. Должно быть, виной была не только волна, но и нехватка свежего воздуха.

Я вслед за Визгиным и Люденом постепенно, бочком-бочком вылез на капитанский мостик. Визгин так и не уходил все время оттуда, боясь, что, если спустится вниз, в духоту, ему будет еще хуже. До этого он служил в Амурской речной флотилии, его «травило» при качке, и каждый выход в капризное Баренцево море был для него насилием над собственной натурой. Впрочем, он крепился и не подавал виду.

Мы стояли рядом с Люденом. Он жаловался на луну, посмеивался над своими уже немолодыми годами, что в прежние бы годы он радовался луне, а теперь ругает ее старой хрычовкой. Словом, болтал о чем угодно, кроме предстоящего дела. И я был рад этому.

Качка усиливалась. Когда мы вошли в Мотовский залив, она достигла четырех-пяти баллов. Для такого суденышка, как «морской охотник», это еще не опасно, но уже чувствительно. Шли мы часа четыре и около десяти подошли близко к немецкому берегу. Где-то далеко, направо от нас, был Петсамо, налево – река Западная Лица и наши передовые позиции, а в двенадцати километрах от нас на фоне черной воды вырисовывался контур мыса Пикшуева, куда нам предстояло добираться. За спиной у нас оставался Рыбачий, на котором нет-нет да и мелькал вдруг свет подфарника проходившей где-то далеко машины.

Вплотную подойти к немецкому берегу мы не могли – было слишком мелко, и из воды повсюду торчали камни. На воду спустили лодочку – «тузик», один трап перебросили с борта «охотника» на «тузик», а второй – с «тузика» на прибрежные камни. В самом «тузике», в этой зыбкой передаточной инстанции, стоял Визгин. Двое моряков из команды «охотника», увидев, как один из разведчиков, перебираясь с качавшегося «тузика» на второй трап, плюхнулся в воду, решили помочь остальным. Они встали по пояс в ледяной воде по обеим сторонам трапа и начали одного за другим принимать на руки тех, кто слезал. Принимали и доводили до конца трапа. Дальнейшее было делом собственной ловкости. Кто прыгал лучше, тот мочил себе ноги до колен, а тот, кому это не удавалось, проваливался в воду и выше колен и по пояс. Я, к сожалению, тоже оказался не из ловких. Перспектива шагать по горам, по снегу, в мороз двенадцать или пятнадцать километров в мокрых сапогах и штанах была не особенно заманчивой, но ничего не оставалось делать.

Первые из высадившихся пошли и в глубь и вдоль пустынного берега дозорами. Все остальные высаживались уже под их прикрытием. Несмотря на маскхалаты, людей было хорошо видно даже издали – такой светлой оказалась эта ночь. Я с тревогой подумал, что, если нам не удастся незаметно подобраться к Пикшуеву мысу, нас могут в такую ночь перестрелять как куропаток. Всего нас вылезло на берег около сорока человек. По агентурным сведениям, на мысе Пикшуевом должно было стоять не больше полуроты немцев, то есть человек шестьдесят-семьдесят. При соблюдении неожиданности шансы на успех были на нашей стороне. Но при отсутствии неожиданности дело могло обернуться худо.

Едва мы вылезли на берег, «морские охотники» отчалили и пошли болтаться в море, поближе к берегам Рыбачьего. С нами были ракеты; после окончания операции мы должны были вызвать ими катера. А кроме того, с нами шел радист для дублирования ракет и передачи условных сигналов о помощи, если бы с нами случилось что-нибудь худое.

Мы вылезли и пошли. Впереди шел прирожденный разведчик Мотовилин, за ним еще двое, за ними Люден, за Люденом я, дальше цепочкой тянулись все остальные. Инзарцев, по-моему, шел замыкающим.

Мы с небольшими остановками шли эти двенадцать километров около трех часов. Двигались быстро, особенно если учесть, что мы шли над самым берегом по крутым скатам прибрежных скал. Кое-где приходилось перепрыгивать со скалы на скалу, с камня на камень. И это еще было ничего. Хуже было там, где попадались расщелины между скалами. Они были заметены снегом и обдуты ветрами и превратились в абсолютно гладкие и твердые, как кость, снежные откосы с очень крутым градусом наклона. Переходить такие места было особенно трудно. Несколько человек ссыпались вниз. Им помогли подняться. По счастью, обошлось без увечий. Потом ссыпался шедший впереди меня Люден. Его бросился выручать один из разведчиков и пролетел по откосу еще метров на пятнадцать ниже его.

На втором привале, лежа на снегу за скалой и потихоньку покуривая в рукава, мы вдруг вспомнили, что ведь сегодня праздничная ночь – с 6 на 7 ноября.

Среди оказавшихся около меня на этом привале людей было несколько украинцев. Пошли разговоры о Днепропетровщине и Харьковщине, о том, где их семьи. От разговоров этих веяло грустью и огромностью расстояния, отделявшего нас от всего, что мы любили.

Мы шли так быстро и так уставали от постоянного перелезания и переползания, что ни у кого не замерзли ноги, хотя почти у всех они были мокрые. Больше раздражало то, что намокшие в воде маскировочные халаты, штаны и куртки застыли и коробились при ходьбе с таким шумом, который нам из-за стоявшей кругом тишины казался почти грохотом. Ветер с моря набивался в эти стоявшие колом маскировочные одежды, как в паруса, и тоже мешал идти.

Примерно на середине пути, у обледенелого устья ручья, передовые разведчики заметили следы. Все насторожились. Следы были и похожи и не похожи на человеческие. При том ветре, который сейчас дул, следы могли остаться только от того, кто прошел здесь совсем недавно. Через несколько секунд кто-то сообразил и сказал:

– Это же росомаха.

Все рассмеялись.

Выйдя наверх, на плоскогорье, мы наткнулись на шедшие под снегом провода. Видимо, это была линия, соединявшая передовые позиции со штабом немецкой дивизии. Рассчитав, что нам осталось идти уже очень мало, всего каких-нибудь пятнадцать минут, а немцы все равно до утра на обрыв линии выйти не рискнут, разведчики стали резать ее сразу во многих местах. Выбирали из-под снега провода, закатывали их в клубки и зарывали клубки в стороне в снег. Вскоре линия была уничтожена на протяжении целого километра.

Наконец Мотовилин указал на высившиеся впереди две или три сопки, на которых чернели гряды камней.

– Вот и Пикшуев, – сказал он. – Подходим.

Все притихли. Было светло почти как днем. У меня появилось неприятное ощущение в спине; казалось, что кто-то невидимый без труда может нас всех откуда-то перестрелять.

Отряд разделился, и мы пошли в обход сопок. Держали оружие наготове – считалось маловероятным, что немцы нас так до сих пор и не увидели. Несмотря на все принятые предосторожности, они все-таки должны были нас заметить в такую ночь.

Однако, когда мы вплотную подползли к ближайшей сопке, на которой чернели пятна землянок, мы не услышали оттуда ни окрика, ни выстрела. Мы бросились к землянкам. Когда долбанули дверь в первую из землянок, она со скрипом открылась. В землянке никого не было. Я вошел туда вслед за Люденом и посветил фонарем. По всему чувствовалось, что землянка не брошена, что в ней жили и, очевидно, собираются жить. На столе стояла лампа с исправным фитилем, стояли котелки, чугунки.

Вторая и третья землянки были тоже пустые.

Другая группа, обходившая сопки, тоже так и не наткнулась на немцев.

Через полчаса нам уже стало ясно, что на Пикшуевом мысу, во всяком случае здесь, где мы были, или вообще никого нет, или есть немецкий дозор, который при нашем появлении спрятался и боится себя обнаружить.

Впоследствии, по агентурным сведениям, оказалось, что именно в это время немецкая полурота, стоявшая на Пикшуевом мысу, сменилась. Одна полурота ушла отсюда, а другая, которой предстояло ее сменить, еще не пришла. Надо думать, что немецкий патруль все-таки оставался здесь, но он сам стрелять по нас не решился, а мы его не нашли.

То, что немцы не собирались уходить с Пикшуева мыса, было ясно с первого взгляда. Землянки были в полном порядке, в них оставались разные бытовые вещи. В двух сараях и небольшом домике были устроены склады продовольствия. Не бог весть какие, но все же склады: бочки с яичным порошком, мешки с мукой, с галетами, мешки с кофе, запас консервов и еще что-то, уже не помню что. В одном из сараев были сложены баллоны. Мы сначала сочли их немецкими, но потом увидели, что это баллоны с ацетиленом для освещения маяка – наш запас, оставшийся еще с мирного времени.

Поодаль от землянок мы нашли два изуродованных орудийных лафета и один, тоже изуродованный, ствол горного орудия. Второй ствол немцы, очевидно, увезли с собой. Судя по всему, наша артиллерия как следует накрыла эту горную батарею.

Все запасы доставлялись сюда с неимоверным трудом, на вьюках, и было очевидно, что, уничтожив все, что здесь осталось, мы тем самым затрудним положение немцев, которые не нынче-завтра вернутся сюда, на Пикшуев, и им придется все заново завозить.

Взломав двери складов и разобрав часть досок, мы стали обкладывать немецкие запасы досками, и фанерой, и всем, что попадалось под руки, чтобы поджечь.

Сигнальных ракет было решено не давать. Радист вызвал наши «охотники» по радио. В стоявшей кругом тишине были отчетливо слышны его точки и тире.

Вскоре к берегу немного западнее самого Пикшуева подошли оба морских охотника. С одного из них слез Визгин, который захотел сам принять участие в поджоге немецких складов. Всех, за исключением пятерых человек, переправили на «морские охотники»; последними остались Визгин, Люден, Мотовилин, еще один разведчик и я. Прихваченная с собой бутыль с горючей жидкостью хотя и разбилась, но жидкость почему-то не загорелась. А бензин сделал свое дело. Мы облили доски и фанеру и зажгли оба склада и дом. Сначала пламя разгоралось слабо, а потом все сильнее и сильнее, и, когда мы перебрались на «морской охотник», уже было видно, как и в доме и в складах сквозь двери и ставни прорываются изнутри красные языки пламени.

Оба «морских охотника» отчалили, я пошел вниз, в кубрик, и завалился на койку. На обратном пути качало сильней, чем по дороге сюда. Было около шести баллов. Через полчаса после того, как мы отошли от берега, Люден прислал за мной краснофлотца, чтобы я вышел на палубу. Я поднялся.

Сзади нас, над мысом Пикшуевом, стоял огромный столб пламени, то падавший, то снова поднимавшийся в небо. Взрывы отсюда уже не были слышны, но по промежуткам, с которыми то падало, то вновь поднималось пламя, было ясно, что там что-то рвется. Может быть, это был ацетилен, а может быть, и не замеченный нами запас снарядов. Я простоял на борту «охотника» минут пятнадцать, глядя на это зрелище, а потом снова спустился в кубрик.

В семь часов утра, когда кругом стояла все та же светлая северная ночь, мы вернулись в Полярное, и Визгин с Люденом сразу отправились докладывать по начальству. А я, узнав от кого-то, что здесь, в Полярном, сейчас живет Александр Жаров, пошел к нему и вскоре был уже на четвертом этаже в знаменитом циркульном доме – гордости Полярного. Этот дом стоит на горе, и его большая геометрически правильная дуга видна с моря.

Не забуду того радушия, с которым меня встретил Жаров. Был заварен крепкий чай, на столе стояли рюмки спирта и колбаса на закуску. Это было верхом блаженства, особенно если учесть, что я был по пояс мокрый и, как только вошел в теплую комнату, мое заледеневшее обмундирование начало стремительно оттаивать. Выпив сначала спирт, а потом чай, я разделся и лег на диване в комнате у Жарова.

Проспал я всего два часа. Меня разбудило радио. Говорила Москва. Не то это была запись на пластинку речи Сталина на параде, не то – повторение речи диктором, но, во всяком случае, это была та самая речь, которую Сталин произнес в то утро, 7 ноября, на Красной площади.

Трудно сказать, что с нами делалось. Эта традиционность, этот парад на площади, когда немцы находились в шестидесяти-семидесяти километрах от Москвы, – все это потрясло сердца. Казалось, что теперь, после этого, все будет в порядке, и вообще и в частности – с Москвой. Как я потом выяснил, даже в наиболее критические моменты в самой Москве было гораздо больше уверенности в этом, чем у людей, которые могли следить за событиями только издали.

Через час катер отходил из Полярного в Мурманск. Я знал, что Зельма и Бернштейн собирались из Мурманска сюда, в Полярное, но у меня уже не было времени узнавать, приехали они или не приехали. Журналистский долг требовал немедленного отъезда в Мурманск, надо было поскорей написать о том, что я видел, и успеть отправить так, чтобы корреспонденция по возможности попала в номер 8 ноября.

Замерзший и усталый, я добрался до Мурманска. В нашем номере в гостинице было пусто. Ребята действительно уехали в Полярное.

Я пошел в морскую разведку и продиктовал там машинистке подвал о высадке на Пикшуевом мысе, назвав его «В праздничную ночь».

Главный смысл корреспонденции был, конечно, в том, чтобы напечатать ее именно 8 ноября – сразу же, в праздник. Но с этим в первый и единственный раз на Севере мне не повезло. На телеграфе что-то перепутали, и мой очерк пришел в Москву только через две недели. Но хотя злободневность его отпала, Ортенберг все-таки напечатал его 25 ноября, поставив на нем пометку: «Задержано доставкой» – и проявив тем самым редакторский такт по отношению к своему корреспонденту. Мне было бы, честно говоря, обидно, если бы именно этот очерк остался ненапечатанным...

И вот сейчас передо мной лежит несколько сохранившихся в Центральном военно-морском архиве документов, о которых я не имел, да и не мог иметь представления ни тогда, когда мы высаживались на мысе Пикшуев, ни тогда, когда я потом описывал в своем дневнике это, вполне заурядное для морских разведчиков, но существенное для меня самого, событие.

Первый из трех документов озаглавлен «Схема-план разведывательно-диверсионной операции на маяк Пикшуев». На документе вычерчена схема операции с соответствующими условными обозначениями маршрута катеров, места высадки, маршрута десанта к району диверсии и маршрута последующего отхода. В первом параграфе сформулированы задачи: 1. Разведка мыса Пикшуев. 2. При установлении наличия групп противника на маяке Пикшуев уничтожить их и захватить «языка». 3. Сжечь постройки маяка Пикшуев. В следующих параграфах указывался состав разведывательно-диверсионного десанта, в третьем параграфе – порядок и время проведения операции. Первоначально, как видно из этого документа, она планировалась в ночь со второго на третье ноября и так первоначально и была утверждена стоящими наверху документа подписями командующего Северным флотом Головко и членом Военного совета Николаевым. В примечании были указаны опознавательные сигналы на случай встречи с другой, выходившей в ту же ночь диверсионной группой Карпова и пароль – «Маузер» – Москва.

Второй документ – адресованное начальнику разведотдела донесение о том, как прошла в действительности эта оттянутая на четверо суток из-за непогоды операция.

«Выполняя задание командующего флотом по разведке района маяк Пикшуев... на двух катерах типа МО 06.11.41 в 18.00 вышел в район действия. В 21.00 группа высадилась в десяти километрах от объекта действий и, организовав ближнюю разведку, двинулась в восточном направлении. Переход проходил в исключительно трудных условиях. Обледенелые сопки, крутые обрывы. Некоторые товарищи, взбираясь на сопки, срывались с десятиметровой высоты, но ушибов никто не получил. В 24.00 подошли к объекту действий. Я разбил отряд на три группы: первая обходила сопки, окружающие маяк справа, вторая, сковывающая, двигалась в лоб на блиндажи, и третья двигалась на маяк вдоль побережья. Сам двигался с первой группой.

Группы на своих маршрутах обнаружили брошенные противником землянки и блиндажи, судя по заготовленным дровам, керосину в лампах, противник оставил район маяка дней за пять-десять до нашего прихода.

В 1.00 7.11.41 все три группы сошлись у маяка, выставив охранение. Я с группой разведчиков обследовал здание маяка. Жилое здание оказалось в полуразрушенном состоянии. По-видимому, противник пользовался материалом здания как топливом. Амбары оказались запертыми на замки. Взломав двери, мы установили: один амбар был приспособлен для жилья – нары и печка. В двух остальных хранились продовольственные запасы: кофе, мука, хлеб в специальной упаковке, крахмал, лыжная мазь и так далее... Невдалеке от маяка был найден разбитый лафет горной 76-миллиметровой пушки и много стреляных гильз. Условным сигналом были вызваны катера, на которые погрузили найденные продукты и произвели посадку групп.

После посадки отряда на катера четыре бойца, в числе которых был спецкор газеты «Красная звезда» тов. Симонов, подожгли маяк и здания маяка. Катера легли на обратный курс в 2.00 7.11.41. По данным наблюдения с постов в губе Эйна, пожар на маяке продолжался до 10.00 10.11.41. Вывод: задание командования выполнил, установлено, что маяк Пикшуев оставлен противником. Начальник Первого отдела РОСФ, майор Люден».

Откровенно говоря, с расстояния в тридцать с лишним лет меня порадовало, что я ни вольно, ни невольно ничего существенного не приврал и не напутал в своих тогдашних записях. Разве что с непривычки к таким переходам десять километров показались мне двенадцатью, да продуктов, как выяснилось, нам было выдано не на трое суток, как я считал, а только на двое. Тогда, после возвращения из похода, мне было даже как-то немножко обидно, что после всех приготовлений именно в этом походе так ничего, в сущности, и не произошло. Но заранее этого, конечно, никто не мог знать. Разведчики, как и в каждом походе, планировали возможность разных вариантов, в том числе и более серьезных, которые в данном случае не возникли.

Возникли они не у нас, а у лейтенанта Карпова, как я уже упоминал, ушедшего на операцию в ту же ночь, что и мы. Об этом и повествует третий, лежащий передо мной документ.

«Справка к операции М-13» (наша обозначалась предыдущим номером – 12). В справке говорится, что группа Карпова, погрузившись на сторожевой катер, вышла к своему месту высадки одновременно с нами, но, едва подойдя к нему, была обстреляна огнем станковых пулеметов прямо на катере. Катер, в свою очередь, по приказанию Карпова обстрелял немцев из малокалиберных орудий и отошел от берега на недосягаемое для пулеметного огня расстояние, а потом лег на обратный курс и вернулся в Полярное. В справке дается объяснение, почему Карпов принял такое решение: «Товарищ Карпов хотел провести высадку группы в районе мыс Пикшуев, маяк Пикшуев, но, зная, что там действует десантная группа майора Людена, предположил, что своей высадкой он может помешать работе группы майора Людена».

Итак, Карпов в ту ночь вернулся, чтобы не помешать работе нашей группы, и у меня в дневнике, оказывается, неверно написано, что он погиб во время этой операции. На самом деле погиб он через пять дней, во время следующей, четырнадцатой по счету, операции, когда разведчики, высадившись, окружили и забросали гранатами тот самый немецкий узел сопротивления на западном берегу губы Большая Западная Лица, на который в прошлый раз нарвался Карпов. В этом ночном бою, как свидетельствует донесение о нем, по достоверным данным, было уничтожено тридцать семь солдат противника и по предположительным – еще некоторое количество в забросанных гранатами жилых землянках. При этом шесть разведчиков было ранено, а четверо убито, в том числе лейтенант Карпов. Так все это выглядело в действительности в ночь с двенадцатого на тринадцатое ноября, когда мы с Бернштейном и Зельмой уже двинулись в обратный путь из Мурманска в Москву.

А теперь еще хотя бы по полстранички из архивных данных о трех людях, вместе с которыми я высаживался на мысе Пикшуев.

Командир ОДРО, а если расшифровать, Особого добровольческого разведывательного отряда Северного флота, Николай Аркадьевич Инзарцев пришел во флот добровольно, по комсомольскому призыву с Горьковского судостроительного завода. Кончил электроминную школу, плавал на подводных лодках, а с первых же дней войны, снова добровольцем, пошел в разведывательный отряд. Оттуда в сорок втором году перешел в 82-ю отдельную бригаду морской пехоты командиром батальона автоматчиков. После тяжелого ранения в голову осколком гранаты почти совершенно потерял речь, но все-таки добился назначения в Тихоокеанский флот и в конце концов, вернувшись в разведку, осенью сорок пятого года опять участвовал в десантах и предъявлял ультиматум о капитуляции командиру японской военно-морской базы в Северной Корее. После войны ушел в отставку в звании полковника.

Командир десантной группы майор Марк Юрьевич Люден, казавшийся мне тогда, в сорок первом году, уже немолодым человеком, и в самом деле был старше меня на двенадцать лет. Уроженец города Замостье в Польше, сын еврейского бедняка, ткача, уехавшего еще в начале века искать счастья в Америку и умершего там, Люден ребенком уехал с матерью в Мариуполь, там потерял и мать и остался один как перст. В одиннадцать лет стал учеником столяра, а в шестнадцать – телефонистом 16-й стрелковой дивизии. Воевал против банд Махно и Антонова, был политруком роты связи и в двадцать втором году, как он сам пишет в своей биографии, «в связи с моей абсолютной малограмотностью» был направлен на учебу на рабфак Ленинградского технологического института. В тридцать шестом году окончил Академию Фрунзе с дипломом первой степени, перешел в разведку и, как это сформулировано в документах, «убыл в специальную заграничную командировку». С начала войны работал в разведке Северного морского флота, в сорок втором году перешел в морскую пехоту, в ту же самую 82-ю морскую стрелковую бригаду, что и Инзарцев, заместителем ее командира.

Последняя запись в личном деле: «В составе бригады передан в Красную Армию 14.1.1943». Дальнейших сведений о нем в морском архиве нет. Не нашел я этих сведений пока что и в других местах. Будь он жив, думаю, что этот человек откликнулся бы на журнальные публикации моих дневников, в которых упоминалась его фамилия. Остается предполагать, что он погиб на войне при неизвестных мне пока обстоятельствах.

В хранящихся в морском архиве толстых томах с подшитыми в них наградными листами я нашел датированный 1944 годом наградной лист на представленного к ордену Отечественной войны старшину первой статьи Степана Максимовича Мотовилина. В наградном листе упоминалось, что Мотовилин, много раз участвовавший в операциях в тылу противника, уже до этого был награжден Красным Знаменем и Красной Звездой. Затем излагалась мотивировка представления к новому ордену:

«...За это время товарищ Мотовилин принимал участие... в операциях по заброске агентов в глубокий тыл противника в качестве переправщика. Участвуя в операции по высадке группы с подводной лодки, товарищ Мотовилин С.М. вдвоем с товарищем Нечаевым при тяжелых условиях – сильная волна и большое расстояние до берега – благополучно высадили группу и выгрузили груз, не замочив его.

Во время операции по высадке группы с торпедных катеров товарищ Мотовилин С.М. на маленькой резиновой шлюпке, несмотря на сильный ветер с берега, и большое расстояние, и опасные рифы, сделал пять рейсов, благополучно доставив весь груз на берег сухим и отлично выполнив все задание». После изложения обстоятельств в наградном листе стояли резолюции вышестоящих: «Достоин», «Достоин», «Достоин». И окончательное решение: «Наградить орденом Отечественной войны II степени, командующий Северным флотом, адмирал Головко».

Сейчас морской разведчик Степан Максимович Мотовилин работает в Урюпинске в скромнейшем из скромных районных заведений – в комбинате бытового обслуживания. Увлекшись после войны фотографией, он стал профессиональным фотографом. А войну кончил на три дня позже большинства других воевавших людей. Его пятидесятая за войну дальняя разведка на этот раз оказалась очень дальней. Подводная лодка, в которой шел на свое последнее задание Мотовилин, получила известие о безоговорочной капитуляции и приказ вернуться, находясь далеко в море, и Мотовилин ступил на берег только через трое суток после конца войны.

* * *

В домотканом, деревянном городке,

Где гармоникой по улицам мостки,

Где мы с летчиком, сойдясь накоротке,

Пили спирт от непогоды и тоски;

Где, как черный хвост кошачий, не к добру,

Прямо в небо дым из печи над трубой,

Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру

С петушиным криком крутит домовой;

Где с утра ветра, а к вечеру дожди,

Где и солнца-то не видно из-за туч,

Где, куда ты ни поедешь, так и жди —

На распутье встретишь камень бел-горюч, —

В этом городе пять дней я тосковал.

Как с тобой, хотел – не мог расстаться с ним,

В этом городе тебя я вспоминал

Очень редко добрым словом, чаще – злым.

Этот город весь как твой большой портрет,

С суеверьем, с несчастливой ворожбой,

С переменчивой погодою чуть свет,

По ночам, как ты, с короной золотой.

Как тебя, его не видеть бы совсем,

А увидев, прочь уехать бы скорей,

Он, как ты, вчера не дорог был ничем,

Как тебя, сегодня нет его милей.

Этот город мне помог тебя понять,

С переменчивою северной душой,

С редкой прихотью неласково сиять

Зимним солнцем над моею головой.

Заметает деревянные дома,

Спят солдаты, снег валит через порог...

Где ты плачешь, где поешь, моя зима?

Кто опять тебе забыть меня помог?

1941

* * *

Я, перебрав весь год, не вижу

Того счастливого числа,

Когда всего верней и ближе

Со мной ты связана была.

Я помню зал для репетиций

И свет, зажженный как на грех,

И шепот твой, что не годится

Так делать на виду у всех.

Твой звездный плащ из старой драмы

И хлыст наездницы в руках,

И твой побег со сцены прямо

Ко мне на легких каблуках.

Нет, не тогда. Так, может, летом,

Когда, на сутки отпуск взяв,

Я был у ног твоих с рассветом,

Машину за ночь доконав.

Какой была ты сонной-сонной,

Вскочив с кровати босиком,

К моей шинели пропыленной

Как прижималась ты лицом!

Как бились жилки голубые

На шее под моей рукой!

В то утро, может быть, впервые

Ты показалась мне женой.

И всё же не тогда, я знаю,

Ты самой близкой мне была.

Теперь я вспомнил: ночь глухая,

Обледенелая скала...

Майор, проверив по карманам,

В тыл приказал бумаг не брать;

Когда придется, безымянным

Разведчик должен умирать.

Мы к полночи дошли и ждали,

По грудь зарытые в снегу.

Огни далекие бежали

На том, на русском, берегу...

Теперь я сознаюсь в обмане:

Готовясь умереть в бою,

Я все-таки с собой в кармане

Нес фотографию твою.

Она под северным сияньем

В ту ночь казалась голубой,

Казалось, вот сейчас мы встанем

И об руку пойдем с тобой.

Казалось, в том же платье белом,

Как в летний день снята была,

Ты по камням оледенелым

Со мной невидимо прошла.

За смелость не прося прощенья,

Клянусь, что, если доживу,

Ту ночь я ночью обрученья

С тобою вместе назову.

1941

СЫН АРТИЛЛЕРИСТА

Был у майора Деева

Товарищ – майор Петров,

Дружили еще с гражданской,

Еще с двадцатых годов.

Вместе рубали белых

Шашками на скаку,

Вместе потом служили

В артиллерийском полку.

А у майора Петрова

Был Ленька, любимый сын,

Без матери, при казарме,

Рос мальчишка один.

И если Петров в отъезде, —

Бывало, вместо отца

Друг его оставался

Для этого сорванца.

Вызовет Деев Леньку:

– А ну, поедем гулять:

Сыну артиллериста

Пора к коню привыкать! —

С Ленькой вдвоем поедет

В рысь, а потом в карьер.

Бывало, Ленька спасует,

Взять не сможет барьер,

Свалится и захнычет.

– Понятно, еще малец! —

Деев его поднимет,

Словно второй отец.

Подсадит снова на лошадь:

– Учись, брат, барьеры брать!

Держись, мой мальчик: на свете

Два раза не умирать.

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла! —

Такая уж поговорка

У майора была.

Прошло еще два-три года,

И в стороны унесло

Деева и Петрова

Военное ремесло.

Уехал Деев на Север

И даже адрес забыл.

Увидеться – это б здорово!

А писем он не любил.

Но оттого, должно быть,

Что сам уж детей не ждал,

О Леньке с какой-то грустью

Часто он вспоминал.

Десять лет пролетело.

Кончилась тишина,

Громом загрохотала

Над Родиною война.

Деев дрался на Севере;

В полярной глуши своей

Иногда по газетам

Искал имена друзей.

Однажды нашел Петрова:

«Значит, жив и здоров!»

В газете его хвалили,

На Юге дрался Петров.

Потом, приехавши с Юга,

Кто-то сказал ему,

Что Петров, Николай Егорыч,

Геройски погиб в Крыму.

Деев вынул газету,

Спросил: «Какого числа?» —

И с грустью понял, что почта

Сюда слишком долго шла...

А вскоре в один из пасмурных

Северных вечеров

К Дееву в полк назначен

Был лейтенант Петров.

Деев сидел над картой

При двух чадящих свечах.

Вошел высокий военный,

Косая сажень в плечах.

В первые две минуты

Майор его не узнал.

Лишь басок лейтенанта

О чем-то напоминал.

– А ну, повернитесь к свету, —

И свечку к нему поднес.

Все те же детские губы,

Тот же курносый нос.

А что усы – так ведь это

Сбрить! – и весь разговор.

– Ленька? – Так точно, Ленька,

Он самый, товарищ майор!

– Значит, окончил школу,

Будем вместе служить.

Жаль, до такого счастья

Отцу не пришлось дожить.

У Леньки в глазах блеснула

Непрошеная слеза.

Он, скрипнув зубами, молча

Отер рукавом глаза.

И снова пришлось майору,

Как в детстве, ему сказать:

– Держись, мой мальчик: на свете

Два раза не умирать.

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла! —

Такая уж поговорка

У майора была.

А через две недели

Шел в скалах тяжелый бой,

Чтоб выручить всех, обязан

Кто-то рискнуть собой.

Майор к себе вызвал Леньку,

Взглянул на него в упор.

– По вашему приказанью

Явился, товарищ майор.

– Ну что ж, хорошо, что явился.

Оставь документы мне,

Пойдешь один, без радиста,

Рация на спине.

И через фронт, по скалам,

Ночью в немецкий тыл

Пойдешь по такой тропинке,

Где никто не ходил.

Будешь оттуда по радио

Вести огонь батарей.

Ясно? – Так точно, ясно.

– Ну, так иди скорей.

Нет, погоди немножко. —

Майор на секунду встал,

Как в детстве, двумя руками

Леньку к себе прижал.

– Идешь на такое дело,

Что трудно прийти назад.

Как командир, тебя я

Туда посылать не рад.

Но как отец... Ответь мне:

Отец я тебе иль нет?

– Отец, – сказал ему Ленька

И обнял его в ответ.

– Так вот, как отец, раз вышло

На жизнь и смерть воевать,

Отцовский мой долг и право

Сыном своим рисковать,

Раньше других я должен

Сына вперед послать.

Держись, мой мальчик: на свете

Два раза не умирать.

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла! —

Такая уж поговорка

У майора была.

– Понял меня? – Все понял.

Разрешите идти? – Иди! —

Майор остался в землянке,

Снаряды рвались впереди.

Где-то гремело и ухало.

Майор следил по часам.

В сто раз ему было б легче,

Если бы шел он сам.

Двенадцать... Сейчас, наверно,

Прошел он через посты.

Час... Сейчас он добрался

К подножию высоты.

Два... Он теперь, должно быть,

Ползет на самый хребет.

Три... Поскорей бы, чтобы

Его не застал рассвет.

Деев вышел на воздух —

Как ярко светит луна,

Не могла подождать до завтра,

Проклята будь она!

Всю ночь, шагая как маятник,

Глаз майор не смыкал,

Пока по радио утром

Донесся первый сигнал:

– Все в порядке, добрался.

Немцы левей меня,

Координаты три, десять,

Скорей давайте огня!

Орудия зарядили,

Майор рассчитал все сам,

И с ревом первые залпы

Ударили по горам.

И снова сигнал по радио:

– Немцы правей меня,

Координаты пять, десять,

Скорее еще огня!

Летели земля и скалы,

Столбом поднимался дым,

Казалось, теперь оттуда

Никто не уйдет живым.

Третий сигнал по радио:

– Немцы вокруг меня,

Бейте четыре, десять,

Не жалейте огня!

Майор побледнел, услышав:

Четыре, десять – как раз

То место, где его Ленька

Должен сидеть сейчас.

Но, не подавши виду,

Забыв, что он был отцом,

Майор продолжал командовать

Со спокойным лицом:

«Огонь!» – летели снаряды.

«Огонь!» – заряжай скорей!

По квадрату четыре, десять

Било шесть батарей.

Радио час молчало,

Потом донесся сигнал:

– Молчал: оглушило взрывом.

Бейте, как я сказал.

Я верю, свои снаряды

Не могут тронуть меня.

Немцы бегут, нажмите,

Дайте море огня!

И на командном пункте,

Приняв последний сигнал,

Майор в оглохшее радио,

Не выдержав, закричал:

– Ты слышишь меня, я верю:

Смертью таких не взять.

Держись, мой мальчик: на свете

Два раза не умирать.

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла! —

Такая уж поговорка

У майора была.

В атаку пошла пехота —

К полудню была чиста

От убегавших немцев

Скалистая высота.

Всюду валялись трупы,

Раненый, но живой

Был найден в ущелье Ленька

С обвязанной головой.

Когда размотали повязку,

Что наспех он завязал,

Майор поглядел на Леньку

И вдруг его не узнал:

Был он как будто прежний,

Спокойный и молодой,

Все те же глаза мальчишки,

Но только... совсем седой.

Он обнял майора, прежде

Чем в госпиталь уезжать:

– Держись, отец: на свете

Два раза не умирать.

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла! —

Такая уж поговорка

Теперь у Леньки была...

Вот какая история

Про славные эти дела

На полуострове Среднем

Рассказана мне была.

А вверху, над горами,

Все так же плыла луна,

Близко грохали взрывы,

Продолжалась война.

Трещал телефон, и, волнуясь,

Командир по землянке ходил,

И кто-то так же, как Ленька,

Шел к немцам сегодня в тыл.

1941

Иноземцев и Рындин

Вот что записал Лопатин в своем дневнике уже потом, в поезде, на обратном пути из Мурманска в Москву:

«Я редко думал о своей жизни так много, как в ту ночь. Сборы остались позади, разведчики, построившись на пирсе, в последний раз осмотрели свое снаряжение, а радист проверил на слышимость рацию. В морозном тумане слабо пискнули позывные. Потом белые маскхалаты один за другим, как в преисподнюю, стали проваливаться со стенки пирса. „Морской охотник“ тихо шлепал внизу на мелкой волне. Мы с Иноземцевым и Рындиным опустились по сходням последними. „Охотник“ отвалил и пошел к выходу из Кольского залива. Волна понемногу прибавлялась. Разведчики и Иноземцев сошли вниз, в кубрик, а мы с Рындиным остались на палубе.

– А верно, какое-то чудное чувство, когда перед операцией сдаешь на хранение партбилет? – вдруг спросил меня Рындин с такой уверенностью, что я так же, как и он, коммунист, что я чуть не промолчал. Мне пришлось сделать усилие над собой, чтобы ответить ему, что я беспартийный.

Он почему-то очень удивился.

– Что ж это вы так! – брякнул он со своей обычной грубой откровенностью. – Социальное происхождение, что ли, подвело?

Я сказал, что нет, социальное происхождение не подвело, а просто как-то уж вышло: в молодости не вступил, а потом с годами привык к тому, что беспартийный.

– Наверное, ваша литературная среда заела, – сказал он, помолчав. – Но теперь-то вы наш, военный, здесь ребята свои! Жалко, что я уезжаю.

Это он, положим, врал, ему вовсе не жаль, что он уезжает. Наоборот, он сегодня с утра всем уши прожужжал, что его рапорт удовлетворен и послезавтра он улетает воевать под Москву, в бригаду морской пехоты.

Под Москву просился не он один. Но согласие пока дали только ему, то ли потому, что он коренной москвич и нажал на это в своем рапорте, то ли просто ему, как всегда, повезло.

– А погода, по-моему, сегодня даже хуже, чем вчера, – сказал я после того, как, оторвав руку от поручня, чтобы вытереть мокрое лицо, чуть не вылетел за борт. Мне хотелось узнать, почему нас четыре дня каждый вечер в последний момент не выпускали из-за погоды, а сегодня вдруг выпустили. Каждое утро, сдавая в сейф свои документы, вечером я брал их обратно, и эти ежедневные приготовления здорово измотали мне нервы.

– Да разве в погоде было дело? – рассмеялся Рындин. – Это вам так травили, для порядка. «Добро» не из-за погоды не давали, а потому что агентурная не подтверждала смены гарнизона. А сегодня подтвердила. Там, на мысу, у них батарея и рота прикрытия. Агентурная сообщила, что вчера они всех вывели, кроме патрулей. Вот и ловим момент, пока смена не пришла. Застать там сто человек или пятнадцать – большая разница!

«Черт бы вас драл, – подумал я, – или бы уже не брали, или с самого начала говорили все как есть!»

И Рындин, хотя я и смолчал, почувствовал мою досаду. Он вообще странный человек – то чурбан чурбаном, а то сверхчуткая мембрана.

– Я уже шумел насчет вас начальнику, – сказал он, приблизив ко мне свое толстое мокрое лицо и круглым жестом, как кошка лапой, стирая с него брызги. – Зачем человеку голову морочите с погодой – введите в курс дела! Но он разве послушает?

Речь шла о начальнике морской разведки капитане первого ранга Сидорине, человеке таком спокойном и вежливом и до такой степени застегнутом на все пуговицы морских уставов, что шуметь в его присутствии было все равно, что кричать в церкви. Даже Рындин при нем умерял босяцкий характер и говорил в половину своего голоса, то есть как все остальные люди.

– Он у нас сам себя на ночь запечатывает! – переборов крепчайший ветер, крикнул мне в самое ухо Рындин. – А вы хотите, чтоб он вам заранее всю подноготную! Тем более вы, оказывается, беспартийный. – Он не хотел меня обидеть, а просто дразнил меня. – А почему вы беспартийный? Можете мне все-таки сказать, но только без интеллигентских штучек? Как-никак на диверсию идем!

– А чего вы ко мне пристали? – разозлился я. – Будете мне рекомендацию писать, тогда расскажу.

Он расхохотался. Он любил, когда ему давали отпор.

– Я вижу, вы в хорошем настроении. А все потому, что едете под Москву, да? – крикнул я.

– В замечательном! – весело заорал он и попробовал даже заголосить одну из своих фальшивых арий, но волна вовремя влепила ему с пол-литра соленой воды прямо в открытый рот, и он долго отплевывался, хохоча и ругаясь.

Потом он вдруг перегнулся пополам над поручнем и хрипло, так, что я еле расслышал, сказал мне:

– Идите в кубрик. Сейчас будет паршивая картина!

Я не сразу понял и замешкался.

– Идите от меня к черту! Совесть есть у вас?! – крикнул он и снова сломался пополам над поручнями: его рвало.

Я спустился в кубрик, забитый людьми. «Морской охотник» – тесный кораблик, и когда в него влезают двадцать человек сверх комплекта, куда их ни засовывай, все равно некуда ступить.

Иноземцев сидел у края стола и сам с собою играл в шахматы на маленькой походной доске с втыкающимися фигурками. Сколько я ни смотрел на Иноземцева, я все никак не мог привыкнуть к его лицу. Месяц назад ему в рукопашной прострелили нос. Пуля прошла сбоку навылет, и по сторонам носа у него было два черных круглых запекшихся пятна.

Разведчики потеснились и очистили мне место рядом с капитан-лейтенантом.

– Ну, как там майор береговой службы? – спросил Иноземцев, подняв на меня свои глубокие угрюмые глаза. – Уже травит или пока обошлось? – В его голосе не было сочувствия. Он вообще недолюбливал Рындина, а сегодня вдобавок злился на него за то, что тот – уже одной ногой в Москве – все же навязывался идти в операцию.

Рындин, хотя и любил говорить, что он моряк, никогда не принадлежал к плавсоставу и очень бесился, когда Иноземцев, подчеркивая это, называл его по всей форме: «Товарищ майор береговой службы».

Иноземцев, наоборот, всю жизнь плавал, а в разведку попал только три месяца назад. Его подводную лодку забросали глубинными бомбами в первые дни войны, и он был единственным вернувшимся с того света из всего экипажа. Говорят, он месяц лежал в госпитале синий, как покойник, потом отошел и вернулся на фронт. Но новой лодки ему уже не дали – не было. Он пошел в морскую разведку, специализировался на диверсиях и проводил их одну за другой с редкой даже среди разведчиков жестокостью. На этой почве они и столкнулись с Рындиным в одной из операций – брать или не брать с собой пленных. Иноземцев был начальником диверсионной группы, а Рындин – заместителем начальника разведки, последнее слово осталось за ним, но с тех пор Иноземцев не любил ходить с ним в операции. Так по крайней мере мне говорили, и это было похоже на правду.

– Может, сыграем? – спросил я его.

– Не хочу. Скучно, – сказал он. – Все равно вы выиграете. (Я обыграл его несколько раз подряд в первый день знакомства.)

– Я дам вам фору.

– Фору не возьму у самого господа бога, – сказал он и спросил, не укачивает ли меня.

– Пока нет.

Я хотел сказать ему, что много плавал, в том числе и на Севере, но отдумал.

– А Рындина всякий раз, если больше трех баллов, выворачивает, как барышню, – сказал он. – Будь я на его месте, не выдержал бы, давно бы ушел в пехоту.

– А может, он поэтому и... – начал я, вдруг впервые с этой стороны взглянув на рапорт Рындина.

Но Иноземцев перебил меня:

– Нет, не поэтому.

Кажется, он был справедлив. Справедливость начинается с оценки тех, кого не любишь.

– А чего вы вдруг пошли с нами? – спросил он после того, как новая волна швырнула наш «охотник» так, что мы два раза – туда и сюда – повалились друг на друга. Рындина забавляло, что с ним едет в операцию корреспондент, а этого, напротив, раздражало.

– Так приказал мне редактор.

– Тогда другое дело, – сказал он, и я понял, что с этой минуты он будет лучше относиться ко мне.

– Сколько всего ходу?

– При такой волне до места часа три с половиной, – сказал он, подумав. – Но мы высадимся еще на пятнадцать километров дальше нашей цели – под самым носом нельзя. Так что, считайте, четыре часа.

Наверно, он подумал, как я пройду эти пятнадцать километров, не стану ли им обузой, и спросил, сколько мне лет.

Я сказал, что сорок пять. Тогда он сказал, что в сентябре с ними в операцию ходил один капитан из газеты, совсем молодой.

Это замечание следовало понимать так, что могли бы найти и помоложе меня.

Я ответил, что капитан был из другой газеты, а от нашей газеты я здесь один, и это снова удовлетворило его.

– Оружием владеете? – спросил он.

Я сказал, что стрелять, если надо, умею.

– А как с гранатами?

Рындин перед отправкой вручил мне две гранаты-»лимонки».

Я признался, что правила обращения с гранатой знаю только теоретически.

– Теоретически – это мало! – без насмешки сказал Иноземцев и потряс за плечо прикорнувшего на полу старшину разведчиков, белокурого парня, сонно дышавшего розовыми, детскими губами. – Чехонин! Возьмите у товарища интенданта второго ранга две гранаты.

Я усмехнулся и подумал об Иноземцеве: «Да, этот все знает: и то, что я беспартийный, и поэтому, значит, не батальонный комиссар, а именно интендант второго ранга, и то, что я рад развязаться с моими гранатами, и, стало быть, излишне спрашивать на это мое согласие».

Чехонин, не вставая с пола, взял у меня из рук в руки гранаты и на бечевках подвязал их к поясу рядком с четырьмя, уже висевшими там. Пересев на полу поудобней, он прислонился головой к моей коленке и сразу же снова заснул. Шапка свалилась с его головы, и я невольно залюбовался его золотыми есенинскими кудрями. Этот синеокий парень вообще был чем-то похож на Есенина, не такого, каким он был под самый конец, а такого, каким я еще застал его, когда в двадцатом году в первый раз приехал в Москву.

До сих пор я как-то не думал на войне о своем возрасте, а сейчас вдруг подумал. Этому прислонившемуся к моим коленям парню было самое большее двадцать два, а когда он спал, то казался еще моложе. Женись я раньше и иначе, у меня уже был бы такой сын. В общем, я уже немолод и, несмотря на внешность, не внушающую доверия капитан-лейтенанту Иноземцеву, у меня завидное для моих лет здоровье старого, жилистого петуха. Поэтому я и не вспоминаю обычно о своем возрасте.

– Сколько вам – тридцать три? – спросил я Иноземцева.

Он кивнул.

– И двое детей, да? – Я иногда люблю спрашивать вот так, утвердительно, и часто угадываю.

– Двое, – сказал он и огрызнулся: – Вам что, всю анкету заполнить или только семейное положение?

– Я же вам заполнял?

– Положим, так, – сказал он и поднялся. – Схожу посмотрю на погоду. Чехонин, пропустите!

Перешагивая через спящих, он дошел до трапа и исчез, а поднявшийся, чтобы пропустить его, Чехонин, попросив у меня разрешения, сел рядом со мной на его место.

– Вы, товарищ майор, товарищу капитан-лейтенанту больше про его детей не говорите, – сказал мне Чехонин.

– А что с ними, погибли? – спросил я, с досадой на себя подумав, что без всякой нужды, просто так, взял и ковырнул в чужой ране.

– Нет, в Сибири они. Пока он в госпитале лежал, его жена их к своей матери отправила. А сама с ним осталась: санитаркой в госпиталь пошла. А теперь он гонит ее к детям, а она не едет, хочет здесь, при нем, быть. Каждый раз, как с операции приходим, капитан-лейтенант на пирсе ждет. Она к нему. А он ей: «Что, еще не уехала?..» – и мимо... Не может ей простить, что она к детям не едет. Характер на характер. Придем с операции – сами увидите.

– Красивая?

– Не знаю, не заглядывался, – строго ответил Чехонин.

Через час Рындин вызвал меня наверх. Взошла луна, и качка заметно уменьшилась.

– Кто ее звал, какого хрена она явилась? – увидев меня, мотнул Рындин головой в сторону луны: за шуткой чувствовалась тревога – светлая ночь не благоприятствовала операции.

Было так светло, что я хорошо видел лица обоих – и Рындина и Иноземцева. Рындина, наверно, за это время окончательно выворотило наизнанку. Его толстое лицо стало таким белым, что густые сросшиеся брови казались нарисованными. Иноземцев хмуро сосал трубку, зажав ее ладонью, чтобы не попадали брызги.

Кажется, перед моим приходом они объяснялись.

– Вот чудак, – кивнув на него, сказал Рындин. – Настаивал, чтобы, пока он операцию проводит, я на «охотнике» в море болтался, прикрывал его. И что я тебе за прикрытие? – повернулся он к Иноземцеву. – Пушка на «охотнике» все равно одна, второй у меня в кармане нет!

Иноземцев упорно молчал, явно не одобряя, что Рындин впутывает в их разговор третьего лишнего.

Но Рындин гнул свое:

– В самом деле, совесть у тебя есть предлагать мне, чтобы ты воевал, а я при сем присутствовал?

– Я изложил вам свое мнение, – не принимая товарищеского тона, сказал Иноземцев. – Ваше дело приказывать!

– А что еще приказывать? Как я сказал, так и будет! – отрубил Рындин.

– Скоро подходим. Разрешите идти готовить людей? – сухо спросил Иноземцев.

– Идите.

Мы остались вдвоем с Рындиным, и он вдруг разоткровенничался:

– Видали, что за человек? Хоть бы сообразил, что я в свою последнюю операцию иду, настроения бы не портил!

Рындин даже сплюнул за борт от обиды и, кажется, хотел остановиться, но не смог.

– Себя считает природным разведчиком, а если я воюю без постной рожи, со смехом и с песней во весь голос, значит, я уже не разведчик, просто мне везет, что цел! А операций, между прочим, мы с ним провели как не так – по двенадцати. Сегодня и у него и у меня чертова дюжина!

Я уже привык к его похвальбам, но сейчас у меня защемило сердце, и я, чтоб рассеять это чувство, сказал, что назло приметам считаю число «тринадцать» как раз счастливым.

– А я об этом даже и не думаю, – рассмеялся Рындин. – Счастливое число – вообще дурость. Счастливый человек – другое дело... Вот вы, например, счастливый человек. Сегодня здесь, на Ледовитом, а всего три недели назад были на Черном, в Одессе!

Я ответил, что видеть эвакуацию Одессы было вовсе не такое уж счастье.

– Но ведь эвакуация-то прошла на ять! По крайней мере, судя по вашей статейке. Или наврали?

Я сказал ему, чтоб он был полегче на поворотах. Он замолчал, а у меня перед глазами снова прошло то, о чем я не писал в своей, как он выразился, статейке, – все равно бы вырезали.

...Пять утра, последние полчаса перед уходом последних катеров. Немцы запоздало бомбят опустевшую гавань, горят пакгаузы, катера грузятся при мерцающем дымном свете пожаров. Начальник морской базы, высокий хладнокровный моряк, похожий на здешнего Сидорина, неторопливо постукивая каблуками по бетонному пирсу, подходит к иронически наблюдающему за бестолковой бомбежкой генералу Ефимову и небрежно бросает руку к козырьку:

– Товарищ командующий, разрешите пригласить вас позавтракать...

– Пошли! – Ефимов широким жестом захватывает всех нас, оказавшихся рядом.

Мы заходим в стоящий тут же, у пирса, опустевший домик командного пункта. Там, внутри, нет ровно ничего, кроме закрытого белоснежной скатертью стола с бутылками и закусками. Стол стоит как вызов судьбе и немцам. Мы, не садясь, выпиваем по стакану и закусываем, глядя в красные от пожара окна. И Ефимов и моряк понимают, что этот последний завтрак на пирсе – щегольство и даже мальчишество, но в то же время это для них последняя молчаливая пощечина врагу, только сейчас, с опозданием на сутки, опасливо подходящему к окраинам вымершего города. Потом мы сходим по трапу на пляшущий под ногами катер. У Ефимова тяжелые, свинцовые, усталые глаза. Вспышка озорства прошла. Впереди Севастополь, позади два месяца боев по колена в крови, и все-таки, несмотря на всю эту кровь, оставленная Одесса...

– Так-то, товарищ корреспондент, – говорит Ефимов, невесело глядя мне прямо в глаза своими свинцовыми глазами.

И я вижу, как в их свинце, на миг сделав их кровавыми, проходит багровый отсвет пожара...

Наверное, я долго молчал, потому что Рындин, решив, что я обиделся, положил мне руку на плечо и сказал, что насчет вранья он пошутил, хотя с кем не бывает – и разведчик иной раз наврет как сивый мерин, и у писателей не без этого.

Я кивнул и рассказал ему, почему я замолчал и о чем задумался.

Он внимательно слушал, забыв свою тяжелую руку у меня на плече, и, когда я кончил, глубоко вздохнул:

– Жалко ребят! – Ребятами он называл всех хороших, по его мнению, людей – от солдата до генерала. – Как они теперь там, в Севастополе?

Из осады в осаду! И когда вы их еще увидите... Вот и я, – он еще раз вздохнул, – сам напросился под Москву, а сегодня стою всю дорогу, травлю за борт и думаю: прощай, Заполярье, прощайте, дружки-разведчики, прощай, подводная холера – капитан-лейтенант Иноземцев. Со всеми ругался, а всех жалко! И никакое Информбюро не скажет, когда вас снова увижу... Фронт-то какой! Махина! – вдруг воскликнул он, наконец освободив мое плечо и широко раскинув руки. – Отсюда до Севастополя. И людей на нем нет числа, и умирают каждый день многие тысячи... А мы тут как песчинки. Лазаем в разведки из-за какого-нибудь мостика или трех пушчонок и радуемся, словно золотое яичко снесли... А кто умрет завтра, а кто в самый последний день – не нам выбирать. А кто доживет до конца – с того чарка! Так, что ли, товарищ Лопатин?

Спросил и, словно устыдясь своей растроганности, во всю глотку гаркнул на луну:

– Ну что ты прямо как фара в глаза лепишь!

Море и небо сейчас, при свете луны, были почти одного и того же густого, ровного серого цвета, и только на горизонте, где смыкались два их серых полотнища, виднелась чуть заметная пятнистая чернота.

– Что это? – показал я на нее Рындину.

– То самое, куда идем, – Норвегия.

Судя по всему, дело шло к высадке. Палуба заполнилась белыми фигурами разведчиков.

«Теперь уже скоро», – подумал я, и мысль, что через пятнадцать или двадцать минут я сойду на землю, где нет наших, а есть только немцы, смутила меня своей непривычностью.

Иноземцев поднялся на палубу последним и сразу подошел к Рындину. Отойдя в сторону, они поговорили о чем-то, и Рындин подозвал меня.

– Может, останетесь на «охотнике», больно уж ночь светлая?

Мне захотелось сказать «да», но я сказал «нет» и сразу понял, что Рындин ничего другого и не ждал, а свой вопрос задал по настоянию Иноземцева.

– Ну, что я тебе говорил? – отойдя от меня, сказал он Иноземцеву таким громким шепотом, что его мог не услышать только глухой.

У берега было мелководье и камни, «охотник» не смог подойти вплотную – сходней не хватило, их нарастили досками, и двое краснофлотцев из команды влезли в ледяную воду и страховали перебегавших по доскам разведчиков, чтобы они выбрались на берег сухими. Но я все-таки ухитрился и окунул в воду один валенок и полу маскхалата. Она скоро замерзла и гремела на ходу, как жестяная.

Обо всем, что потом было там, на берегу, я написал в своем очерке, отправленном в «Красную звезду». Правда, пришлось пропустить в нем довольно много подробностей, заменить фамилии и сделать еще кое-какую хирургию, которой потребовали читавшие очерк моряки, но все-таки в основном все было именно так, и еще раз писать об этом мне лень. Это все равно, что по второму разу обводить буквы!

В общем, когда мы возвращались, зарево подожженных нами там, на мысу, складов и взрывы боеприпасов провожали нас еще целый час. Потом все стало тихо. Под утро мы уже были в наших водах, огибали с севера Рыбачий полуостров. Качка совсем прекратилась. Рындин выглядел вполне прилично, его больше не травило, но был в дурном настроении – злился, что его последняя диверсия обошлась таким мирным образом, без боев с немцами.

– Видите, – сказал он, подойдя ко мне, – шутили про чертову дюжину, а на поверку так оно и вышло – плюнуть и растереть!

И он сердито сплюнул за борт.

– Разве я об этом мечтал, когда шел?

Сейчас, когда мы уже возвращались, мне тоже начинало казаться, что и я не об этом мечтал. Когда опасность миновала, сделалось обидно, что немецкие патрули удрали куда-то в горы еще до нашего приближения, даже не попробовав принять боя, и нам оставалось только жечь и крошить все, что у немцев было там, на мысу. Задним числом хотелось, чтобы все оставшееся позади было опаснее и рискованнее, чем оно оказалось на деле.

– А у вас раньше никогда так не бывало? – спросил я у Рындина.

– Один раз еще хуже было, – сказал он. – Высадились, как говорится, не на тех координатах, два часа пустые склады подметали клешами и отбыли восвояси. Но это когда было, а теперь прощальная гастроль – и такая неудача!

– Почему считаете, что неудача? – спросил Иноземцев. Он и до этого стоял рядом с нами, облокотившись о поручень и глядя в воду, но молчал так упорно, что казалось, промолчит до самого Полярного.

– Не повоевал напоследок, – сказал Рындин.

– Задание выполнили полностью и без потерь, – сказал Иноземцев. – Я лично, наоборот, считаю, что удача.

– Для тебя удача, для меня неудача, – вздохнул Рындин. И, должно быть, вспомнив то, о чем уже говорил со мной, когда шли на операцию, спросил: – Долго ли еще пробудете у нас на флоте?

Я сказал, что это зависит от редакции.

– Будете с нами ходить – рекомендация в партию за нами! – сказал Рындин, словно забыв, что он послезавтра уезжает.

Я не удержался и напомнил ему об этом. Но это его не смутило.

– Меня не будет – Иноземцев напишет, – щедро и, как всегда, не тратя времени на раздумья, сказал он. – Как, Иноземцев, дашь корреспонденту рекомендацию?

– Если сколько положено для этого вместе прослужим, дам, – сказал Иноземцев.

– А сколько положено? – спросил Рындин.

– А что, вы не знаете? – отозвался Иноземцев.

– А, ей-богу, не знаю. Знал, да забыл. Месяц в одной части, что ли? Я теперь пехота, теперь мне с вами не служить...

И, присвистывая, пошел от нас по палубе.

– А вы рапортов не подавали ехать под Москву? – спросил я у Иноземцева.

– Нет, – сказал он. – Я воюю, где прикажут.

– А вернуться на подводный флот не думаете? – спросил я.

– Об этом не мне думать, – сказал он так угрюмо, что я понял: думает все время и зря я его спросил об этом.

– Вот видите, – сказал я, – напрасно вы меня оберегали, не хотели спускать с борта. Все обошлось даже без выстрела...

– А я вас не оберегал, – сказал Иноземцев. – Просто боялся, что отстанете, придется или задерживаться из-за вас, или людей с вами оставлять. Не знал, что вы хорошо по горам ходите. А насчет того, что без выстрела, то почему я именно о вас должен думать? Почему у вас о себе такое представление, раз на вас, как и на мне, военная форма?

Я ничего не ответил, да и что было на это ответить? Я подумал о нем, что он правильный человек и что, подавая в партию, рекомендацию надо просить у таких, как он, а не у того, кто готов дать ее любому...

Я молчал, он тоже молчал. Потом, наверное, считая, что достаточно поставил меня на место, сказал миролюбиво:

– С выстрелами или без – это раз на раз не приходится. Рындин считает, что если вы один раз в операцию с ним пошли, так он чуть ли не виноват перед вами, что боя не было. А люди рады, что задание выполнили – и без выстрела. Они жить хотят: им еще на их жизнь всего хватит...

В Полярном я высадился с «морского охотника» первым, не дожидаясь Иноземцева и Рындина; у них еще были там, на «охотнике», свои дела.

С Рындиным мы простились.

– Может, еще встретимся с вами на Западном, – сказал он.

И мы на прощание трижды расцеловались, по его инициативе.

С Иноземцевым я договорился, что приеду к нему в морскую разведку, когда напишу, – чтоб он посмотрел.

– Когда приедете? – спросил он.

Я сказал, что через три или четыре дня.

Он промолчал, прикинул в уме что-то свое и сказал:

– Если через четыре дня, то застанете.

С ним не прощались. У него не было в заводе такой привычки. Сказал «застанете», приложил руку к ушанке и, отвернувшись от меня, окликнул Чехонина:

– Чехонин! Стройте личный состав.

Уже идя по пирсу, я вспомнил свой разговор с Чехониным там, на «охотнике», про жену Иноземцева.

По пирсу навстречу мне медленно шла женщина в сапогах, полушубке и платке. Руки у нее были засунуты в карманы полушубка, а лицо было красивое, равнодушное, скучающее. Какое-то замороженное лицо, но, если его оттаять, еще неизвестно, что будет, может, оно окажется все в слезах.

Женщина шла мне навстречу по пирсу медленно-медленно, как будто боялась слишком рано дойти до того конца его, где стоял наш «охотник».

Уже поднимаясь наверх, в гору, по широкой циркульной лестнице, которую хорошо знают все, кто бывал в Полярном, я не удержался и оглянулся.

Внизу по пирсу строем шли разведчики, а на оставшемся позади их пустом куске пирса совершенно одна стояла женщина. Она стояла одна, и я почему-то целую минуту не мог оторвать от нее взгляда, стоял как дурак, смотрел на нее и думал о всяких несчастьях в своей собственной жизни. Потом я увидел, как на пирс поднялся Иноземцев. Женщина шагнула к нему и вынула руки из карманов, как мне показалось, ожидающе. Но он не обнял ее, а остановился, руки по швам, словно стоял перед строем, что-то сказал и пошел мимо нее по пирсу. Она несколько секунд простояла не поворачиваясь, как стояла, лицом к морю, потом повернулась, заложила руки в карманы полушубка, догнала его и пошла с ним рядом. Они шли там, внизу, прямо на меня, на фоне моря, и я хорошо видел, что они идут, не касаясь друг друга плечами...

На узле связи меня ждала телеграмма от редактора. Он требовал, чтобы я в первую очередь написал о летчиках-истребителях, прикрывавших от налетов Мурманск. Видимо, материал срочно понадобился в связи с обстановкой под Москвой. И мне пришлось писать свой очерк о морских разведчиках не в Полярном, а в Мурманске, одновременно с корреспонденцией о летчиках.

Истребители, охранявшие Мурманск, были великолепные ребята, но в самолет к ним на спину не залезешь, а писать с чужих слов всегда трудно. Я за одни сутки написал о них, как вышло, отправил по телеграфу и только после этого, дописав очерк, вернулся в Полярное и пришел в морскую разведку.

Я открыл дверь в комнату, где два раза бывал у Иноземцева, и, к своему удивлению, увидел не Иноземцева, а Рындина. Он сидел не за столом, а на столе, взгромоздясь на угол толстой ляжкой, и, дымя самокруткой, всей лапой, страницу за страницей, с хрустом листал какой-то иллюстрированный журнал. Наверное, американский, с пришедшего недавно конвоя. Махорочный дым стоял над ним до самого потолка.

– Вот какие у нас дела, – сказал он, увидев меня и слезая со стола. – Вот какие дела... – повторил он еще раз и, не пожав, а коротко рванув и отпустив мою руку, как-то не похоже на себя, воровато шмыгнул носом. Потом прошелся по комнате, сгреб со стола журнал и сунул мне. – Посмотрите! И откуда они, дьяволы, столько красивых баб берут? А главное, сниматься в таком виде соглашаются... – Бросил журнал и опять заходил по комнате.

Он был явно не в себе. Все, о чем он мечтал, очевидно, вдруг накрылось – начальство взяло обратно свое согласие на его перевод в морскую пехоту под Москву, и он теперь бесится. Я пожалел его и не стал расспрашивать, пусть, если захочет, заговорит сам.

– А где Иноземцев? – спросил я.

Он так резко повернулся ко мне всем своим массивным телом, что пол затрещал.

– А вы что, не в курсе наших дел?

И, увидев по моему лицу, что не в курсе, сказал:

– Застрелили Иноземцева. Только что с поминок вернулся. Еще не спал и не брился...

И словно надо было мне доказывать, что он еще не брился, потрогал толстой волосатой рукой сначала одну, потом другую щеку.

– Видите...

Потом опять сел на стол и рассказал, как все получилось. Его самого, оказывается, на три дня задержали, чтобы ввести преемника в курс дела, а Иноземцев в это время пошел на катере в Норвегию в условленном месте принять на борт двух наших, уже месяц находившихся там. Они не вышли в назначенное время. По закону уже надо было отвалить, но он еще ждал, и в это время в скалах, в километре от фиорда, началась перестрелка. Услышав ее, Иноземцев пошел на риск: взял с собой группу и углубился на берег, навстречу выстрелам. Отходивших к берегу разведчиков спасли, а перехвативший их немецкий патруль перебили, но в этой перестрелке Иноземцев был убит наповал.

– Вот сюда пулей, – сказал Рындин и ткнул себя пальцем в переносицу между бровями. – Тело, конечно, не оставили, вынесли. Тем более что с ним Чехонин был... И старшину второй статьи Андреечева тоже убили, и тоже тело вынесли. Да вы его знаете, – вдруг посмотрев на меня, сказал он.

Я смотрел на него, стараясь вспомнить эту фамилию.

– Знаете, – повторил он. – Когда мы с вами ходили, помните, вы сорвались, где сильно переметено было, а краснофлотец, что с вами рядом шел, помогал вам обратно подняться. Помните?

– Помню, – сказал я.

– Вот это Андреечев и был. Ему Иноземцев с самого начала приказал вас страховать. Он и страховал. Вот так... – помолчав, сказал Рындин и опять слез со стола и заходил по комнате. – Выпили крепко и покойника ругали, когда выпили.

– За что? – спросил я.

– За то, что умер... Инструкция строгая – раз в назначенный срок люди на тебя не вышли, отваливай! А нарушил, пошел на риск – умер!

Услышав это от него, я сказал, что при первом знакомстве Иноземцев не показался мне человеком, способным идти на риск, нарушая инструкции. Он, Рындин, да, а Иноземцев – нет. И только потом...

Но Рындин перебил меня, не дав договорить:

– Вот и ерунда. На риск, если хотите знать, он чаще меня шел. Только я любил об этом трепаться, а он никогда. – И, посмотрев на меня усталыми, красными, еще пьяными глазами, добавил: – Все пишете, пишете о нас... Пишете, что первое на ум пришло, а кто из нас какой, так и не знаете...

Потом заходил еще по комнате и, уже глядя не на меня, а себе под ноги, сказал:

– Жена его как предчувствовала... Ни за что уезжать от него не хотела. Страстно его любила. Трижды ей литер оформлял, даже разговаривать с ней перестал. Дождалась все-таки... На поминках ни слезы не уронила. Это я понимаю – горе. Я бабьим слезам не верю.

– Наверное, уедет теперь к детям, – сказал я.

– Не знаю, не спрашивал... – по-прежнему глядя себе под ноги, сказал Рындин.

– А вы когда теперь едете? – спросил я.

– А я не еду. Рапорт обратно взял. Мое место уже занято. Назначили на его... – кивнул на стол. – Вы чего пришли-то?

Я объяснил, что договорился с Иноземцевым показать ему свой очерк.

– Давайте мне, – сказал Рындин, протягивая руку.

Но когда я вынул из полевой сумки и протянул ему очерк, он покачал головой и сказал:

– Я насчет этого ненадежный, если складно написано – обязательно увлекусь и какую-нибудь военную тайну не вычеркну. За одну статью в «Красном флоте» уже имел выговор. Пойдем прямо к Сидорину, он через свои очки ничего не проморгает...

Он сунул в карман своих черных флотских, заправленных в сапоги брюк кисет с махоркой, и мы пошли на второй этаж, к капитану первого ранга Сидорину.

Жена приехала

«Разные дни войны» (главы XX и XXI)

Глава двадцатая

...С вечера предполагалось, что мы вчетвером: Высокоостровский, я и два фотокорреспондента – Бернштейн и Темин – вылетим под Елец двумя самолетами назавтра, с самого утра. Однако утром на аэродроме, как водится, сначала не были готовы «У-2», потом задержался где-то кто-то из летчиков, потом не было погоды, потом в снегу никак не могли сдвинуться с места лыжи, на которых стояли самолеты, но все-таки наконец мы поднялись и при довольно сильном ветре, качаясь над самыми крышами московских домов, полетели.

Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам дня. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылетать на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром и комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.

Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и наконец вернулись в панике, заявив, что кто-то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто-то видел, как какие-то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.

Будучи от природы Фомой неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, у другого – костыль.

Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно объяснить только одним – была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.

А в общем, как выяснилось, в ближайшие два дня, пока самолеты не отремонтируют, лететь на них дальше было нельзя. Из-за этой глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать?

В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких-нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой-нибудь материал, – а там будет видно! На том и порешили.

Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку, один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки дело шло уже к вечеру. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на въезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду, порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из-за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.

– Вот нелюбезная она у меня, – говорил старик. – Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка-то у вас есть?

Мы ответили, что водочки нет, но есть спирт.

– Ну спиртик, – бодро отозвался старик, – а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались. Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди – свои люди: не дали и не дали. А старухе обидно.

Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо, – и сало и картошка.

Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно намерзшись за день, со вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как-то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: «Как бы бабка не увидела».

– А что? – спросили мы его.

– Ругается, не дает употреблять.

Когда он выпил третью рюмку, бабка его все-таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала:

– Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку-то?

Тут мы сообразили, что старик просто-напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.

Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой-нибудь попутной, но с этой машиной все-таки надо было что-то делать.

Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.

Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был промежуточный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.

Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.

Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10-й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.

Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, таким, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий.

Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники.

Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин двинется вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.

Высокоостровского пристроили в «ЗИС» к начальнику штаба, а меня посадили к адъютанту в открытую «бантамку».

К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись... Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде на перекрестке мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.

Мы ехали из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходила по пятнадцать-двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.

Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из-за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь, дотла сожженные немцами. По сторонам от дорог была обгоревшая, черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома. В деревнях стояли виселицы, с которых иногда только что, иногда несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.

Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но они воспринимались в сочетании со всем окружающим, с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это вместе взятое вызывало жгучую ненависть у всех нас.

Оторвусь от дневника

В одном из моих фронтовых блокнотов сорок первого года, связанном с началом нашего декабрьского наступления под Москвой, есть запись, очевидно, первый набросок так и не написанных потом стихов:

«Этого хочет народ, и будет так, как хочет народ, а немцы лгут, их народ не хочет этого, и наоборот – тот, кто хочет этого, – не немец, он фашист, и только...»

Да, я называл тогда немцев немцами, и только так всюду и писал: немцы, немецкая армия. И дневники не принадлежат к числу сочинений, в которых можно задним числом менять терминологию.

Но с другой стороны, судя по этой же старой записи, хотя ненависть оставалась ненавистью, а все-таки, несмотря на нее, что-то слишком сильно с детства укоренившееся в сознании даже тогда мешало мне поставить знак равенства между словом «немец» и словом «фашист».

В дневнике сказано, как выглядела картина отступления немцев там, где я был, в полосе действий 10-й армии, южнее Москвы. С поправками в ту или другую сторону похожие на эту картины были и на других дорогах немецкого отступления. Известное представление об этом дает лежащий передо мной дневник одного из немецких офицеров, дивизия которого отступала от Москвы на совсем другом участке, не южнее, а севернее Москвы, в те же самые декабрьские дни. Этот дневник, попавший нам в руки в разгар зимних боев сорок первого – сорок второго года, переводился тогда же, наспех, на фронте, но даже сквозь этот торопливый перевод чувствуется, что автор дневника был человеком литературно одаренным и наблюдательным. Мне хочется привести некоторые из его записей для того, чтобы картина декабрьского немецкого отступления от Москвы или хотя бы некоторые черты ее возникли такими, какими они виделись оттуда, с той, с немецкой стороны. В таких случаях увиденное с двух разных точек зрения становится еще наглядней. Вот как выглядят некоторые из этих записей:

«...Сознаем невозможность удержать линию обороны. Предполагается дальнейший отвод сил... Привезли около восьмидесяти человек, сорок из них с обморожениями второй и третьей степени... От усталости люди падают прямо там, где они стоят. Что же будет дальше? Ни одного свежего человека, который мог бы стать на место того, кто сегодня выйдет из строя. Неужели нет дивизии, которая могла бы нас сменить... Саперы взрывают танки и зенитные орудия... Тыловые части отходят согласно приказу и поджигают оставленные деревни. Пламя освещает ночное небо... Приказано оставить позиции завтра утром. Все это очень горько. Мы практикуем род боя (очевидно, отступление. –

К. С.), в котором никогда не упражнялись... И вот приходится отказываться, оставлять на произвол судьбы землю, которую мы завоевали в нашем победоносном движении вперед. Боже мой, боже мой! В чем мы провинились, что на нашу долю выпало такое. Наше положение критическое. Возникает опасность быть отрезанными. Требуется не терпящее отлагательства отступление. Идем всю ночь напролет. Отходить придется, возможно, с боями. Внутренне мы готовы к этому. Положение неизвестно. Большинство телефонных проводов не работает, не перерезал ли их противник... С трудом спускаемся на автомобилях с крутого склона. Одно штурмовое орудие взорвано, о судьбе второго ничего не известно. Встречи с тоже отступающими полками создают первые пробки, но полнейшая неразбериха ждет нас лишь в следующем селе. Хлынули части многочисленных, откатывающихся назад дивизий, запрудили путь. В танки заправили по пятьдесят литров горючего, достаточно гранаты, чтобы все запылало. Кверху поднимается столб огня высотой в метр. Машина стоит, охвачена ярким пламенем. Таким образом, все, что не может быть взято с собой и что не должно попасть в руки большевиков, уничтожено. На дороге остается несколько орудий первого дивизиона. Измученные лошади не могут больше тащить повозки и околевают. Противотанковая рота потеряла несколько пушек и обозных повозок. От некоторых автомашин приходится отказываться из-за недостатка горючего. Нас нагоняет взвод тяжелых пехотных орудий. На последнем крутом склоне орудие проваливается в глубокую яму, его больше не спасти. Взрываем... Попадаем в страшную неразбериху. На дороге то там, то здесь валяются ящики с боеприпасами, ящики со снарядами. Еду дальше. Они лежат уже горами... Какие потрясающие картины встают перед нами. Я думаю, что я видел подобное только в походе на Запад при отступлении французских войск. Разбитые машины. Рассыпанные патроны... Моральное состояние и дисциплина при этом отступлении подверглись тяжелым ударам... Представляются невероятные картины: совершенно опустившиеся фигуры бродят повсюду в непристойном виде, как бродяги, как последняя сволочь... В 267-й дивизии дело дошло даже до кровавой потасовки...»

Все эти записи сделаны в течение десяти дней между седьмым и семнадцатым декабря 1941 года, примерно в то же самое время, о котором идет речь у меня в дневнике. Я привел их еще и потому, что все это, происходившее на другом фланге в Московской битве, почти дословно подтверждает рассказы жителей о немецком отступлении, которые я своими ушами слышал, двигаясь от Михайлова до Епифани.

Возвращаюсь к дневнику

...Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова – офицера для поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой-нибудь другой машины.

К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же, как и Михайлов, он был забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.

В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где-то впереди, под Богородицком, где шел бой.

Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой-то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли в чуть ли не единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько человек.

Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.

– Не садитесь, погодите, они тут на столе спали, – говорила она. – Погано тут, погано!

Она все говорила, и всхлипывала, и металась от стола к печке, где варилась картошка.

– Вот все варю и варю, все идут и идут наши, – говорила она, продолжая всхлипывать. – Всю картошку сварю, пока все не пройдут.

Пробыв в этой деревне полчаса и узнав от командиров, что командующий поехал дальше, вперед, мы двинулись вслед за ним.

Был сильный ветер. Все вокруг заметало снегом. Сквозь снег уже недалеко виднелось зарево. Это горел Богородицк. Слева и справа по всему горизонту было видно еще несколько зарев, не таких больших. Немцы, уходя, сжигали вокруг все, что успевали сжечь.

Еще раз прерву себя, чтобы дополнить эту картину взглядом на нее с той, немецкой стороны.

«...Устоять или погибнуть. Третьего в эту русскую зиму быть не может. Если село запылает, то этот огненный столб, во исполнение приказа фюрера, покажет летчикам и нашим соседям, что здесь до последнего патрона сражались немецкие солдаты», – писал в дневнике все тот же молодой немецкий офицер, скорей всего мой ровесник или почти ровесник.

До последнего или не до последнего патрона они сражались – с этим, наверное, в разных местах бывало по-разному, но что они повсюду старались сжечь все до последнего дома – этому я был свидетель.

...Еще через час, то садясь в машину, то вылезая из нее, мы добрались до какой-то деревни, которая тоже была вся в догоравших развалинах. Посреди нее стоял один целый дом, как потом оказалось – сельсовет. Возле этого дома, красный от мороза, в сбитой набок шапке и расстегнутом полушубке, стоял командующий 10-й армией генерал Голиков и разносил какого-то командира, который спрашивал, куда ему вести свою роту и где находится его полк.

– В Богородицке ваш полк! – кричал генерал. – В Богородицке!

– А куда же идти? – спрашивал командир.

– А вот зарево. Там бой идет. Туда и идите.

– А по какой дороге?

– Ни по какой дороге! – кричал Голиков. – А просто идите на зарево и дойдете. Бой там идет. Поняли?

И люди шли мимо него и уходили куда-то в метель, в сторону зарева.

Начальник штаба армии генерал Дронов, обратившись к Голикову, спросил его, какие части там, впереди.

– Все, что впереди, в Богородицке, – сказал Голиков.

– А ведь полк, – Дронов назвал номер полка, – еще не подошел сюда. Сейчас здесь впереди вас ничего нет, товарищ командующий!

– Разведка есть! – сказал Голиков. – С меня довольно. Разведка впереди. Поняли?

Он увидел приехавшего с нами полковника Немудрова и сказал ему:

– Немудров, мне то сообщают, что уже взяли Богородицк, то сообщают, что еще не взяли. Ничего не понимаю. Скорей всего еще не взяли. Так вот отправляйтесь и берите. Тут до него километров восемь. Двигайтесь.

Немудров откозырял и пошел, но вернулся с дороги.

– Товарищ командующий, какой пропуск?

– Пропуск? – переспросил Голиков. – Богородицк! Сегодня пропуск – Богородицк. Идите!

Несмотря на все то мрачное, что мы видели за этот день, – сожженные и полусожженные города, зарево горящих кругом деревень, несмотря на лютый мороз и буран, все-таки во всем этом было что-то яростное и веселое. Мы наступали, наконец-то наступали! Об этом говорили и оставляемые немцами пожарища, и их валявшиеся повсюду машины. Это чувствовалось и в голосе генерала, и даже в той неразберихе, которая творилась кругом.

Выбрав минуту, я подошел к Голикову и представился как корреспондент «Красной звезды».

– Очень хорошо. Посмотрите, как мы тут воюем, – сказал он.

Начавшийся было разговор прервал какой-то командир, который привел только что пойманных на окраине этой деревни двух немцев. Видимо, они отстали от своих и, обледеневшие, со зла стали в темноте поджигать какую-то еще оставшуюся там целую избу.

Генерал подошел к пленным. Они были в ботинках и шинелях, в натянутых на уши пилотках.

– Из какой дивизии? – спросил генерал.

Ему ответили.

– Что, поджигали? – спросил Голиков.

Подтвердили, что поджигали.

Поджигателей было приказано расстрелять.

Их куда-то увели, а генерал ушел в дом. Дом состоял из двух частей: одна, кажется, была жилая, а другая представляла собой что-то вроде огромного сарая с печью внутри. Там на земляном полу уже лежало вповалку несколько командиров. А из печи торчало два бревна: по мере того как они прогорали, их совали все глубже и глубже в печь. На дворе было не меньше тридцати градусов. Двери сарая были сорваны с петель, окна выбиты, но все же по крайней мере сверху не сыпал снег и меньше задувал ветер.

У меня не было с собой ни сухаря, ни крошки хлеба, вообще ничего. Я лег поближе к печке, примостившись так, чтобы, поворачиваясь, можно было греть то спину, то грудь. Кто-то из соседей поделился со мной замерзшим куском хлеба. Засунув в печь ведро, в нем топили снег и пили из него чуть теплую грязную воду с плававшей в ней соломой. Я так устал и намерзся за день, что все-таки уснул, иногда сквозь сон переворачиваясь.

Когда я проснулся через три часа, уже рассвело. Я встал и обошел деревню. От нее почти ничего не осталось. Не сгорело только три избы в разных концах. За ночь люди наскоро завалили сверху обгорелыми бревнами и соломой подполы, чтобы там можно было ютиться и спать. Сюда, в эту деревню, сошлись люди еще из нескольких окрестных деревень, сожженных совсем, дотла. Но в трех оставшихся избах было так мало места, что туда устроили греться лишь женщин с детьми, а все остальные только заходили по очереди погреться с краешку и снова выходили на мороз.

Я минут пятнадцать походил по деревне, еще не решив, что же мне теперь делать и как добираться до Богородицка. В это время из дома сельсовета вышел Голиков. Он был с утра начисто, досиня выбрит. Вместе с ним вышел начальник штаба, с которым я вчера ехал. О Богородицке все еще не было окончательных сведений. По одним слухам, он был взят, по другим – еще нет.

– Поезжайте, – сказал Голиков генералу Дронову. – Если Богородицк взят, сообщите мне, а если еще не взят, возьмите.

Я попросил у него разрешения поехать с начальником штаба.

– Поезжайте, поезжайте, – сказал он торопливо.

Метель так замела все дороги и все еще продолжала мести с такою силою, что ехать дальше на машине не было никакой возможности. Появились какие-то санки, и мы втроем – Дронов, его адъютант и я – поехали по направлению к Богородицку. Адъютант правил лошадью, а мы сидели за его спиной в санях. Все кругом замело сплошной белой пеленой. Сани мотало из стороны в сторону и заваливало то в один, то в другой кювет. На дороге стояли взорванные немецкие броневики. Сквозь метель брели вперед небольшие группы бойцов – то ли пополнение, то ли отставшие. Метель не утихала. Проселочная дорога петляла во все стороны. Проехав часа полтора и уже приближаясь к Богородицку, мы встретили ехавшие нам навстречу сани. В них сидел бурый от мороза полковник Немудров – тот самый, которого командующий накануне отправил брать Богородицк.

– Ну как? – спросил его генерал.

– Взяли. Ночью. И еще километров на восемь отогнали дальше. Бой идет, – сказал Немудров. – Я четыре донесения послал вам с пешими.

– Ни одного не дошло, – сказал Дронов.

– Наверно, заблудились связные, а может, замерзли, – сказал полковник. – А вы куда?

– Хотели туда. А теперь поедем обратно, – сказал Дронов.

Мы завернули сани и поехали обратно вслед за полковником. Через полтора часа мы вернулись в штаб. Там я наконец зашел во вторую, теплую, половину сельсовета погреть окоченевшие руки, и мы с Немудровым, который тоже вторые сутки ничего не ел, разодрали пополам остатки перезрелой курицы.

Я колебался, что мне делать: то ли оставаться здесь, то ли со своими первыми впечатлениями, пока они интересны для газеты, срочно добираться до Москвы. В этот момент случилось сразу два события: наконец приехал на каком-то попутном грузовике Высокоостровский и прилетел и сел у окраины деревни летчик с пакетом из штаба ВВС армии. Голиков сидел за столом и писал донесение, чтобы отправить его с летчиком. Я решился и, подойдя к члену Военного совета армии, попросил его высадить из самолета бортмеханика и посадить в самолет меня, чтобы я мог сегодня же попасть в Москву и сделать корреспонденцию для газеты. Он с минуту колебался, но потом, видимо понимая, что такое газетная спешка, решительно сказал:

– Ладно, снимем бортмеханика.

Летчик, выслушав это приказание, поморщился, посмотрел на меня и сказал:

– Хорошо. Только имейте в виду, вчера у меня уже один самолет сожгли, больше не хочу! Так что хоть голову себе отверните, а когда полетите, сразу смотрите во все стороны!

Голикову не терпелось ехать вперед, и он приказал передислоцировать командный пункт в Богородицк. На деревенской улице стала строиться колонна уходивших туда машин. Высокоостровский оставался у Голикова: он хотел сделать для газеты статью обо всей операции. Я было уже двинулся вслед за летчиком, как вдруг в дверь избы вместе с ворвавшимся паром вошел человек в черной кожанке, с очень знакомым лицом.

– Комиссар штаба такой-то дивизии, – громко отрапортовал он.

Его, видимо, ждали, и он сразу прошел к Голикову.

Я силился вспомнить, кто же это, но вспомнил только через минуту, когда он, уже возвращаясь, снова прошел мимо меня. Да ведь это же Балашов, старший политрук, комиссар того полка, в котором я был в Одессе вместе с Халипом! Я узнал Балашова, а он меня.

– Как ты сюда попал? – спросил я его.

Он ответил, что был в четвертый раз ранен и эвакуирован из Одессы, а потом, после госпиталя, – попал сюда.

– Заезжай к нам в дивизию, – торопясь, говорил он на ходу. Его уже ждала машина.

Я вспомнил, в каком аду он был под Одессой, и порадовался, что он уцелел, выжил и вот воюет теперь здесь, под Москвой...

Комментируя свои дневниковые записи о боях под Одессой, я уже писал и о дальнейшей судьбе, и о трагической смерти Никиты Алексеевича Балашова. Напомню здесь только, что со дня нашей последней встречи с ним, под Москвой, когда я так обрадовался, что он уцелел там, в Одессе, и стоит передо мной живой и здоровый, жить на свете ему оставалось не так уж много, всего полтора года. Война мерит людские жизни на свой аршин, могла отмерить и еще короче.

Погиб и один из двух моих спутников, с которыми мы ехали на санях к Богородицку. Об этом я узнал несколько лет назад из письма бывшего начальника штаба 10-й армии генерал-лейтенанта в отставке Николая Сергеевича Дронова:

«...Хорошо помню разрушенный, забитый немецкой техникой Михайлов, где мы с Вами встретились. Помню путь на Епифань и село Колодези, где мы догнали генерала Голикова. Из Колодезей мы с Вами и моим адъютантом Букреевым выехали к Богородицку. Помню, как, оставив из-за метели на дороге машину, мы пересели в сани. Букреев правил лошадью. Несколько слов хочу сказать об этом чудесном парне. Еще будучи моим адъютантом, но в другой части, когда я командовал дивизией при освобождении последнего, Уваровского района Московской области, он был ранен. По выздоровлении, вернувшись из госпиталя, он рвался на передовую, тяготясь своим адъютантским положением, и ему удалось уговорить меня, и я направил его на окружные танковые курсы. Он кончил их и погиб в бою. Правильно делаете, что пишете о войне, о которой забывать нельзя.

Надо, чтобы книг о тех страшных и суровых годах было еще больше. Того, кто скажет, что писать об этом уже хватит, что пора забыть, не ворошить старого, я назову предателем, потому что если забыть это, значит надо забыть и то, что принес человечеству фашизм. Забыть – это значит уже почти простить. А разве это возможно?..»

Возвращаюсь к дневнику

...Машины со штабом начали выезжать из деревни. Мы с летчиком шли по заметенному снегом картофельному полю к самолету. На задах, у плетня я увидел двух расстрелянных вчера поджигателей. Они лежали, неуклюже поджав под себя ноги. Женщины равнодушно проходили мимо них.

Мы сели в самолет и поднялись. Видимо, жители этих мест сильно натерпелись от немецкой авиации, потому что наш «У-2», летевший с примусным шумом на высоте десятка метров, заставлял шедших по дороге с узлами, с котомками и санками женщин разбегаться и ложиться в снег. И лишь потом, когда мы уже пролетали у них над самыми головами, они узнавали своих, вскакивали и начинали махать нам руками.

В первый раз мы сели у Епифани, где летчику надо было взять еще один пакет. Я полчаса прождал его, приплясывая у самолета, а он, вернувшись и, очевидно, опять вспомнив, как его вчера подожгли, снова сказал мне, чтобы я как следует смотрел по сторонам. Я, разумеется, так и делал.

Примерно через час мы сели в Михайлове. Как выяснилось, летчик, с которым я прилетел, дальше лететь был не намерен и не имел на это приказания. Одновременно с нами на другом «У-2» прилетел и сел рядом какой-то рослый летчик, немолодой и начальственного вида. К его «У-2» подъехала «эмка», и я, увидев это, попросил его подвезти меня до ВВС армии. Не туда ли он едет? Летчик согласился меня подвезти и сказал, что едет именно туда, что, впрочем, было неудивительно, ибо он оказался командующим ВВС 10-й армии генерал-майором Богородецким.

Штаб ВВС размещался в Михайлове, в большой комнате одного из сохранившихся домов. В комнате стояли обеденный стол, буфет и несколько фикусов. Дело шло уже к вечеру. Я попросил генерала, чтобы он дал мне самолет до Рязани, где я смог бы снова пересесть на один из двух стоявших у нас там самолетов. Но он сказал, что сегодня по запасу светлого времени этого уже не успеть, а завтра, прямо на рассвете, он даст мне «У-2», и я за час с четвертью долечу до Рязани. Рассчитав, что если даже за вечер и ночь я доберусь туда на какой-нибудь попутной машине, то все равно ничего не выгадаю, я заночевал в Михайлове и на рассвете уже был на аэродроме. После некоторых задержек, связанных с выяснением маршрута: куда приказано лететь сначала и куда потом, – мы сели с летчиком в самолет и поднялись.

Погода была отвратительная. Машину качало вкривь и вкось. Сквозь метель почти ничего не было видно. Но через час с небольшим мы благополучно сели на аэродром в Рязани.

Я боялся, что наши самолеты улетели отсюда, потому что как-никак мы отсутствовали уже четвертый день. Но выяснилось, что один из самолетов еще так и не починили, летчик поехал в Рязань за какими-то запасными частями, а второй самолет был исправен, и летчик сидел и ждал нас. Мы позавтракали вместе с ним, и он отправился готовить машину к полету. К двум часам дня у него все было готово, но нас стали уговаривать не лететь. Метель превратилась в буран. Самолет раскачивало ветром даже на земле. Но теперь мне уже было просто необходимо попасть в Москву без новых проволочек, иначе я опаздывал со своей корреспонденцией и моя поездка теряла для газеты всякий смысл. У летчика, видимо, имелись свои соображения, по которым он спешил попасть в Москву и тоже желал лететь во что бы то ни стало. В общем, мы залезли в самолет и полетели.

Хотя «У-2» – машина, на которой обычно чувствуешь себя спокойно, в данном случае не могу сказать этого о себе. Видимость была такая отвратительная, что, боясь зацепиться за что-нибудь, мы летели выше, чем обычно, и нас трепало в воздухе как щепку. Когда мы пролетали над Коломной, над трубами ее заводов, были такие дикие порывы ветра, что казалось, мы вот-вот плюхнемся на какую-нибудь крышу. Было и так холодно, а над Коломной с меня сорвало ушанку. Остаток пути пришлось лететь с непокрытой головой, и я тер и бил себя кулаками по лицу и голове, чтобы не обморозиться окончательно.

В пятом часу дня мы сели под Москвой на заметенный снегом аэродром около бывшего авиазавода, на котором я когда-то работал. Я попрощался с летчиком и пошел в штаб авиаотряда звонить в редакцию. Вид у меня был довольно глупый: в полном обмундировании и без шапки. Машину прислали без проволочки, и через час я добрался до редакции. Материал, разумеется, был срочно необходим, и я диктовал его до глубокой ночи. Мой не больно складно написанный очерк «Дорога на запад» все же был одним из первых газетных материалов, в которых рассказывалось о разгроме немцев под Москвой...

Сейчас, задним числом, справедливость требует добавить, что 10-я армия, в которой я тогда оказался, только что заново сформированная и впервые под Москвой брошенная в бой, практически состояла из одной пехоты с положенной ей по штату артиллерией, но почти без всяких частей усиления.

И если учесть это, то можно без преувеличений сказать, что лишь ценой крайнего напряжения всех физических и нравственных сил солдат и офицеров наших наступавших тогда на этом направлении дивизий удавалось денно и нощно, в мороз, в метель, пешком по снегам без передышки, ежесуточно по пятнадцать и по двадцать километров гнать перед собой отступавших немцев, заставляя их бросать на дорогах технику, вооружение, снаряжение, все то, что еще недавно составляло основу их материального перевеса над нами.

В «Журнале боевых действий» 10-й армии за декабрь 1941 года есть запись о взятии разрушенного и сожженного Богородицка и захваченных в нем трофеях – двухстах с лишним немецких транспортных и штабных машинах и девяти зенитных установках.

В этой же записи в объяснение того, почему армия взяла Богородицк на сутки позже, чем это было приказано, достаточно откровенно говорится о трудностях, возникших в ходе наступления:

«...Нет регулярного подвоза боеприпасов, горючего и питания. Дивизионный и армейский гужевые транспорты не успевают догонять свои части и отстают. Дивизии находятся в непрерывном движении со дня выгрузки. В результате отсутствия достаточных средств связи для облегчения управления Военный совет армии с двенадцатого декабря с опергруппой выбрасывается к войскам, находясь от линии фронта пять-десять километров, а иногда и впереди. Средства связи со штабами дивизий – почти исключительно направленцами от оперативного отдела и самолетами „У-2“, которых в армии три, но летают только два. В армии отсутствуют подвижные войска, как-то: танки, автобаты. Из конницы: 41-я кавалерийская дивизия, которая вошла в подчинение, имела сорок процентов к штатному составу. А 57-я и 75-я кавдивизии прибыли неукомплектованными и без седел...»

Я привел эту выписку для полноты картины, которую я тогда наблюдал как корреспондент «Красной звезды». Одно наблюдал, о другом догадывался, о третьем не имел, да и не мог иметь достаточно полного представления.

Вся эта самокритическая запись в «Журнале боевых действий» заканчивалась словами:

«Моральное состояние войск армии хорошее, боевое. Успехи наступления поднимают дух личного состава...»

Эти слова о моральном состоянии войск были такой же святой правдой, как и все сказанное до этого о неполадках.

Наступление шло в трудных условиях, но все-таки оно шло и до поры до времени не останавливалось. Именно это и составляло в ту зиму главную радость для воевавших людей. Да и какие еще радости были на войне? Во всяком случае из тех, что хоть как-то можно было поставить тогда вровень с этой?

Глава двадцать первая

...Я сдал свой очерк в номер в два часа ночи, и едва успел это сделать, как редактор вызвал меня и сказал, что, по только что полученным сведениям, наши войска ворвались в Калинин, сейчас город, очевидно, уже занят и надо срочно дать об этом материал в газету. Он тут же стал звонить по телефонам, и ему обещали выделить для полета в Калинин «Р-5». Он приказал, чтобы я вылетел утром вдвоем с фотокорреспондентом Сашей Капустянским и во что бы то ни стало завтра же к вечеру вернулся с материалом в номер.

Я поспал четыре часа, и в семь утра мы выехали на аэродром.

Задержки начались уже по дороге. Сначала застряла наша «эмка», и нам пришлось два километра топать по сугробам. Потом, когда мы сели в самолет, оказалось, что у него неисправен мотор; начали искать летчика с другого самолета. А когда он появился, то выяснилось, что его машина еще не заправлена. Когда приказали заправить машину, то по дороге застряла в снегу бензозаправка. Наконец вытащили бензозаправку и заправили бензином самолет, оставалось только сесть в него. Но перед этим летчик спросил меня, умею ли я стрелять из авиационного пулемета. Я признался, что не умею. Летчик потратил пять минут на то, чтобы обучить меня, как наводить, как поворачивать и где нажимать. Из всего этого мне больше всего понравилось, как поворачивалась турель: очень мягко и с приятным шумом. Затем нам дали сигнальные ракеты, и мы, прежде чем влезать в самолет, обсудили, где будем садиться. Пункты, где находились штабы обеих армий, наступавших на Калинин, нам были известны, но пока бы мы прилетели туда, добрались от самолета до штаба, узнали обстановку и вернулись к самолету, – пока бы все это происходило, мы, конечно, не успели бы, побыв в Калинине, прилететь к вечеру в Москву. Газета осталась бы без материала.

Точных известий о Калинине и положении на его окраинах – с какой стороны наши, с какой немцы – у нас не было. Но мы все же решили садиться прямо в Калинине. Подлететь к городу, пустить сигнальные ракеты на всякий случай, чтобы не обстреляли свои, и садиться. Я договорился с летчиком, что он опустится пониже и постарается разобраться в обстановке по идущим машинам. А кроме того, логически рассудив, решили подлететь к Калинину с востока – с той стороны, откуда скорей всего брали его наши.

Самолет «Р-2» – двухместный, а нас было трое. Капустянский лежал внизу, в фюзеляже, лицом ко мне, а я сидел за турелью и глядел во все стороны, от души желая и себе и своим спутникам не иметь никаких воздушных встреч.

Внизу, среди снегов, лежали деревни, то пощаженные, то не пощаженные войной, то выгоревшие дотла, то почти целые.

Пролетая над Клином, мы на всякий случай пустили пару сигнальных ракет, хорошо помня старую авиационную шутку, что никто так удачно не сбивает самолеты, как собственные зенитчики.

Через полтора часа мы уже подлетали к Калинину. Капустянский нацарапал мне записку, прося снять через борт панораму города. Мороз стоял около тридцати градусов. Как только я стаскивал рукавицу и высовывал руку с фотоаппаратом за борт, ее словно обжигало, и она переставала что-нибудь чувствовать. Капустянский дергал меня за ногу, чтобы я снимал, а летчик, повернувшись ко мне, делал знаки, чтобы я пускал сигнальные ракеты. Я несколько раз щелкнул аппаратом, потом онемевшими пальцами нажал курок и выпустил красную ракету. Теперь нужно было выпустить еще и зеленую, но проклятая ракета никак не влезала в пистолет, как я ее туда ни пихал. Второй ракеты я так и не выпустил, а на моих снимках, как впоследствии выяснилось, получился не Калинин, а близлежащий лес, – снимая, я не учел наклона самолета при вираже.

Сделав полукруг, мы стали спускаться и сели на Волгу у правого берега. И едва сели, как мотор заглох. Я повернулся направо и сквозь поднятую самолетом пелену снега увидел, как какие-то люди стаскивают на руках с откоса пушку, и в наступившей вдруг тишине ясно услышал дорогие мне в эту минуту трехэтажные русские слова, относившиеся к пушке, к богу и к родителям. Тут уж не могло быть никаких сомнений, что все в порядке – прилетели к нашим.

Оставив летчика у самолета, мы с Капустянским пристроились на какой-то санитарный автобус и добрались на нем до штаба дивизии, бравшей сегодня ночью Калинин с восточной стороны.

Мы зашли к командиру дивизии и к комиссару. Они рассказали о ходе событий, в которых участвовала их дивизия, потом мы попросили полуторку и поехали по калининским улицам. Капустянский снял проходившие войска, панораму разрушений, взорванный мост через Волгу, немецкое кладбище в центре города. Женщины уже тащили с этого кладбища березовые кресты на дрова.

Глядя картину «Разгром немцев под Москвой», в которой, если я не ошибаюсь, есть кадр: женщина, вытаскивающая из земли немецкий крест, некоторые считали это патетической инсценировкой. А между тем я свидетель: так это и было на самом деле. И делалось это не столько из ненависти к немцам, сколько из хозяйственных потребностей.

Пока Капустянский снимал, я пошел по улице и стал разговаривать с людьми. Многие женщины плакали. Еще до вчерашнего дня люди до конца не верили в то, что немцев смогут разбить, выгнать отсюда. Между прочим, когда думаешь о настроениях, об ощущениях и мыслях людей там, в занятых немцами городах, то часто не учитываешь одного простого обстоятельства: с первого и до последнего дня пребывания там немцев огромное большинство людей вынуждено питаться только немецкой дезинформацией. Иногда к ним попадают наши листовки, почти никогда – газеты, но зато вместо всего этого существуют немецкие бюллетени, немецкое радио, немецкие газеты. И если в газетах, рассчитанных на собственного, немецкого читателя, масштабы лжи еще остаются в пределах здравого смысла, то в газетах для оккупированного населения немцы абсолютно не стесняются и пишут совершенно небывалые вещи. Но как бы ни были нелепы эти вещи, когда они повторяются день за днем, они все-таки угнетают людей, заставляя думать: а вдруг это правда?

Один из характерных примеров такой пропаганды: в сентябре и октябре немцы во всех своих русских газетках писали, что немецкие войска вышли на Волгу. И формально это была правда, потому что в верховьях Волги, на Северо-Западном и Калининском фронтах, они кое-где действительно вышли на Волгу. Но они писали об этом так, что люди, привыкшие всю жизнь представлять себе Волгу совершенно по-другому, могли подумать, что заняты по крайней мере Саратов и Куйбышев. Как раз на такое впечатление и были рассчитаны заголовки в газетах о выходе немецких войск на Волгу.

Высыпав на улицы, люди разговаривали друг с другом, женщины всхлипывали, мальчишки висли на военных машинах. На всех лицах была радостная растерянность.

Нельзя сказать, чтобы город был сильно разбит. В нем было сожжено порядочно домов, много домов пострадало и сгорело от бомбежек, но в общем верилось, что через месяц-два он начнет оправляться после всего им пережитого.

Брошенной немецкой техники и на улицах, и на выездах из города было сравнительно мало, и у меня создалось впечатление, что, вынужденные к отступлению нашим движением с юга и с севера, немцы из самого Калинина, очевидно, отступили по приказу, не ведя в самом городе особенно ожесточенных боев, а лишь прикрывая свое отступление. В этом смысле Калинин представлял собой иную картину, чем Михайлов. Там чувствовался разгром, здесь – отступление.

Через два часа мы вернулись на командный пункт дивизии. Ее командир по первому впечатлению показался мне человеком угрюмым, но тут, давая нам дополнительные данные о действиях своей дивизии, он оживился, привел несколько подробностей, потом вспомнил, что дивизия представлена к званию гвардейской, и наконец стал говорить, что именно их дивизия в большей мере, чем другая, наступавшая с другой стороны, сыграла роль при взятии города. Он утверждал это тем решительней, что дивизии были в составе разных армий.

Мы уже собрались на самолет, но генерал вдруг махнул рукой адъютанту, на столе появилась бутылка бесцветной жидкости, оказавшейся спиртом, и мы вместе с командиром дивизии и комиссаром выпили перед дорогой по чарке. Настроение у всех было хорошее – так или иначе, неизвестно, какой больше, этой ли дивизией или другой, но Калинин общими усилиями был взят. И мы выпили за то, что он взят, и за то, что его все-таки главным образом брала именно эта дивизия, и за то, чтобы она стала гвардейской.

Сев в полуторку, мы поспешили к самолету и через пять минут после того, как подъехали к нему, были в воздухе. Сделав два круга над Калинином, летчик взял курс на Москву.

Прилетели мы в полной темноте и сели не слишком удачно, подломив у самолета одну ногу. Несмотря на это, все обошлось благополучно, и в восьмом часу вечера я уже был в редакции и корпел над очерком «Вчера в Калинине», который, по совести говоря, получился плохо. Хуже, чем тот очерк, который я написал накануне о Михайлове. Наверное, и потому, что первые впечатления были сильнее, и потому, что трудно два дня подряд писать очерки, в сущности, о том же самом.

После Калинина редактор два или три дня выдерживал меня в Москве. Сколько-нибудь крупных городов в эти дни пока не освобождали; он выжидал выхода наших войск к Калуге и собирался отправить меня туда.

Не знаю, может быть, когда-нибудь это еще повторится со мной, но те декабрьские дни в Москве кажутся мне какими-то особенными. Фронт был еще так близко, что все корреспонденты были, что называется, прицеплены к телефону. В любые пятнадцать минут за любым из нас могли прислать машину, и он, надев полушубок, мог уже через два часа оказаться на фронте. Кстати, и полушубки, и валенки, и оружие, и вообще все, что могло понадобиться в поездке, – все это по возможности постоянно находилось под рукой в редакционных «эмках».

Казарменное положение стало тогда не только необходимостью, но и привычкой жить и спать, пить и есть там же, где ты работал. И все старались держаться потеснее друг к другу; одиночество было противопоказано всем.

И от близости фронта, и оттого, что утром можно было уехать, а к концу дня вернуться, а следующим утром снова уехать и снова вернуться, создавалось ощущение какой-то скоротечности жизни, некоторой рискованности и нежелания ничего откладывать до завтрашнего дня. Было суматошно, непонятно и хорошо. Все, что имели, делили по-братски, и никому не приходило в голову составлять далеко идущие планы, рассчитывать свою жизнь или свои отношения с людьми хотя бы на неделю вперед. Все начиналось сегодня и кончалось завтра.

Перед отъездом в Тулу, откуда потом мне предстояло выезжать под Калугу, я, проходя по улице, с удивлением увидел афишу – Московский драматический театр имени Ленсовета открывал сезон спектаклем «Парень из нашего города». Попросив в редакции разрешения задержаться на один день, я пошел смотреть спектакль.

Спектакль начался в два часа дня. Театр играл в холодном помещении на Ордынке, зрители сидели в полушубках и шапках. Бурмина играл перешедший сюда из Театра Ленинского комсомола Плятт, а Васнецова – Фрелих. Все остальные актеры были новые.

Было как-то странно сидеть здесь, в театре, в Москве, на этой своей довоенной пьесе. Да и вообще последнее время в Москве было как-то странно представить себе, что по-прежнему существуют театры и в них по-прежнему идут пьесы.

На следующий день на рассвете, а вернее, еще затемно я уехал на машине в Тулу. Там размещался штаб 50-й армии генерала Болдина, передовые части которой подходили в это время к Калуге. Как тогда шутили между собой корреспонденты, у меня было редакционное задание: взять Калугу и вернуться.

Я ехал по этой знакомой дороге на Тулу с каким-то удивлением в душе. Прошло всего четыре с половиной месяца с тех пор, как мы втроем с Халипом и Демьяновым ехали по этой же самой дороге через Тулу на Южный фронт, в Одессу. Теперь Тула была городом, только что избавившимся от угрозы захвата ее немцами, а дальше все дороги, лежавшие на Орел, Курск и Харьков, были для нас пока непроезжими – всюду были немцы.

Через пять часов мы доехали до Тулы. Город было трудно узнать. Он был весь перегорожен баррикадами и рогатками. Многие баррикады были сложены из кусков балок, обрезков железа, из прессованной металлической стружки, из всего, что только нашлось на старых заводских дворах. Впечатления города, сильно побитого войной, Тула не производила. Были поврежденные и разбитые дома, были дома с разбитыми стеклами, но в общем город остался цел.

По дороге в Тулу, километрах в тридцати или сорока от нее, увидели несколько подбитых немецких танков, остатки грузовиков и повозок. Это было то самое место, где разведка одной из передовых частей Гудериана, обойдя Тулу с юго-востока и завернув на север, вышла на дорогу между ней и Серпуховом, пытаясь довершить окружение Тулы. Именно в тот день, на несколько часов опередив эти прорвавшиеся к дороге немецкие танки, генерал Болдин, на мой взгляд, спас Тулу тем, что, приняв командование 50-й армией, вместе со своим штабом въехал внутрь намечавшегося немецкого окружения, решив рвать его изнутри.

Около часа у меня ушло на поиски штаба, который, как и многие другие наши штабы, благоразумно размещался в маленьких одноэтажных незаметных деревянных домишках на окраине города. Своего старого товарища еще по Халхин-Голу, нашего корреспондента при 50-й армии Пашу Трояновского я обнаружил у комиссара штаба армии. Получив там последнюю армейскую информацию, мы договорились с Пашей ехать завтра под Калугу, а пока что пошли поспать к нему в комнату, где он жил вместе с корреспондентом «Правды» Булгаковым.

Вечером в этот же день я вместе с Трояновским пошел к командующему армией генералу Болдину. Мне надо было с ним поговорить, потому что одним из заданий, полученных мной от редакции, было задание написать или рассказ, или очерк о генерале. Считалось, что Болдин был для этого одной из самых подходящих фигур. Трояновский, который знал в армии всех и которого все знали, потому что он был здесь с самого начала боев за Тулу, прошел к генералу и попросил его о свидании. Болдин назначил время, когда он меня примет.

В ожидании, чтобы не тратить времени зря, я подсел к адъютанту генерала, который побывал с ним в двух окружениях и, так же, как и сам Болдин, был два раза ранен, и стал расспрашивать его о командующем. Адъютант говорил о Болдине с увлечением, и мне показалось, что им владело искреннее и глубокое чувство. Впрочем, это было неудивительно. Во время первого окружения на Смоленщине генерал, взвалив на плечи, вытащил своего раненого адъютанта из боя...

Рассказ старшего лейтенанта Евгения Степановича Крицына сохранился у меня во фронтовом блокноте. И по правде говоря, по-моему, он живей рисует и фигуру Болдина, и обстановку первых дней войны, чем мои собственные, сделанные во время разговора с самим генералом, заметки для очерка, который я так и не написал.

«...Болдин в первый день войны вылетел на СБ в Белосток. Нас обстреляли. Все-таки сели, хотя с пробоинами. С вооруженными людьми на грузовике поехали в штаб 10-й армии. Пять-шесть километров отъехали; у Берестовицы нам разбили с самолета грузовик, и всех убило. Остались шофер, я и генерал, раненный в левую руку, – четыре пальца. Один осколок он и сейчас носит. Хотели вынуть, но он говорит: „Потом, после войны, пока в горячке и так не мешает...“ Пересели с ним в другую машину – и в штаб армии. Он дал там указания, пробыл сутки и до 28 июня объезжал части.

Ходил сам в трудную минуту в атаку с танковой группой у Кузница-Соколики.

Приехал Кулик. «Ну, – говорит, – поскольку ты, Болдин, здесь, я могу уехать».

Кулик уехал, а Болдин остался и, получив приказ об отходе, был до последнего впереди. Собирал войска, приводил их в порядок и делал прорыв с боем на Пески. Останавливал на танке войска. Соберет тысячи две и ставит задачу на прорыв.

Северо-западнее Минска собрались части, с дивизию. Разведка донесла, что близко штаб мотоциклетного полка. Уничтожили штаб. В штабе взяли документы и восемнадцать машин. Тут появились немецкие танки. А у нас было всего два танка и две пушки. Он приказал открыть огонь. Били до последнего снаряда. Отдал приказ прорываться дальше. Меня тут два раза ранило, в пятку и в бедро. Он меня подобрал и метров двести нес на себе под огнем.

Переправу занял противник. Генерал сам разведал брод и на себе вместе с другими перетащил по грудь в воде пятьдесят машин.

Постепенно к нему собирались люди. По дороге делали налеты на немцев, жгли склады, машины, самолеты, два штаба, семь машин с документами.

Четверо суток заботливо подготавливал выход. Вооружал всех по лесам. Стало у нас одиннадцать пушек, машины. Взяли у противника рацию, связались со своими частями, 11 августа в семь утра пошли на прорыв в 30 – 40 километрах северо-западнее Смоленска. Он вел людей сам, шел в атаку впереди.

Немцы сидели выпивали около своей артиллерии. Застали их врасплох, взяли в этом бою 21 орудие, убили 1500 немцев, сожгли 100 машин и 130 мотоциклов.

Рука у него была раздута и на перевязи.

Прорвались и пришли на командный пункт Тимошенко. На второй день он был на приеме у Сталина и 18 августа, уже как заместитель командующего фронтом, выехал в 30-ю армию, где было тяжелое положение...»

Так выглядела тогда в рассказе спасенного генералом адъютанта история этого прорыва из окружения, который потом, в августовском приказе Ставки, приводился в укор другим генералам как пример для подражания.

Начав воевать генерал-лейтенантом, заместителем командующего Западным фронтом и во главе 50-й армии отличившись в дни обороны Тулы, Болдин впоследствии не выдвинулся и не вошел в число тех командармов, чьи военные дарования развернулись в ходе всей четырехлетней войны с наибольшей очевидностью.

Но конец войны – концом, а начало началом. И справедливость требует помнить об этом и о тех первых впечатлениях, которые складывались у нас о людях тогда, в начале войны.

Возвращаюсь к дневнику

...Ровно в назначенный час генерал вызвал адъютанта к себе в кабинет, и тот, вернувшись, сказал мне:

– Генерал просит извинения: он все еще на проводе с Москвой. Но через пять минут он вас примет.

Ровно через пять минут меня пригласили в кабинет к Болдину. Я почему-то думал, что Болдин старше. На самом деле ему было пятьдесят, а выглядел он лет на сорок пять. Это был огромный человек с длинными руками, с широкими, немного сутулыми плечами, богатырской грудью и большой, начинающей лысеть головой. Он носил аккуратные солдатские усы.

Начальство часто щеголяло на фронте отсутствием единообразия в форме. Генералы ходили и в полушубках, и в кожанках, и в бекешах, и в парашютно-десантных куртках – кто в чем. Болдин был одет строго по форме и ходил зимой в шинели со всеми положенными ремнями и полевой сумкой, являя собой пример подтянутости.

Он сначала рассказал мне, что происходило на фронте его армии, а потом, когда я начал расспрашивать его о нем самом, кратко сказал про свою жизнь. Это была солдатская жизнь человека, с молодых лет и навсегда связавшего судьбу с армией. Всю Первую мировую войну генерал провел на Кавказском фронте, начал солдатом, кончил подпрапорщиком. Причем в его роте было много земляков из той деревни в Мордовии, где родился он сам, и из соседних деревень.

У Болдина были хорошие умные глаза, спокойная улыбка, внимательная приглядка, юмор и отсутствие крепких выражений в разговоре.

Как я понял из слов генерала и из дополнительных объяснений Трояновского, ситуация под Калугой складывалась довольно трудная. Немцы с двух сторон оставались еще очень близко от Тулы. Но наша ударная группа прорвалась вглубь по Калужской дороге и дошла до самого города. Бой шел за предместья Калуги. Прорыв был совершен на большую глубину, но по обеим сторонам узкой кишки прорыва по-прежнему были немцы. Они то в одном, то в другом месте перерезали эту кишку, так что от штаба армии до командовавшего наступавшей на Калугу группой войск генерала Попова было почти невозможно добраться. А он, в свою очередь, не мог добраться до своих передовых частей, которыми временно начальствовал один из командиров дивизий.

Словом, переплет был сложный, но Болдин действовал в этих условиях смело и решительно. И, учитывая психологическое состояние немцев в те дни, очевидно, так и следовало действовать. То есть поступать с немцами так, как всего каких-нибудь два месяца назад они поступали с нами.

Добраться до Калуги было трудно, но попытаться все же следовало. Вернувшись от Болдина, мы решили ехать в сторону Калуги на двух машинах – так, во всяком случае, было надежнее.

Всю ночь мела метель, к утру она вроде бы затихла, но, когда мы были уже в дороге, возобновилась с новой силой. Дорогу все сильней переметало, вокруг были заносы, множество машин стояло в пути. Мы проткнулись через несколько пробок, но в конце концов, проехав за пять часов тридцать километров, окончательно застряли в еще одной пробке и поняли, что нам на своих «эмках» вряд ли в ближайший день-два удастся пробиться вперед по этой дороге.

Мы прочно засели в середине пробки, и спереди и сзади были машины. В конце концов мы одну за другой перетащили обе «эмки» через кювет в поле, где был твердый, слежавшийся наст, объехали по нему заносы, снова перетащили машины через кювет и выехали на дорогу позади пробки. Через девять часов, голодные и холодные, мы бесславно вернулись в Тулу.

Я дозвонился по ВЧ до «Красной звезды» и, доложив Ортенбергу о нашей неудаче, сказал ему, что, если редакция хочет, чтобы мы сделали материал о Калуге, и не только доехали туда, но и вовремя вернулись с материалом, нам нужен «У-2». Выслушав меня, он обещал прислать самолет.

На следующий день «У-2» не пришел – не было погоды, но в редакции сказали, чтобы мы ждали, – на следующий день «У-2» придет обязательно.

Болдин, который прошлой ночью выехал на вездеходе вперед, к генералу Попову, добирался туда уже вторые сутки, и в штабе даже не было толком известно, где он находится.

Единственная связь с наступавшими на Калугу частями поддерживалась при помощи самолетов.

Под Калугу ежедневно вылетал утром и возвращался оттуда вечером офицер связи – капитан Арапов, маленький красноносый человек, утопавший в большом полушубке. Он каждый раз долетал, каждый раз находил все, что требовалось, и каждый раз возвращался. Его «У-2» за эти дни остался чуть ли не единственным в распоряжении штаба армии. Все остальные были сожжены немцами или покалечены при вынужденных посадках в метель. А он всякий раз благополучно добирался туда и обратно.

В первый раз я увидел капитана так: из-под Калуги уже сутки не получали никаких известий; в дверь вбежал маленький запыхавшийся человек в полушубке и столкнулся с комиссаром штаба.

– Был? – спросил комиссар штаба.

– Был, – радостно ответил капитан.

– Ну, значит, поздравляю с орденом Красного Знамени. У командующего слово твердое. Раз добрался, значит, все!

– Командующий у себя? – спросил капитан, видимо, до того уставший, что на него не произвели впечатления даже эти слова об ордене. Комиссар сказал, что командующий у себя, и повел капитана к Болдину. Через три минуты капитан вышел из кабинета, и оттуда донесся голос Болдина:

– Вы там посмотрите, чтобы его накормили, напоили и обогрели как следует!

Но капитан шел через комнату такой тяжелой, шатающейся походкой, что было совершенно ясно, что с ним теперь можно сделать только одно: немедленно уложить этого смертельно усталого человека спать.

Наш самолет из Москвы не пришел и на второй день. Стали ждать его на третий. К вечеру, когда еще сильнее разыгралась метель и оставалось совсем мало надежды на то, что он придет, с аэродрома в штаб позвонил Виктор Темин. Редактор прислал его вместе с самолетом.

Вскоре в тесную комнату, где мы жили с Трояновским, ввалились Темин и корреспонденты «Известий» Гурарий и Беликов. Оказывается, они прилетели двумя самолетами. Утром решено было лететь всем вместе.

За ужином один из братьев корреспондентов с пафосом стал громить всех эвакуировавшихся из Москвы.

В те дни у многих оставшихся в Москве было кислое отношение к уехавшим из нее в октябре. Слишком уж много народу уехало в то время, в сущности, без приказаний и распоряжений, под тем или иным соусом. Но я лично, во-первых, трезво делил всех уехавших на уехавших по приказанию и уехавших в качестве, если можно так выразиться, «добровольцев», а во-вторых, думая об этих последних, понимал, что, как бы мы ни метали громы и молнии на их головы сегодня, через пять дней после того, как они вернутся, мы им все это забудем в силу природных свойств нашей русской натуры.

Но наш разгорячившийся товарищ держался другого мнения. Он говорил об эвакуировавшихся из Москвы и оставшихся в Москве так, словно шестнадцатого октября пролегла некая черта всемирно-исторического значения, пропасть, бездна между москвичами и так называемыми «куйбышевцами». Он то с гневом, то с сарказмом говорил, что им не простим этого ни мы, ни история; что пусть только они попробуют вернуться как ни в чем не бывало, в то время как мы тут в самые тяжелые дни... и так далее и тому подобное!

Не стал бы приводить этот разговор, если б не запомнил его до такой степени отчетливо. А запомнил потому, что он был всего лишь самым откровенным из целой серии похожих на него, вспыхивавших в эту зиму. Смешная их сторона состояла в том, что люди, любившие поговорить на эту тему, клеймя уехавших, в душе считали собственное присутствие в Москве чуть ли не подвигом.

Порой даже те, кто остался чисто случайно – или потому, что им не досталось места в поезде, или потому, что они опоздали, или потому, что о них просто-напросто забыли в момент эвакуации, – постепенно привыкали считать себя людьми, оставшимися из глубоко принципиальных соображений.

Что до нашего собеседника, то он как раз остался в Москве отнюдь не случайно и, в сущности, был милым и хорошим парнем, только, пожалуй, несколько преувеличивавшим в тот вечер исторический смысл своего решения. Рано утром мы с Трояновским снова пошли в штаб узнавать обстановку. На самолетах под Калугу надо было лететь с таким расчетом, чтобы утром долететь туда, собрать материал о ее взятии и к вечеру прилететь обратно в Тулу. Долететь до Калуги и отправить самолет обратно, а самим остаться там – значило отрезать себе возможности своевременной доставки материалов о взятии города.

В штабе нам сказали, что большая часть Калуги пока по-прежнему в руках немцев, идут ожесточенные бои на ее окраине. Одновременно мы узнали, что южней конный корпус Белова сегодня ночью ворвался в Одоев, и у меня возникла идея слетать в Одоев, вернуться оттуда, передать материал, а на следующий день, если прояснится ситуация, лететь в Калугу.

Кстати сказать, в Туле оказалось сразу два фотокорреспондента «Красной звезды» – присланный редактором Темин и давно сидевший здесь Кнорринг. Оба хотели лететь со мной, и мне пришлось принимать соломоново решение: сначала слетать в Одоев с Кноррингом, а потом взять с собой под Калугу Темина.

Через час мы вчетвером – я с Кноррингом и известинцы – двинулись на аэродром. Немного мело, но погода была сносная, летать было можно. Летчики проверили моторы, и мы поднялись. Оба летчика не слишком хорошо знали этот район и поначалу вместо Одоева сели во взятом два дня назад городке Крапивне. Выяснив свою ошибку у окружившей самолеты стайки ребят, мы поднялись, полетели дальше и минут через пятнадцать сели на полянке около сосновой рощи у окраины Одоева. У новой стайки осведомителей-ребятишек мы узнали, во-первых, что на этот раз мы действительно в Одоеве, что немцы удрали отсюда ночью и что через город все утро идет кавалерия. Мы подтащили самолеты поближе к опушке, так чтоб хоть их фюзеляжи оказались под соснами, и, оставив их там, двинулись в город.

Он представлял собой невеселое зрелище и был сильно побит – очевидно, не только немецкими, но и нашими бомбежками. Кроме того, немцы, уходя, успели кое-что поджечь. Во всем городе были разбиты окна. Население на три четверти разбежалось по окрестностям и только сейчас начинало собираться. По улицам шли растерянные люди. Они заглядывали в дома, в пустые окна и горестно пожимали плечами. Врезалось в память несколько подробностей: вывески частных парикмахеров с надписями на русском и немецком языках «для господ немецких офицеров», вывески различных учреждений местной магистратуры, тоже с надписями и по-немецки и по-русски.

Гурарий и Кнорринг снимали разрушения, брошенные немецкие орудия, а мы с Беликовым, походив по городу, столкнулись с председателем райисполкома, который последние три часа осуществлял в городе местную власть. Это был немолодой человек, плохо, не по-зимнему одетый, зябко потиравший руки и, видимо, невольно растерявшийся при виде всех разрушений и бедствий, постигших его город. Мы зашли вместе с ним в большую комнату какого-то дома. Здесь уже залатали фанерой несколько выбитых стекол; одна женщина мыла пол, а другая растапливала печку. В комнате не было еще ничего, ни одного стула, только кривоногий стол. Но в соседней уже толпились первые посетители, и среди них начальник местного коммунального хозяйства, инженер, который при немцах восстановил здесь разрушенный водопровод. Об этом нам сказал председатель райисполкома.

– Сейчас будем с ним говорить, – сказал он.

И мне независимо от данного случая пришла в голову мысль, что в городе, который занят немцами и в котором остались жители, возникает много сложных человеческих проблем. Скажем, хотя бы эта: вот инженер-коммунальник; он застрял в городе, по какой-то причине не успев уйти с нашими войсками. Предположим, что это честный советский человек. Но его вызывают немцы и говорят, что вот в этом городе живут ваши, русские, а взорванный водопровод не работает, наладьте его. Спрашивается, что он должен делать? С одной стороны, плохо идти на службу к немцам, а с другой стороны, плохо оставлять город без водопровода.

Эта ситуация более сложная. А вот более простая, о которой мне пришлось говорить тут же в Одоеве. Немцы живут в городе второй месяц. Это не деревня, где у жителей есть какие-то запасы продовольствия и где они могут отсидеться, иногда даже не уходя далеко от избы, а лишь выкапывая из земли то, что припрятано. Это город с пекарней и булочной, с магазинами, где раньше люди покупали продукты. Приходят немцы, назначают городского голову, приказывают организовать вновь, пусть по самым нищенским нормам, какое-то снабжение, открыть пекарни и магазины. В городе живут женщины с детьми, дети хотят есть, а снабжение могут получить только те, кто работает или служит. И вот мать троих детей – именно такой случай был в Одоеве – идет работать при немцах в городской магистрат машинисткой. Не потому, что она любит немцев, и не потому, что хочет изменить Родине, а просто потому, что ее детям нечего есть, а если она будет работать машинисткой, то получит свои триста или двести пятьдесят граммов хлеба.

Все эти мысли возникли у меня в Одоеве, когда я говорил там с людьми. Безусловно, нам придется, да уже и приходится при освобождении своей земли сталкиваться с великим множеством проблем подобного рода и разбираться с ними в каждом отдельном случае. В Одоеве, где немцы были немного больше месяца, уже возникла масса таких проблем. А сколько же их должно возникнуть в Киеве, где немцы уже давно и где оставшимся в городе людям как-то надо существовать, потому что никто не может прожить долго на подножном корму?

Иногда, находясь на войне, забываешь о том, что быт остается бытом, хлебный паек – хлебным пайком, коммунальное хозяйство – коммунальным хозяйством, а дети – детьми. И фигура какого-нибудь отъявленного мерзавца и предателя несравненно менее важная проблема для пера писателя, чем проблема вот такой машинистки городского магистрата, матери троих детей.

Через город на запад, подтягиваясь, двигалась кавалерия. Над городом дважды прошли «Юнкерсы»; выныривая из облаков, они бомбили город, но оба раза эта бомбежка шла далеко от нас: пока «Юнкерсы» бомбили одну окраину, мы были на другой, и наоборот.

Зато, когда мы вернулись к самолетам и уже хотели вытащить их на поляну, чтобы садиться, над самыми нашими головами с ревом прошли сначала один, потом второй, потом третий «Юнкерсы». Первый из них развернулся и снова низко прошел над нашими головами. Должно быть, он заметил самолеты. А может, не самолеты, а детей, потому что, замаскировав самолеты в рощице, мы не предвидели, что человек двести ребят окружат их стоящим на белом снегу черным полукольцом. Дети бросились врассыпную, мы стали на опушке под деревья, а «Юнкерс» спикировал и обстрелял из пулеметов то место, где только что стояли и дети и мы. По счастью, никто из детей не был ни убит, ни ранен, хотя пули прочертили через поляну длинные снежные дорожки.

Выждав пять минут, мы сели в самолеты и полетели обратно. Взлетев и развернувшись, мы снова увидели шедшие мимо «Юнкерсы». Но они нас не преследовали: или не заметили, или было не до нас. Отлетев подальше от Одоева, мы увидели еще один «Юнкерс». Но тут оба наших «У-2» нырнули к самой земле и полетели вдоль русла реки, петляя между берегами.

Немецкая авиация свирепствовала, воспользовавшись этим первым сравнительно погожим днем. Как мне потом сказали, Болдину, который в этот день двигался по дороге на Калугу, пришлось чуть не двенадцать раз вылезать из машины и пережидать то бомбежку, то штурмовку. Немцы не хотели отдавать Калугу и делали на наших коммуникациях все, что могли.

Через полтора часа полета, уже в полутьме, мы, изрядно замерзшие, вернулись в Тулу. Забравшись в комнате у Трояновского с ногами на койку и немножко отогревшись, я написал корреспонденцию об Одоеве. Она была передана по телеграфу, но там у нас, в «Красной звезде», ее признали слишком «штатской», то есть недостаточно изобилующей военными событиями, и в результате она так и не пошла.

Корреспонденция и правда была неважная, но все же мне было обидно, что ее не напечатали. Вышло так, что с точки зрения интересов газеты я зря летал в Одоев.

А у Кнорринга все получилось еще хуже. Когда он ночью с попутной машиной отправлял проявленные кадры Одоева, то у нас как раз шел разговор о том, что согласно последним известиям сейчас идут бои за Белев и к утру его, очевидно, возьмут. И Кнорринг, слушая эти разговоры, по рассеянности, а может, просто от усталости написал на конверте с кадрами Одоева: «Белев».

Ортенберг, больше всего на свете любивший оперативность, даже не удивился, как молниеносно был снят Белев – чуть ли не раньше, чем был взят, – наоборот, был очень доволен, что эти снимки появятся в газете в то же утро, что и сообщение Информбюро о взятии Белева.

Ни в Одоеве, ни в Белеве никто, кроме нас, из редакции не был, и поэтому никто не обнаружил, что эти разрушенные дома на фотографиях сняты в Одоеве, а не в Белеве. Кнорринг, увидев свои фотографии в газете, в отчаянии схватился за голову. Но события нагромождались одно на другое, и, кажется, никто так и не узнал об этой невольной его ошибке.

На следующее утро мы, на этот раз уже с Теминым, решили лететь под Калугу; взята она или не взята – посмотреть, что там делается. Если взята, то лететь с материалом о ее взятии в Москву, а если нет – вернуться в Тулу, дать предварительный материал, а потом слетать еще раз.

На рассвете Беликов, Гурарий, Темин и я с трудом влезли вчетвером в своем зимнем обмундировании в машину и поехали на аэродром. Я занял переднее сиденье, а Темин, Гурарий и Беликов устроились сзади.

Под тряску машины я слышал, как Темин и Гурарий лениво переругивались сзади меня – сводили свои фотографические счеты, как вдруг за моей спиной треснула автоматная очередь. Машина встала. Темин выскочил из нее первым и, очевидно с перепугу, совершенно официально отрапортовал мне:

– Товарищ Симонов, Гурарий хотел меня убить!

Гурарий, который до этого все время цацкался со своим «ППД», сейчас держал автомат в руках и смотрел то на него, то на простреленную крышу машины.

– Интересно, как это получилось? – растерянно говорил он. – Сколько было бы звону в редакции – Гурарий убил Темина.

– Над самым ухом просвистела! – кричал взволнованный Темин. И, судя по дыркам в машине, это была чистая правда.

«Эмка» застряла в глубоком снегу и дальше не пошла. Оставшиеся четыре километра до самолета мы шли пешком.

На аэродроме стояло несколько «У-2», готовившихся к вылету. У одних прогревали моторы, в другие заливали бензин. Мало того, что была метель, вдобавок над аэродромом бушевали вихри снега, поднятые уже заведенными моторами. Снежинки сыпались прямо в лейки с бензином. Летчики ворчали, что достаточно и куда меньшего количества снега в бензине, чтобы моторы заглохли, но, несмотря на это ворчание, все равно готовили машины к вылету. Один из наших двух самолетов сначала не могли завести, потом выяснилось, что нельзя лететь без обогревательной лампы: вдруг где-нибудь заночуем! Наконец достали эту лампу с какого-то другого самолета.

Тем временем связные «У-2» стали один за другим подниматься в воздух. Первым вылетел капитан Арапов.

Мы, как могли, торопили наших «извозчиков», чтобы они вылетели впритык за ним, но, пока они добывали лампу, он уже улетел. Успели улететь и другие. Теперь нам предстояло лететь, надеясь только на собственную ориентацию. Был сильный ветер и сплошная метель. К тому же было довольно холодно. Темин и Гурарий не захотели расставаться друг с другом, чтобы не вышло так, что, попав в разные самолеты, один из них долетит и снимет, а другой не попадет и не снимет. Мы с Беликовым сели во второй «У-2».

«У-2» были разные. Один открытый, а второй, в который сели мы с Беликовым, утяжеленного типа, с закрывающимися кабинками. Поначалу из-за холода нас это радовало, а потом как раз это и вышло нам боком.

Мы полетели над Тулой, обогнули ее и целиком вверились летчикам.

Пролетев больше часа, мы по времени должны были оказаться уже где-то под Калугой. Но в сплошном снегопаде и болтанке почти ни черта не было видно, и мы что-то излишне часто, даже для «У-2», кружили и поворачивали в разные стороны. Я почувствовал, что мы заблудились, и, как потом оказалось, почувствовал правильно. Пометавшись и покрутившись, мы наконец сели на какой-то поляне. Кругом был лес, вдалеке, в нескольких километрах, чернела деревня.

Когда мы вылезли, выяснилось, что летчики не имеют никакого представления о том, где мы находимся. Они из-за метели уже давно сбились с дороги, служившей им ориентиром в полете на Калугу, и считали, что мы теперь находимся где-то между Калугой и Тулой, но где – не могли сказать. И как в эту метель добраться теперь до Калуги, судить не брались.

Положение было скучное. Мы насквозь промерзли. Метель переходила в буран. Коридор, по которому прорвались наши войска из Тулы в Калугу, судя по картам, был шириной в шесть-десять километров, и трудно было поручиться, что мы не сидим сейчас на территории, занятой немцами. Посовещавшись, мы решили, что у нас нет другого выхода, как признать сегодняшний свой полет неудачным и попробовать добраться обратно в Тулу.

На поляне, где мы сели, лежал глубокий снег. Самолетные лыжи проваливались в нем, и, как ни форсировали моторы летчики, самолеты не трогались с места. Наконец более легкий по весу самолет, на котором летели Гурарий и Темин, оторвался от поляны. А нам это все не удавалось и не удавалось. Тогда наш летчик сел в кабину, а мы с Беликовым встали под крыльями и, упершись в них, стали раскачивать самолет. Но каждый раз, как только мы, раскачав самолет, начинали лезть в кабину, лыжи опять утопали в снегу, и самолет не двигался. Нужно было, раскачав его, садиться в кабину уже на ходу – другого выхода не оставалось.

Второй самолет ходил над нами, наблюдая наши старания, а мы с Беликовым все пытались оторваться от грешной земли. Когда мотор давал обороты, сила ветра ударяла нам прямо в грудь и в глотки и мешала вовремя вскочить в уже двигавшийся самолет. А если самолет трогался медленно и мы успевали в него вскочить, то он останавливался, и приходилось начинать все сначала. Это было тяжелое занятие – каждый раз раскачивать, бежать, вскакивать, опять раскачивать. Все крепкие слова, какие только есть в русском языке, уже были сказаны. Наконец, изо всех сил поднатужившись и раскачав крылья, мы все-таки вскочили в самолет, и он на этот раз пошел, его не заело.

Еле дыша, я перевалился через край кабины и окончательно втиснулся в нее уже на лету. Я так взмок, что не мог остыть до самой Тулы, куда мы прилетели в полной темноте и с трудом сели, чуть не обрубив телеграфные провода.

Как выяснилось назавтра, в тот день погода подкузьмила почти всех. Из шести вылетевших из Тулы самолетов все-таки долетел до Калуги и вернулся обратно только один – с капитаном Араповым. Наши два самолета вернулись благополучно. У четвертого самолета в бензин попало слишком много снега, мотор встал, и самолет шлепнулся, но, к счастью, обошлось без жертв. Пятый самолет разбился в шестидесяти километрах от Калуги, а шестой так и не нашли. Очевидно, он сел где-то у немцев...

Проверяя себя и свои тогдашние дневниковые записи, я заглянул в оперативные сводки штаба 50-й армии за те дни, что я сидел в Туле, летал под Одоев, но так и не смог добраться до Калуги. Некоторые записи в течение нескольких дней подряд почти повторяют друг друга:

«...Сведений к моменту составления сводки не поступило. Высланный офицер связи на самолете не вернулся...»

«...Сведений о результате боя, положении частей не поступило...»

«...Высланный делегат на самолете не вернулся...»

«...Сведений о положении группы к моменту составления сводки не поступило...»

Эти выписки свидетельствуют о том, что суть дела изложена у меня в дневнике близко к истине. В те, за редкими исключениями нелетные, короткие, зимние метельные дни посланные в наступавшие части офицеры, или, как тогда еще по старинке называли их, «делегаты связи», иногда не добирались до цели, иногда не возвращались, а иногда, добравшись, не успевали вернуться или связаться со штабом армии к моменту составления сводки. И только один капитан Арапов почти каждый день и добирался, и успевал вернуться. Что же за человек был этот упрямый маленький капитан, утопавший в большом, не по росту, полушубке? Желая ответить самому себе на этот вопрос, я разыскал в архиве его личное дело. Первым из документов мне попал на глаза наградной лист, датированный декабрем сорок первого года, с представлением к ордену Красного Знамени, скорей всего тому самому, о котором шла речь в моем присутствии. В наградном листе говорилось, что Арапов Алексей Назарович, капитан, помощник начальника первого отделения оперативного отдела штаба 50-й армии, «волевой, энергичный штабной командир, аккуратно, четко и добросовестно выполняющий любые поручения, несмотря на их сложность». Что он «воодушевлял бойцов и командиров своим примером бесстрашия» и «выполнял ряд ответственных заданий по установлению связи и доставке боевых приказов войскам, пробираясь в тыл врага».

В следующем документе, боевой характеристике, датированной апрелем 1942 года, было сказано, что работающий помощником начальника оперативного отдела штаба 50-й армии майор Арапов «выполняет специальные задания командования и всегда, при любых условиях, все приказания выполняет точно и в срок. В труднейших метеорологических условиях тов. Арапов летал на самолете „У-2“, выполняя приказы командарма, и, не страшась авиации противника, своевременно выполнял задания».

Нашел я и еще одно похвальное упоминание о работе Арапова, уже не в его личном деле, а в документе, подписанном зимой сорок первого года начальником связи 50-й армии:

«Особенно большую работу из штабных командиров проделал майор Арапов, работник оперативного отдела штаба армии, летавший очень часто в самых сложных условиях погоды и обстановки...»

Итак: волевой, энергичный, бесстрашный, точный штабной командир, своевременно выполняющий любые поручения при любых условиях. Видимо, в сочетании всех этих качеств, далеко не всегда соединяющихся в одном человеке, и состоит главное объяснение того, почему именно капитану Арапову удавалось в одинаковых условиях делать больше всех других.

Ну и к этому главному объяснению нужно добавить еще чуточку везения, чуточку того боевого счастья, без которого на войне люди не живут и без учета которого никакая самая железная логика все равно до конца не объяснит всего происходящего на войне.

Боевое счастье сопутствовало капитану, впоследствии майору, впоследствии гвардии подполковнику Алексею Назаровичу Арапову и когда он – офицером оперативного отдела – одно за другим выполнял самые рискованные задания командования, и когда он потом, став начальником штаба третьей воздушно-десантной гвардейской дивизии, сначала останавливал немцев на Курской дуге, под Малоархангельском, и когда наступал оттуда почти до самого Днепра.

А потом было то, от чего на войне не страхуют ни бесстрашие, ни опыт: была немецкая бомба прямым попаданием в ту хату, где спали. И на следующий день приказ: «Погибшего при бомбардировке вражеской авиации в деревне Гайворон Черниговской области начальника штаба дивизии гвардии подполковника Арапова Алексея Назаровича исключить из списков части с 14 сентября 1943 года...»

Всегда, когда не знаешь дальнейшей судьбы встреченного тобою на войне человека, приступаешь к архивным поискам если не с надеждой, то хотя бы с какой-то долей надежды. Так было и на этот раз. Но, к сожалению, процитированный мною приказ по частям 3-й воздушно-десантной гвардейской дивизии оказался последним архивным документом, в котором упоминались имя, отчество и фамилия летавшего под Калугу маленького капитана в большом, не по росту, полушубке.

...Когда после своего неудачного полета мы вернулись в теплую комнату Трояновского и я лег на койку и вытянул ноги, а потом, подремав минут пятнадцать, захотел встать, то почувствовал, что не могу ни согнуться, ни разогнуться. Очевидно, я надорвался, ворочая самолет. Боль в животе была такая, словно там что-то перерезали ножом. Всю ночь я не спал, а утром, скрюченный, пошел к врачу. Ребята в этот день не полетели, погода была совершенно стервозная, еще хуже, чем вчера. Врач потрогал меня, пощупал, сначала сказал что-то ученое, объяснил, что у меня сильное растяжение какой-то мышцы, и я едва доковылял обратно до Трояновского.

Положение мое было самое идиотское. Никакого дела я так и не сделал: корреспонденция об Одоеве не пошла, до Калуги я не добрался.

Мы держали совет с Трояновским и решили, что мне нет смысла еще несколько дней валяться на койке здесь, в Туле. Взяв у него машину и вытянувшись в ней наискосок, я поехал в Москву. На дороге были снежные заносы. Мы застряли в одном из них, я стал толкать машину, но почувствовал такую боль, что вынужден был бросить это занятие. Шофер, действуя один, порвал сцепление, машина безнадежно встала. Пришлось вылезти и проголосовать. Какие-то работники НКВД подсадили меня в «эмку» и довезли обратно до Трояновского.

Мы достали с ним грузовик, который должен был дотянуть на буксире до Тулы нашу застрявшую машину, и в конце концов уже ночью я пристроился на попутную «эмку» и к утру добрался до Москвы.

Кое-как поднявшись на четвертый этаж и доложившись редактору, я завалился на диван к себе в «картотеку» и два дня не вставал. Так закончилась эта моя, пока, пожалуй, самая бездарная за время войны поездка.

Я лежал и стыдился того, что не могу дать в газету ничего хорошего. Но постепенно в памяти стали возникать разные воспоминания пережитого за эти полгода, и я за несколько часов, не отрываясь, продиктовал машинистке большой очерк «Июнь – декабрь», который пошел двумя подвалами в новогодний номер «Красной звезды».

На этом, собственно говоря, и заканчивается мой дневник сорок первого года.

Следующая запись, хотя и датированная 31 декабря, в сущности, относится уже к событиям сорок второго года, который я встретил по дороге на фронт, в Феодосию.

А последний из написанных в сорок первом году очерков – «Июнь – декабрь» – был для меня самой первой попыткой подвести нравственные итоги увиденному и пережитому за первые полгода войны.

Отсюда и его название.

Время было такое, что многих тянуло и подводить итоги, и пытаться заглядывать в будущее.

Произошедший под Москвой в декабре первый крутой поворот всего хода войны потряс и наше собственное сознание, и сознание немцев.

Пока они шли к Москве по стопам Наполеона, веря, что не повторят его конца, они не боялись воспоминаний о 1812 годе.

«...4-я танковая группа начала свое наступление на Москву в середине октября 1941 года на Бородинском поле, где 7.9.1812 Наполеон руководил одним из своих самых кровопролитных сражений. Как и 129 лет тому назад, русские, сопротивляясь с невероятным упорством, пытались преградить путь к „священной Москве“...»

«...И снова, как в августе 1812 года, противник пытался оградить свою столицу, задержать наступление в 100 километрах от города...»

«...Разгорелось сражение, которое по своему значению не уступало сражению 1812 года, однако было еще ожесточеннее, продолжительнее, с участием всех средств современной войны...»

Отмечая для себя эти напоминания о 1812 годе в захваченных нами немецких документах, я невольно вспомнил одно, уже давно читанное военное сочинение.

Генерал Гофман, начальник штаба германских войск на Восточном фронте в Первую мировую войну, выпустил в 1923 году нашумевшую тогда книгу «Война упущенных возможностей». В ней он сетовал на то, что германская армия по крайней мере дважды за ту войну упустила, по его мнению, возможность глубоко вторгнуться в Россию и добиться решающей победы над ней.

Мотивируя реальность этого, он тоже вспоминал Наполеона:

«...Упускается из виду, что при нынешних путях сообщения не существует тех трудностей, с которыми приходилось бороться Наполеону. Если бы в его распоряжении были железные дороги, телефоны, автомобили, телеграф и аэропланы, то он и до сих пор еще был бы в Москве...»

Книга Гофмана была одной из тех, на которых формировались взгляды верхушки германского офицерского корпуса, людей, воевавших в Первую мировую войну лейтенантами и капитанами и отправившихся в 1941 году в поход на Восток, командуя дивизиями, корпусами и армиями.

Все то, чего в 1812 году не было в «распоряжении» Наполеона, в их «распоряжении» в 1941 году было. И однако...

В данном случае я не иронизирую, а просто хочу объяснить всю меру потрясения, которое испытали эти люди тогда, в декабре, под Москвой.

Под новый, 1942 год в штабе 4-й немецкой танковой группы было составлено описание боев под Москвой под несколько странно звучащим названием: «Штурм до ворот Москвы».

Формулировка «до ворот» оказалась вынужденной – описание было доведено только до последнего дня наступления, до 5 декабря, когда танковая группа генерал-полковника Хёпнера действительно дошла до ворот Москвы, но составлять это описание пришлось уже в двухстах километрах от этих ворот.

Вся мера потрясения происшедшим особенно очевидна, если поставить рядом две цитаты из этого описания, связанные с одной и той же датой – 5 декабря:

«...С Истринского участка дивизии обоих танковых корпусов медленно шаг за шагом приближаются к Москве. Вскоре они выходят к первым дачным поселкам, столь характерным для Москвы. И несмотря на то что их ряды редеют, великая цель, стоящая перед ними – Кремль, – заставляет терпеливо переносить все трудности и жертвы. 5 декабря 1941 года три танковых дивизии и дивизия СС „Рейх“ из состава танковой группы Хёпнера находятся на расстоянии 32 километров от Кремля. Они стоят перед воротами советской столицы, куда уже доносится шум боя...»

И вот то же самое 5 декабря в том же самом документе, звучащем уже не как фанфара, а как похоронный колокол:

«...5 декабря 1941 года в развитии боевых действий под Москвой наступил перелом. В результате наступающих жестоких холодов и подхода свежих сил противника на участок 4-й и 3-й танковых групп немецкое командование вынуждено было прекратить наступление и перейти к обороне...

День 5 декабря 1941 года, без сомнения, еще долго будет притягивать к себе внимание военных историков. Возможно, что пропаганда противника, отрицая энергию немецкого командования, героизм немецких солдат и непоколебимую веру в них немецкого народа, будет с торжеством говорить о «чуде под Москвой», тем более что в эти первые дни декабря наступил кризис и в ходе наступления 2-й танковой группы, двигавшейся с юга...»

«Чуда под Москвой» не было, как, впрочем, не было чуда и в том, что немцы дошли до ворот Москвы. Был доходивший по сталинской формулировке до «моментов отчаянного положения» неблагоприятный для нас ход войны, о которой на восемнадцатый день ее Геббельс писал, что «война на Востоке уже выиграна. Трудности для нас представляет лишь пространство. Однако повторение наполеоновского случая невозможно». Была первоначально подготовленная двумя годами беспрерывных побед на Западе и укрепившаяся за первые полгода войны на Востоке ложная уверенность в своей непобедимости.

И когда не «чудо», а постепенно подготовлявшийся поворот в ходе войны произошел, когда «повторение наполеоновского случая» оказалось возможным, то масштабы происшедшего, как я уже говорил, потрясли и наше собственное сознание, странно было бы отрицать это. Однако, разумеется, они еще больше потрясли сознание германских войск, еще вчера находившихся в 32 километрах от Кремля.

И именно поэтому слова «чудо под Москвой» впервые появились из-под пера германских генералов, а не из-под пера тех представителей «пропаганды противника», к числу которых принадлежал тогда и я.

Перечитав сейчас последнюю написанную мною в 1941 году и тогда же, в последний день этого года, напечатанную в газете статью «Июнь – декабрь», я не нашел в ней слова «чудо». Нашел более близкое к действительности слово «перелом» и попытку объяснить смысл этого слова – дистанцию между июнем и декабрем.

И я надеюсь, что нынешний читатель не посетует на меня, если, завершая этот первый том моего дневника, я на предпоследней его странице приведу несколько абзацев из своей статьи, напечатанной в последний день 1941 года в «Красной звезде».

Вот эти абзацы, которые дороги мне близостью публичного разговора с тогдашним военным читателем на страницах военной газеты к тому разговору с самим собой, который я вел на страницах дневника:

«...Я вспоминаю сейчас первые тяжелые июньские и июльские дни, первые жестокие неудачи и уроки, кровавые дороги, по которым мы отступали и по которым теперь идем обратно. И ныне с особенным чувством гордости и благодарности произносишь имена людей, которые тогда были душою наших войск, глядя на которых тогда, в тяжелые дни, верилось, что это кончится, что мы победим и вернемся, непременно победим и вернемся. Мы не знали, когда это будет, но, глядя на них, знали, что непременно будет.

...Как переменились фронтовые дороги! Я никогда не забуду Минского шоссе, по которому шли, бесконечно шли беженцы. Они шли в чем были, в чем вскочили с кровати, неся в руках маленькие узелки с едой, такие маленькие, что непонятно, что же они ели эти пять, десять, пятнадцать суток, которые шли по дорогам. Над шоссе с визгом проносились немецкие самолеты. Теперь они так не летают. Они не смеют и не могут. Но тогда были дни, когда они летали низко, как будто хотели раздавить тебя колесами. Они бомбили и обстреливали дорогу. Не выдержав, беженцы уходили с кровавого асфальта в глубь леса и шли вдоль дороги, по обеим ее сторонам, в ста шагах от нее. На второй же день немцы поняли это. Теперь группы их самолетов шли не прямо над дорогой, они шли немножко в стороне, по сторонам от дороги, приблизительно в ста шагах от нее, и ровной полосой клали бомбы там, где, по их расчетам, двигались люди, свернувшие с дороги.

Я помню деревни, в которых нас спрашивали:

– Вы не пустите сюда немцев? А? – и заглядывали в глаза.

Спрашивали:

– Скажите, может, нам уже уезжать отсюда? А? – и снова заглядывали нам в глаза.

И было, кажется, легче умереть, чем ответить на этот вопрос.

Я не мог прежде вспомнить об этом, потому что было слишком тяжело, но сейчас я вспоминаю об этом, потому что я прошел и проехал назад, на запад, уже по многим из тех дорог, по которым мы когда-то уходили на восток.

Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов. Произошел гигантский перелом в психологии наших войск. Армия научилась побеждать...»

Цитирую все это по лежащему передо мною старому номеру «Красной звезды» за 31 декабря 1941 года.

Научились побеждать... Сейчас мне, как и всякому человеку, знающему дальнейший ход войны, ясно, что эти слова были сказаны тогда с излишней поспешностью.

Точней было бы сказать – учились. И продолжали учиться еще и в сорок втором и в сорок третьем году.

И слово «перелом» при всей его выстраданности, при всей действительной силе контраста между июлем и декабрем сорок первого года тоже было бы точней заменить словами: «начало перелома».

Так это потом и сделали наши военные историки.

Но тогда я не был достаточно дальновиден для такой формулировки.

Генерал-полковник Хёпнер в заключение того, датированного декабрем 1941 года документа, который я уже цитировал, в последний раз перед снятием и разжалованием обращаясь к своим войскам, писал:

«С сознанием нашей силы, наших возможностей и нашей воли вступаем в 1942 год!»

Наступивший сорок второй год сначала, под Керчью и под Харьковом, жестоко обманул в наших ожиданиях нас, а потом еще более жестоко – под Сталинградом – немцев.

Обо всем этом и пойдет речь в следующем томе дневника.

* * *

А. Суркову

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные, злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди,

Как слезы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси.

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

Дорожной тоской от села до села,

Со вдовьей слезою и с песнею женскою

Впервые война на проселках свела.

Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,

По мертвому плачущий девичий крик,

Седая старуха в салопчике плисовом,

Весь в белом, как на смерть одетый, старик.

Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?

Но, горе поняв своим бабьим чутьем,

Ты помнишь, старуха сказала: «Родимые,

Покуда идите, мы вас подождем».

«Мы вас подождем!» – говорили нам пажити.

«Мы вас подождем!» – говорили леса.

Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса.

По русским обычаям, только пожарища

На русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирают товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился,

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

1941

* * *

Я пил за тебя под Одессой в землянке,

В Констанце под черной румынской водой,

Под Вязьмой на синем ночном полустанке,

В Мурманске под белой Полярной звездой.

Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,

Живые и мертвые их имена,

Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах

Короткою дружбой сводила война.

Подводник, с которым я плавал на лодке,

Разведчик, с которым я к финнам ходил,

Со мной вспоминали за рюмкою водки

О той, что товарищ их нежно любил.

Загадывать на год война нам мешала,

И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,

Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,

А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.

И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,

Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет

И снова нальет мне: – Тоскуешь? – Тоскую.

– Красивая, верно? – Жаль, карточки нет.

Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,

Мужская привычка – в тоскливые дни

Показывать смятые карточки женщин,

Как будто и правда нас помнят они.

Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,

Но что ж с ними делать, раз трудно забыть!

Хорошие люди о них вспоминали,

И значит, дай бог им до встречи дожить.

Стараясь разлуку прожить без оглядки,

Как часто, не веря далекой своей,

Другим говорил я: «Все будет в порядке,

Она тебя ждет, не печалься о ней».

Нам легче поверить всегда за другого,

Как часто, успев его сердце узнать,

Я верил: такого, как этот, такого

Не смеет она ни забыть, ни продать.

Как знать, может, с этим же чувством знакомы

Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,

Решив, что и ты не изменишь такому,

Без спроса на верность тебя обрекли.

1941

* * *

Не сердитесь – к лучшему,

Что, себя не мучая,

Вам пишу от случая

До другого случая.

Письма пишут разные:

Слезные, болезные,

Иногда прекрасные,

Чаще – бесполезные.

В письмах всё не скажется

И не всё услышится,

В письмах всё нам кажется,

Что не так напишется.

Коль вернусь – так суженых

Некогда отчитывать,

А убьют – так хуже нет

Письма перечитывать.

Чтобы вам не бедствовать,

Не возить их тачкою,

Будут путешествовать

С вами тонкой пачкою.

А замужней станете,

Обо мне заплачете —

Их легко достанете

И легко припрячете.

От него, ревнивого,

Затворившись в комнате,

Вы меня, ленивого,

Добрым словом вспомните.

Скажете, что к лучшему,

Память вам не мучая,

Он писал от случая

До другого случая.

1941

* * *

Словно смотришь в бинокль перевернутый —

Всё, что сзади осталось, уменьшено.

На вокзале, метелью подернутом,

Где-то плачет далекая женщина.

Снежный ком, обращенный в горошину, —

Ее горе отсюда невидимо;

Как и всем нам, войною непрошено,

Мне жестокое зрение выдано.

Что-то очень большое и страшное,

На штыках принесенное временем,

Не дает нам увидеть вчерашнего

Нашим гневным сегодняшним зрением.

Мы, пройдя через кровь и страдания,

Снова к прошлому взглядом приблизимся.

Но на этом далеком свидании

До былой слепоты не унизимся.

Слишком много друзей не докличется

Повидавшее смерть поколение.

И обратно не всё увеличится

В нашем горем испытанном зрении.

1941

Жена приехала...

За всю корреспондентскую жизнь Лопатина у него еще не было такого бешеного в смысле работы времени, как этот декабрь под Москвой.

Когда нескладная фигура Лопатина, в длинном, по-бабьи сидевшем полушубке появлялась вечером в редакционном коридоре, сотрудники выскакивали ему навстречу из своих комнат, радуясь, что он еще раз благополучно вернулся, предлагая заварить чаю или делясь пайковой водкой и забрасывая его торопливыми вопросами: «Ну как там, на фронте? Далеко ли прошли за Можайск? Сильно ли разбит Калинин? Много ли видел на дорогах побросанных немцами танков и машин?» Он входил в кабинет к редактору и будил его, если тот спал, чтобы доложить о поездке, а через пятнадцать минут уже шагал по машинному бюро, пятная пол оттаявшими валенками. Он не решался диктовать сидя – боялся заснуть.

Просидев три дня под Волоколамском, пока город не взяли, и написав еще один очерк, Лопатин вылетел на южный участок фронта, к Одоеву. Когда он прилетел туда, город был уже занят; по улицам проходили тылы захватившей его кавалерийской дивизии.

У самолета при посадке подломился костыль, его надо было менять; волей-неволей приходилось заночевать в Одоеве.

Город был сильно разбит, поочередно, немецкими и нашими бомбежками, и на треть сожжен немцами при отходе. Во всех, даже целых домах были подряд выбиты стекла. По заваленным снегом улицам медленно шли люди, они останавливались около домов – своих и чужих, – заглядывали внутрь через разбитые стекла, горестно пожимали плечами, некоторые плакали. Кое-где мелькали непривычно выглядевшие вывески учреждений и частных парикмахерских, с надписями на русском и немецком языках. Наконец Лопатин добрался до здания райисполкома, председатель которого уже полдня как вернулся сюда вместе с первым вошедшим в город эскадроном.

Это был пожилой, легко, не по-зимнему одетый человек, закрученный делами, властный, громкоголосый и в то же время заметно удрученный зрелищем бедствий, постигших его родной город. В комнате стояла полутьма. Выбитые стекла были залатаны фанерой; одна женщина домывала пол, другая растапливала печку. Кроме стола и стула, в комнате ничего не было, но в соседней комнате не было и этого, несколько посетителей теснилось там – стоя или сидя на подоконниках.

– Жалко, раньше не пришли, – сказал председатель, отдавая Лопатину его удостоверение, – хорошие люди были – третий секретарь райкома и еще двое оставленных тут нами товарищей.

– А где они?

– Уехали в штаб корпуса, сведения о немцах давать.

– Жаль, – посетовал Лопатин и добавил, что, наверное, все же с кем поговорить найдется, в соседней комнате ждут приема несколько человек...

– Человеки, да не те! – сердито хлопнув по столу рукой, ответил председатель странной фразой, значение которой стало понятно, только когда в комнату вошел первый из ожидавших приема. Это был инженер Горкомхоза, который, как выяснилось из последующего разговора, пустил при немцах выведенный из строя городской водопровод. В противоположность остальным дожидавшимся он пришел не по вызову, а сам и держался спокойно, кажется, не чувствуя себя особенно виноватым. Председатель райисполкома принял его наскоро, выслушал, стоя сам и не приглашая садиться, и недружелюбно сказав: «Ладно, идите, мы с вами еще разберемся», отпустил его.

– А с чем вы еще будете разбираться? – когда инженер вышел, спросил Лопатин.

– Как с чем? – удивленно поднял на Лопатина глаза председатель райисполкома. – Работал на немцев, сам сознается!

– Но водопровод-то, наверное, не только немцам был нужен, а и городу? – возразил Лопатин.

Председатель райисполкома посмотрел на него сердито, но неуверенно: «Ну что ты ко мне привязался? – было написано на его лице. – Думаешь, я царь и бог, думаешь, я сам каждый раз до конца знаю, кто тут прав и кто виноват! Оказался бы ты на моем месте, поглядел бы я на тебя».

– Я же говорю – будем еще разбираться, что к чему, – неопределенно сказал он вслух и вызвал следующего из ожидавших – заведующего городской пекарней; он пек хлеб при немцах и, по первому впечатлению Лопатина, был прохвостом. Вслед за ним через комнату председателя прошло еще трое людей, остававшихся в городе на своих службах весь месяц, что немцы занимали Одоев, – монтер с электростанции, врач из городской больницы и какая-то женщина, работавшая в карточном бюро и с плачем и причитаниями говорившая, что хотя она и кандидат партии, но что же ей было делать, когда у нее на руках грудной ребенок и мать-инвалидка!

– Что тебе делать было, не знаю, а что ты в партии была – об этом забудь! – сказал председатель райисполкома, судя по всему, знавший эту женщину и жалевший ее, но при этом твердо уверенный в правоте своих слов.

– Что же мне теперь делать? – продолжала плакать женщина. – Мне хоть карточку-то дадут теперь или как?

– Иди бабам помогай, другие комнаты мой, а то весь райисполком в навозе, как будто Мамай прошел, – помолчав и подумав, сказал председатель и добавил ту же фразу, которой заканчивались все его разговоры: – Потом разберемся!

– Слушайте, – уже глубокой ночью вернувшись после обхода города в райисполком и пристроившись поспать рядом с председателем, в его кабинете, на двух брошенных на пол тюфяках, сказал Лопатин. – Вот вы все говорите – «потом разберемся, потом разберемся», а как же мы будем потом разбираться?

– В чем разбираться? – усталым голосом спросил в темноте председатель.

– Но ведь вот хотя бы Одоев, – сказал Лопатин. – Ведь какая-то часть населения здесь оставалась...

– Считаю, примерно до половины, – отозвался председатель, – а точней потом разберемся... – уже механически повторил он ставшую привычной за день фразу.

– Ну, предположим, половина, – сказал Лопатин, – значит, несколько тысяч человек. Немцы были здесь месяц – это же ведь не деревня, где есть хотя бы спрятанные, закопанные запасы продовольствия, здесь все-таки город. Хлеб тут пекли в пекарнях, получали в булочных, продукты давали по карточкам, воду брали из колонок, свет получали с электростанции... Ведь нельзя же себе представить, что вот сегодня пришли немцы, а завтра людям уже не нужно ни воды, ни хлеба, ни света – ничего!

– Насчет света ерунда! – прервал Лопатина председатель. – Электростанция – военный объект, посидели бы и на лучине! А монтер просто шкура! Имел шанс взорвать – и струсил!

– А вы бы взорвали?

– Безусловно.

Председатель сказал это так просто, что Лопатин поверил ему.

– Ну, а эта женщина из карточного бюро? Хотя и по нищенским нормам, но все же какая-то выдача хлеба здесь и при немцах ведь продолжалась?..

– Ну, была! – отозвался председатель.

– Или тот же водопровод... Я вот, например, застрянь я здесь в положении этого инженера, просто не знаю, как бы я лично поступил, честно вам говорю!

– А я, думаете, все знаю? – вздохнув, сказал председатель. – Я ведь тоже не чурка, заметил, как вы на меня смотрели, когда я говорил, что потом разберемся... А как иначе? У меня есть указание выявить всех до одного пособников фашистских оккупантов, и я его выполню, будьте покойны. У меня совесть есть! Жрать не буду, спать не буду, а выполню!

– Это-то я понимаю, – сказал Лопатин, – но кого считать пособником? Вот вопрос, в котором надо разобраться!

– Вот видите, как до дела дошло, и вы сразу на мой язык перешли – надо разобраться! А когда разобраться, сейчас или потом?

И Лопатин почувствовал, как председатель в темноте усмехнулся.

– Не знаю, – помолчав, сказал Лопатин, – знаю только одно: не хочется, чтобы к радости примешивался испуг! За эти дни я побывал во многих местах, и у людей, которые встречают войска, в глазах всегда радость, а от вас уже несколько человек вышло с испугом в глазах...

– А у некоторых и должен быть испуг в глазах, – жестко сказал председатель.

– У некоторых, да! – так же жестко нажав на слово «у некоторых», ответил Лопатин.

– Вот и напишите в свою газету то, что вы мне говорите, – после долгого молчания сердито сказал председатель.

– И напишу, – принимая вызов, ответил Лопатин.

Несколько минут они оба лежали молча, устав спорить и не в состоянии заснуть. Потом председатель заворочался, вздохнул и сказал:

– Вот вы ко мне пристали с этой женщиной... А теперь я вас спрошу: как по-вашему, бывают или не бывают неразрешимые противоречия?

– По-моему, бывают.

– А как вы их разрешаете?

– То есть как?

– А вот так – оно неразрешимое, а вы обязаны его разрешить. Как тогда?

Лопатин не знал, как тогда, и, так и не ответив на этот вопрос, долго лежал в темноте с открытыми глазами.

Вернувшись на следующий день из Одоева и не заходя к редактору, чтобы тот не сбил его, Лопатин заперся и к вечеру написал очерк «В освобожденном городе». Он постарался хотя бы мягко провести свою вчерашнюю мысль насчет радости и испуга, испуга напрасного, потому что нет сомнения, что после восстановления нормальной жизни в каждом освобожденном городе мы сумеем быстро и правильно сделать различие между действительными пособниками фашистов и людьми, которые вынуждены были оставаться на своей работе в интересах населения. Злясь на самого себя, Лопатин по нескольку раз исправлял и смягчал каждую, казавшуюся ему мало-мальски резкой формулировку. Он боялся, что любая из них может поставить под угрозу весь очерк.

– А я уже знаю, что ты вернулся, – сказал редактор, когда Лопатин с очерком в руках вошел в его кабинет, – но приказал тебя не отрывать. Есть одна важная новость для тебя, но давай сначала прочтем.

Фразу насчет новости Лопатин пропустил мимо ушей – наверное, еще какая-нибудь поездка, которую редактор считает особенно интересной, и, став у него за плечом, стал следить, как тот читает очерк. Редактор поставил сначала одну «птичку», потом вторую, потом третью, жирную, против слова «испуг». Поставил, повернулся к Лопатину, словно желая спросить его: что же это такое? Но раздумал и уже быстро, не ставя никаких «птичек», дочитал очерк до конца.

– Хорошенькая теория, – сказал он, бросив на стол очерк, и быстро зашагал по комнате. – Большой подарок немцам сделал бы, напечатав твое творение...

– Почему подарок? – спросил Лопатин.

– Почему? – переспросил редактор, останавливаясь перед Лопатиным и закладывая руки за ремень. – Ну, давай кого-нибудь еще позовем, пусть почитают, может быть, у меня ум за разум зашел... – Он уже подошел к столу, чтобы нажать кнопку звонка, но в последнюю секунду передумал. – Нет уж, пожалею тебя, забирай! – сказал он, складывая очерк вчетверо и протягивая Лопатину. – И выбрось это из головы, и вообще выбрось... Все равно в собрание сочинений не войдет...

– А все-таки, почему? – не беря очерка, упрямо спросил Лопатин.

– А потому, – сказал редактор, – что немцы возьмут твой очерк и перепечатают во всех своих вонючих оккупационных листках, мол, не бойтесь, дорогие оккупированные граждане, милости просим, служите у нас, даже если потом опять попадете в руки Советской власти, все равно вам ничего за это не будет...

– А по-моему, не перепечатают. Какой им расчет перепечатывать? Наоборот, им больше расчета внушить, что как только мы придем, то всех, кто при немцах оказался на какой-нибудь работе или службе, вольно или невольно, – всех подряд за решетку...

– Это по-твоему, – не найдясь что возразить, сказал редактор. – Скажи, пожалуйста: одни виноваты, другие не виноваты, третьим чуть ли не благодарность за то, что они служили у немцев, надо объявлять... Ты только подумай, к чему ты, по сути, призываешь в своей статье...

– К тому, чтобы всех не стригли под одну гребенку, только и всего.

– Гребенка тут может быть только одна – служил у немцев или не служил! Сейчас время военное, все эти «с одной стороны, с другой стороны» надо отставить, по крайней мере, до победы.

– Допустим, – упрямо сказал Лопатин, – а все-таки, как надо было поступать этому инженеру-коммунальщику, о котором я пишу?

– Не знаю, – отрывисто сказал редактор. – Не надо было оставаться или не надо было на работу являться... В общем, надо было самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу...

И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка, ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры, – слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.

– Слушай, Матвей, – сказал он, против обыкновения обращаясь к редактору так, как обращался к нему между двумя войнами, когда не служил у него и они дружили на равной ноге, – как тебе не стыдно! Что значит: «пусть расхлебывает»? Что же эти люди, в конце концов, виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?

– Надо было отступать вместе с армией, – отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.

– Матвей...

– Что, Матвей?

– А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении осталось, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы – все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли... Кому ты говоришь? И ты и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста!

– За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал...

– А ты не погладь...

– А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует... Ты укороти язык, а то пожалеешь.

– А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю...

Кудрин был работник редакции, у которого вдруг с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому засесть в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.

– И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерить шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла комнаты, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлин берем, а под Москвой еще сидим, если смотреть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!

– Не знаю, не уверен... – сказал Лопатин.

– Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось, что редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул в руки Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь! Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило, к тебе жена приехала!

– Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.

– Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?

Он и раньше, несмотря на все ее требования, терпеть не мог называть жену Сюня, а сейчас, после разлуки, это кошачье имя казалось ему и вовсе нелепым.

– Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет волосы.

Лопатин, наверное, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.

– Ну где ты пропадаешь, иди скорее домой! – с капризной нежностью сказала она по телефону, таким тоном, словно он задержался в магазине.

– Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда при звуках ее низкого голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.

Он медленно ехал по ночной Москве, на каждом перекрестке останавливаемый фонариками патрулей, и думал о давней неразберихе своей семейной жизни. Жена уехала в эвакуацию сразу после первой бомбежки Москвы, в июле, и в эту разлуку он ощущал их обоюдную чуждость еще сильней, чем обычно, уверяя себя, что война, кажется, развела их окончательно, и, слава богу, жена сама это поняла, потому что не пишет ему письма. Но вот она, неизвестно как и почему, вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет волосы, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и, пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.

Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?

Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.

– Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.

Пили чай уже далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком выполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарности. Самое глупое, что это было близко к истине! Дом уже вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу. Сидел, обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.

За чаем Лопатин узнал, что его жена за время их разлуки стала не больше и не меньше, как завлитом одного из эвакуированных в Казань московских театров. В их жизни так уж повелось, что Сюня со своим древним, каким-то чудом полученным дипломом об окончании ИФЛИ от времени до времени устраивалась куда-нибудь на работу и при этом каждый раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.

– Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек!

Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени, в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом через полгода ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, снова окажется он сам.

То, что Сюня работала, не удивило Лопатина; но почему завлитом? «Кто ее взял завлитом и почему? – подозрительно думал Лопатин, глядя на жену. – А может быть, я несправедлив в своих подозрениях и просто она произвела на какого-то человека то самое впечатление хотя и болтливой, но, в общем, живой и неглупой женщины, которое она, как ни странно, пятнадцать лет назад произвела на меня самого?»

«Все-таки удивительно красивое у нее лицо», – думал Лопатин, подперев щеку рукой и глядя через стол на жену.

Он вспомнил, как первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.

И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой, как раз перед его поездкой в Одоев, пришло в редакцию из-под Горького сдержанное короткое детское письмо. Впрочем, в письме было достаточно взрослого понимания войны для того, чтобы не просить отца приехать.

Лопатин с болью вспомнил лицо дочери, с длинным, некрасивым, его, лопатинским, носом. Как это часто бывает в очень несчастливых семьях, девочка росла замкнутой и отъединенной не только от матери, о которой она, в свои четырнадцать лет, кажется, имела уже свое собственное суждение, но и от отца, которого любила сдержанно и исподтишка, словно все время удивляясь, почему он без матери один, а при матери другой, не похожий на себя.

«А она похожа на меня», – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с ней, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена вдруг сама заговорила о дочери.

– Завтра нужно будет обязательно написать ей письмо. – Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает. – Я ей напишу все про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?

Лопатин неопределенно хмыкнул.

В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.

– Я считаю, – сказала она, – что Сюня совершенно права.

«Еще бы», – подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня, кажется, еще ни разу не была не права.

– Совершенно права, – с апломбом, басом повторила Геля, – что отправила Ниночку вместе со школой. В такое полное испытаний время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.

– Слушайте, вы, принципиальная кукушка! – медленно и грубо сказал Лопатин. – Ну что вы понимаете в том, что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере!

– Опять ты грубишь Геле, – сказала Сюня. – Когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.

– Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, – брякнул Лопатин, – и не без ее участия, – кивнул он на Гелю.

Это было несправедливо – Геля появилась, когда их жизнь уже все равно не удалась.

Геля бухнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты. В другое время Сюня не спустила бы этого мужу, но сейчас ее так распирало желание выболтать все, что она знала о своем театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чем не бывало, пока, подкошенный многодневным недосыпанием, Лопатин не начал клевать носом.

– Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, – обиженно вспыхнула она, но вдруг сменила гнев на милость: – А может быть, ты правда хочешь спать, ты, наверное, устал? – Ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.

Утром Лопатин встал, как всегда, рано. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лед. Он прошел босиком в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения он уже два дня подряд не вел дневник. Вытащив из кармана клеенчатую тетрадку, для удобства ношения обрезанную в длину как алфавит, он начал вкратце записывать свой вчерашний разговор с редактором. Но ровно через пять минут Сюня уже оторвала его от этого занятия.

– Фу, какая пыль, – бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к ее приезду. – Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!

Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, быстро дописал несколько фраз под жужжание Сюни, не обращавшей внимания ни на его занятие, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре – оказывается, она прилетела сюда не одна, а с Евгением Алексеевичем...

Евгений Алексеевич, как, наконец, понял Лопатин, был директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то, впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит. Сюня прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по ее словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь, в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что ее написал один военный корреспондент; у Сюни, как назло, выскочила сейчас из памяти его фамилия.

– Говорят, молодой и симпатичный, с усиками, – сказала Сюня. – Да ты же его знаешь! Он же тоже у вас. Как он, правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? – приставала она к мужу.

– Можно, – продолжая писать и напрягаясь, чтобы не потерять нить мыслей, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. – Немножко пижон, а в общем, ничего.

– Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался, – обиженно сказала Сюня.

– А чего мне о нем хорошо отзываться, – все еще продолжая писать, усмехнулся Лопатин. – Он молодой и красивый, а я старый и лысый; пойдешь к нему за пьесой, еще влюбишься, чего доброго!

– Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!

– Ну, перестал...

– Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? – Сюня даже подпрыгнула на тахте от внезапно озарившей ее идеи. – Да нет, ты просто обязан нам это сделать!

– Кому обязан, почему обязан? – сердито спросил Лопатин. – Ну почему я обязан писать вам пьесу?

– Нельзя быть эгоистом, – сказала Сюня. – Ты вполне можешь написать пьесу, значит, это твой долг! Мало ли что тебе не хочется!

– Да я отроду пьес не писал!

– Я тоже никогда не была завлитом, – победоносно сказала Сюня.

Против этого аргумента невозможно было возразить, и Лопатин, чтобы отвязаться, махнул рукой.

– Ладно, я подумаю...

– И нечего думать! Попросишь у своего редактора отпуск, полетишь вместе со мной к нам в Казань и за месяц там напишешь пьесу. Гораздо лучше, чем все твои корреспонденции! Все равно они приходят к нам, когда мы все это уже слышали по радио.

Это последнее замечание жены почему-то ужасно разозлило Лопатина: ему вспомнился и вчерашний разговор с редактором, и погибший неделю назад Лосев, и то, с каким трудом доставалась ему каждая корреспонденция...

– Никакого отпуска просить я не буду, – сказал он, – и никуда я с тобой не полечу!

– Ну и грубо, – сказала Сюня.

Лопатин вздохнул и вспомнил, что ему сегодня с утра надо являться к редактору и не то лететь, не то ехать под Калугу.

– Долго ли ты здесь пробудешь? – спросил он.

– Не знаю, – сказала Сюня, – как будут дела у Евгения Алексеевича. Я полечу обратно вместе с ним.

– А то мне надо сегодня поехать дня на два...

– Куда поехать?

– На фронт.

– Глупости! – сказала Сюня.

– Не глупости, а приказание редактора.

– Не может быть! Он был вчера так мил со мной, когда я говорила с ним по телефону, он же отлично знает, что я к тебе приехала...

– Положим, ты не ко мне приехала.

– Ну, считай, как тебе угодно, а я просто возьму трубку и позвоню, чтобы он тебя никуда не посылал, пока я здесь.

Угроза была глупой, но реальной.

– Сейчас напьемся чаю, и я поеду, – решительно сказал он, пресекая разговор.

– Хорошо, – сказала Сюня. – Я теперь уверена, что у тебя тут что-то появилось без меня.

– Война у меня появилась без тебя, – угрюмо сказал Лопатин. – Война, понимаешь!

У него сейчас был очень смешной вид – в пижаме, валенках и полушубке, но Сюня прекрасно знала, что, несмотря на этот смешной вид, решение его бесповоротно, и она сочла за благо сделать то, что всегда делала в таких случаях, – заплакала. Ей вовсе не так уж безмерно хотелось, чтобы он остался, но она просила, а он не остался; от этого страдало ее самолюбие, и слезы были отчасти искренними. Впрочем, она всегда плакала без затруднений, легко и красиво.

Чай пили в глубоком молчании. Лопатин сидел по одну сторону стола, а Сюня и Геля напротив него – по другую. Пока он брился и одевался, они уже успели перемолвиться и теперь восседали против него единым фронтом, обиженные и страдающие от собственного решения не говорить за столом ни слова.

– Ну ладно, до свидания, – крикнул Лопатин, уже надев ушанку и стоя в коридоре.

Сюня сорвалась с места, побежала и порывисто и жадно поцеловала его в губы, прошептав: «Только потому, что на фронт, иначе бы и не прикоснулась к тебе».

Уже спускаясь по лестнице, Лопатин вспомнил, что из-за всей этой болтовни так и не поговорил с женой о том, о чем больше всего хотел поговорить, – о дочери. «Ладно, вернусь и поговорю, – подумал он. – Не уедет же она в самом деле за эти два дня».

Газета вышла поздно; редактор только что встал и сидел за столом, постаревший, с набухшими от недосыпания веками.

– Можешь пока не ехать, – сказал он Лопатину. – Пошлю вместо тебя Гурского. Он давно просится. А ты вместо него посидишь здесь на правке; одну-две передовых напишешь. Вчера сгоряча не сообразил, что, раз приехала жена, надо дать человеку пожить в Москве.

– Ничего, она еще побудет здесь, – не желая менять своего решения, сказал Лопатин, – а я съезжу и вернусь.

– Смотри, как знаешь, но не задерживайся, два-три дня – и назад, – сказал редактор, решивший, что Лопатин хочет поехать, чтобы загладить их вчерашнюю размолвку, и в душе довольный этим. – Прямо сейчас поедешь?

Лопатин кивнул.

– Тогда зайди в фотоотдел. Туда от меня пошел клише брать для своей газеты Васильев – армейский редактор. Он тебя захватит до Тулы. А в Туле есть наша «эмка».

Лопатин зашел в фотоотдел и действительно застал там укладывавшего в полевую сумку толстую пачку клише худого батальонного комиссара в плохо сшитой горбатой шинели. Лицо у батальонного было злое и желтое.

Когда Лопатин попросил подвезти его, батальонный поморщился и сказал, что выедет в Тулу только в четырнадцать – через три часа.

– Хорошо, – сказал Лопатин. – А где мне найти вас через три часа?

Батальонный несколько секунд почему-то колебался и вдруг спросил, знает ли Лопатин, где Новодевичье кладбище.

– Конечно, – недоумевая, ответил Лопатин.

– Если будете там, у ворот, ровно в четырнадцать, возьму вас.

Батальонный застегнул полевую сумку, снова поморщившись, посмотрел на Лопатина, надел ушанку и ушел не прощаясь.

Возвращаться домой было бы уже ни то ни се, и Лопатин скоротал два часа в редакции, выиграв подряд семь или восемь партий в шахматы у всех, кто попал под руку.

Потом, вскинув на плечо полупустой вещевой мешок, он дошел до трамвая и с двумя пересадками ровно к четырнадцати добрался до Новодевичьего. У ворот кладбища стояла единственная машина, небрежно обмазанная белой, маскировочной, краской, фронтовая «эмка» с цепями на задних колесах. «Эмка» была заперта, возле нее никого не было – шофер куда-то ушел. Скинув с плеча мешок и прислонив его к подножке, Лопатин стал прохаживаться возле машины.

Кругом было пустынно. Потом мимо Лопатина в ворота въехали сани, запряженные тощей клячей. На санях стоял гроб, сбитый из горбыля, с большими щелями. На гробу сидела заморенная женщина в платке, повязанном поверх шляпки. Проехали сани, потом, свистя тяжелой одышкой, прошел пожилой, хорошо одетый мужчина, таща за собой на веревке санки с детским гробом. Потом опять минут десять никто не входил в ворота кладбища и не выходил из них.

Наконец из ворот вышел батальонный комиссар, похожая на него, такая же худая, как он, до синевы на лице, заплаканная девушка лет восемнадцати и долговязый хмурый шофер, сразу же молча полезший в машину, отпихнув ногой мешок Лопатина.

Батальонный жестом показал Лопатину, чтобы тот устраивался впереди, а сам с девушкой сел сзади. Увидев заплаканную девушку, Лопатин окончательно понял, почему ему назначили свидание в этом печальном месте, наверное, у них умер кто-то из близких.

– Подъезжай сначала к управлению тыла, – сказал батальонный шоферу.

Машина поехала по полупустынным улицам Москвы. Лопатин сидел впереди и думал о том, что, оказывается, люди по-прежнему умирают и просто так, не на войне. Последние месяцы он забыл об этом. Сзади него отец и дочь тихо переговаривались между собой.

– Если по-прежнему совсем не будут топить, переезжай к тете Нине, – говорил отец.

– Не хочу, она к маме так ни разу и не пришла, – ответила дочь.

– Ты же знаешь, что она болеет.

– Не хочу, она каждый кусок считает, – упрямо повторила дочь.

– Так кусок-то твой, – сказал отец. – Я по-прежнему буду весь аттестат переводить. Она будет не вправе.

– Все равно не хочу, – так же упрямо повторила дочь.

– Ну, как хочешь, – вдруг согласился он.

Потом они заговорили так тихо, что Лопатин некоторое время ничего не слышал. Потом девушка горько всхлипнула и сказала:

– Верно, мама красивая лежала в гробу, как будто не болела?

За спиной Лопатина установилось молчание, и послышался хриплый звук, перешедший в кашель. Отец боролся со слезами.

– Не надо, папа, не надо, ну прошу тебя, не надо... – умоляюще сказала девушка, и звуки кашля за спиной Лопатина затихли.

«Вот у них горе, – подумал Лопатин о людях, сидевших за его спиной, – а у нас с Ксенией так, маета... Хотя если убьют – тоже поплачет».

Машина остановилась на улице Горького, около здания Музея Революции; окна его были забиты деревянными щитами.

– Сейчас перейдешь на ту сторону, – как маленькой, стал объяснять отец дочери, открыв дверцу машины, – и зайдешь вон в тот подъезд, в первый, в бюро пропусков. Там позвонишь Филиппову по двадцать седьмому, скажешь, кто ты, и он тебе закажет пропуск. Я его предупредил.

– А если он меня не возьмет? – сказала девушка.

– Возьмет, он мне обещал. Он сам мне вчера сказал, что им нужны две машинистки.

– А если не возьмет? – снова спросила девушка.

– Не возьмет – напишешь, – сухо сказал отец и, не вылезая из машины, обнял и поцеловал ее. – Ну иди, иди...

Она вышла из машины, и он, прильнув к стеклу, проследил за нею, пока она не перешла улицу и не скрылась в подъезде управления тыла.

– Поехали, – сказал он.

Машина пересекла занесенную снегом и нерасчищенную Красную площадь, переехала Москворецкий мост, свернула по набережной на Полянку и выехала на шоссе. Батальонный комиссар сидел сзади и упорно молчал. Лопатин хотел ему предложить, чтобы он, как хозяин машины, пересел вперед, но потом не решился его трогать: пусть едет как хочет.

За Подольском у машины закипел радиатор, шофер остановил машину, открыл дверцу, полез за заднее сиденье, с грохотом вытащил оттуда ведро и побежал за водой. Пока он доливал воду, из радиатора вырывались столбы пара и под сильными порывами морозного ветра, переломившись, отлетали в сторону.

Когда наконец шофер завернул крышку радиатора и влез в машину, Лопатин решился повернуться к своему спутнику:

– Может, пересядете вперед, товарищ Васильев?

– Не надо, – сделал тот слабое движение рукой. – Если хотите, сами пересядьте на заднее, теплей ехать будет.

Он подвинулся на сиденье, и Лопатин сел рядом с ним, туда, где недавно сидела его дочь. Машина снова поехала.

– Сволочи люди, – вдруг ни с того ни с сего сказал Васильев. – Настоящие мародеры! Было бы на фронте, пострелял бы их своей рукой.

– Я одного по уху зацепил, когда вы вперед ушли, – повернувшись, сказал шофер.

– Ну и что толку, – сказал Васильев. – Все равно были мародерами и останутся...

– А что, в чем дело? – спросил Лопатин, чувствуя, что пришло время поддержать разговор.

– За все дай! – сказал Васильев. – За место – дай, за то, чтобы могилу вырыли, – дай, за то, чтоб сегодня, а не завтра похоронили, – дай, даже за то, чтобы землей засыпать, – дай, как будто можно землей не засыпать. А хотя с них все станется – не дашь, так и не закопают! Вытащат гроб из земли, в сторону поставят и кого-нибудь другого на этом месте похоронят, и опять – дай! Дай хлеб, дай сахар, дай табак! Дай, дай, дай!

– А если не дать? – сказал Лопатин.

Васильев печально и зло усмехнулся.

– На кладбище не заходили?

– Нет.

– Ну и хорошо сделали. По неделе прямо на снегу гробы стоят, как в очереди – кто последний, я за вами! Это у тех, кто не дал. Не дали, потому что нету. Кто же пожалеет дать, если есть? Этим и пользуются, сволочи. Был бы я московским комендантом, – помолчав, сказал он, – сократил бы патрули и выделил наряды бойцов на кладбищах могилы копать. Ничего бы не составило! А так собралась теплая компания инвалидов да жуликов, пользуются сложившимся положением, нашли себе теплое местечко – кладбище!

Раздражение, кажется, на минуту даже заставило его забыть о собственном горе.

– Жена за меня беспокоилась, – сказал он после молчания, – а хоронить мне ее пришлось. Пока сообщили, пока доехал, только и осталось, что похоронить. Еще спасибо, что отпустили под предлогом командировки, а то бы лежала там в очереди. – Его передернуло от собственных слов. – Дочь-то у меня видели какая безрукая... Да и не была бы такая, все равно руки бы опустились. Горе, а они – дай, дай, дай, дай! Как злые попугаи, копают – матерятся, опускают – матерятся, ни стыда нет, ни совести, только глотка да брюхо! – Он снова надолго замолчал.

Лопатин с пронзительной печалью подумал, что война войной, а жизнь и смерть идут своим чередом, и какие-то люди жадно урывают себе куски и на жизни и на смерти. «Могильщики, – подумал он. – Что ж, бывает и похуже! Кормятся и вокруг госпиталей, и вокруг этапных пунктов, и на станциях – при билетах, и в столовых при миске супа, на которую до того в обрез отпущено, что неизвестно, чего и вынуть в свою пользу, а все-таки вынимают догола, до воды!

Что же раньше, до войны, этого не было? Или он, как слепой, ходил и не видел? Или во время войны, когда, кажется, всему этому уж вовсе не место, наоборот, его стало больше? Или испытания войны всколыхнули и подняли наверх так много сильного и чистого, что нечистое сразу лезет в глаза, как пятна на снегу? Где тут правда? И как это будет после войны, неужели тоже будет?»

Впереди расстилалось обледенелое, скользкое, серо-белое накатанное шоссе; по сторонам в сугробах мелькали и пропадали деревни. В сорока километрах от Тулы шофер притормозил: около самого шоссе стояли два хорошо видных при лунном свете подбитых танка и валялись перевернутые повозки и грузовики.

– Еще недавно, видите, докуда танки Гудериана добирались? – выходя из оцепенения, сказал Лопатину Васильев, – а сейчас мы – под Калугой. Может, даже взяли. Я когда вчера в Москву выезжал, шли бои на окраинах.

Прошел еще час, и «эмка» въехала в Тулу.

Лопатин не раз бывал здесь до войны, но сейчас город трудно было узнать – он весь был перегорожен баррикадами и рогатками, с узкими, оставленными для машин проездами. Многие баррикады были сложены из обрезков полосового железа, болванок, старых газовых труб и прессованной металлической стружки – из всего, что нашлось на скорую руку на старых заводских дворах.

Васильев высадил Лопатина на окраине города у нескольких неприметных одноэтажных домишек, в которых размещался штаб.

В тесной приемной начальника штаба армии очкастый адъютант уважительно рассмотрел через свои очки предъявленное ему Лопатиным удостоверение, но докладывать отказался – занят. Да и вообще вряд ли сейчас примет, скоро уйдет на Военный совет.

– А вы все-таки попробуйте, доложите, – сказал Лопатин, и в голосе его прозвучала неожиданная для адъютанта уверенность.

Адъютант пожал плечами и вышел с удостоверением Лопатина в руках.

– Проходите, – сказал он, вернувшись через полминуты.

Лопатин прошел во вторую комнату, такую же тесную и жарко, до треска в ушах, натопленную.

Его ожидания оправдались – начальник штаба армии генерал-майор Постников был тот самый, вечно хмурый, но никогда не отказывавший в помощи корреспондентам, полковник Постников, у которого когда-то, во время халхин-гольских боев, Лопатин через день бывал в его юрте на горе Хамардаба.

Постников кивнул ему, не отрываясь от телефона. Он стоял над телефоном, нагнув крупную поседевшую голову и так строго глядя на телефон, словно делал выговор не кому-то далеко на другом конце провода, а самому этому телефонному аппарату.

– Ну и что же, что вами зафиксировано всего два батальона противника? Где два батальона, там наверняка и полчок! Не ждите легкой жизни. Приготовьтесь к тому, что весь полчок против вас, и фиксируйте передвижение! С прибытием! – положив трубку, повернулся он к Лопатину и, не садясь, коротко пожал ему руку. – Надолго ли к нам?

– Пока не возьмете Калугу.

– Тогда ненадолго. Информировать мне вас сейчас недосуг, тем более что час назад обо всем проинформировал вашего коллегу Тихомирнова. Он вам изложит своими словами. Если полетите под Калугу, записку на «У-2» я ему уже дал. Удовлетворены? – спросил Постников, предусмотрительно вложив в одну собственную фразу весь диалог, который мог бы у него произойти с Лопатиным.

Лопатину осталось только подтвердить, что он вполне удовлетворен.

– Значит, быть посему! Вернетесь из Калуги – зайдите. А ныне – отбываю на Военный совет.

Он положил в очешник лежавшие на столе очки, сунул его в карман бриджей, громко щелкнув кнопкой, застегнул черную папку с надписью: «На доклад» – и первым вышел из комнаты.

Адъютант сказал Лопатину, что батальонный комиссар Тихомирнов стоит на квартире близко, через три дома, сразу за узлом связи.

Тихомирнов вышел на крыльцо маленького чистенького домика по-домашнему: в валенках и без пояса.

– А я ждал, ждал и пообедал, – радушно встретил он Лопатина, – но борщ еще не остыл и сто грамм найду! Странно подумать, но мы с тобой не видались с финской!

Пока Лопатин ел борщ, казавшийся ему на диво хорошим, Тихомирнов, скинув валенки и удобно, по-турецки подложив под себя ноги в шерстяных носках, сидел напротив, на кровати, на фоне коврика с прудом и лебедями и ласково смотрел на Лопатина своими черными вкрадчивыми девичьими глазами. У этого поповича, в пятнадцать лет ушедшего из отчего дома в комсомольцы и задолго до войны, еще в тридцатом, на раскулачивании получившего свою первую пулю, была обманчивая внешность ласкового бездельника. На самом же деле он был человек хотя и веселый и умевший удобно устроить свою жизнь в любой обстановке, но при этом неутомимый и беспощадный к себе и другим в работе. Редактор только и делал, что на летучках ставил его в пример другим корреспондентам.

Лопатин доел борщ и принялся соскребать со сковородки пшенную кашу с жареным луком. Встретившись взглядом с Тихомирновым, он улыбнулся.

– Хорошо живешь, Алеша Попович! Расскажи, как твои дела? Как дезориентируешь своим тихим видом остальную пишущую братию и как потом вставляешь ей фитили? Или ты переменился?

– Да, в общем, нет. – И Тихомирнов со смехом начал рассказывать, как, испуганные его оперативностью, от него теперь ни на шаг не отходят скопившиеся в Туле корреспонденты газет, ТАСС и радио.

Это был свой, корреспондентский, быт, за Халхин-Гол, финскую и за полгода этой войны ставший уже привычным. Лопатин искренне посмеялся, слушая Тихомирнова, и, только доскребя кашу и закурив, спросил о серьезном: как с Калугой?

Тихомирнов спустил ноги с кровати, вынул из планшета карту и стал объяснять обстановку:

– Сейчас, к вечернему докладу должен вернуться из-под Калуги офицер связи. Тут летает один, капитан Арапов, из оперативного; другие и бьются, и горят, и путаются, а он каждый день, как несгораемый, улетает и возвращается. Ты ляг, поспи, а я схожу к Постникову, узнаю. Завтра утром, если обстановка позволит, и мы с тобой слетаем.

С утра, вопреки метеосводкам, была сплошная метель. Со связного аэродрома в снежную пелену поднялось сразу шесть «У-2» – четверо с летевшими на передний край офицерами связи и двое с корреспондентами.

Сначала, в первые полчаса полета, за пеленой снега в воздухе были видны очертания двух других «У-2», но потом и они исчезли. Самолет летел больше часа, и по расчету времени ему пора было оказаться где-то возле Калуги, но в снегопаде по-прежнему ничего не было видно. Машину болтало вкривь и вкось, то над лесом, то над пустынным снежным полем, то над пепелищами деревень – повсюду было пусто и не видно ни жителей, ни войск. Постепенно у Лопатина возникло противное ощущение, что летчик уже и сам не знает, где летит. Наконец, помотавшись еще пятнадцать минут над большим лесом, самолет сел на длинную белую поляну недалеко от опушки. С опушки вдалеке были видны крыши деревни. Летчик, как и предполагал Лопатин, не имел представления, где они сели – у своих или у немцев. Сел просто потому, что блуждать дальше казалось бессмысленным, а бензину оставалось не так уж много.

– Ладно, – сказал Тихомирнов, когда они сели. – Я схожу на разведку в деревню, узнаю. Если будете знать название деревни, – со злым спокойствием обратился он к летчику, – это для вас достаточный ориентир, чтоб хоть в Тулу вернуться?

– Достаточный, – сказал смущенный летчик.

– Смотрите, а то, если еще раз сядете, – сами ориентироваться пойдете.

– Пойдем вдвоем, – предложил Лопатин.

– А какой смысл? – спросил Тихомирнов, и его черные девичьи глаза жестко сузились. – Узнать я и один узнаю, а если напоремся на немцев, вдвоем хуже пропадем. Я один-то все же скорей убегу – как-никак помоложе тебя лет на пятнадцать.

Он подтянул пояс на полушубке и взял из кабины автомат.

– Если через два часа не вернусь – летите не дожидаясь, значит, немцы застукали. А будете ждать, и до вас доберутся. – Он улыбнулся с трудом, как показалось Лопатину, и, повесив на шею автомат, пошел, увязая в глубоком снегу.

Вернулся Тихомирнов через полтора часа. Видневшаяся вдали деревня называлась Подгорная, летчик сразу же нашел ее на карте. До Тулы было семьдесят километров, бензину вполне хватало. Жители рассказывали, что еще утром через деревню прошел отряд человек в сто немцев – половина обмороженных.

– Сравнительно повезло, – сказал Тихомирнов. – Могли сесть и хуже. Ничего не поделаешь, вернемся в Тулу. – И добавил, не заботясь о том, слышит или не слышит его летчик: – Не люблю растяп. Можно б попробовать дотянуть и до Калуги, но с этим боюсь!

И ему и Лопатину показалось, что все неудачи дня уже позади, но не тут-то было. Самолет стоял на лыжах, а на поляне лежал глубокий снег. Как ни форсировал летчик мотор, самолет буксовал и не трогался с места, а кругом как назло не было ни души, чтоб помочь. Тихомирнов ругал себя за то, что не взял из деревни мальчишек, просившихся дойти с ним до самолета. Промаявшись минут десять, решили как-нибудь выходить из положения: летчик остался в кабине, а Лопатин и Тихомирнов вылезли на снег и стали раскачивать самолет за крылья. В конце концов, самолет двинулся, но сразу так быстро, что они не успели на ходу вскочить в него. Летчик проехал пятьдесят метров, развернул самолет и снова стал. Так повторялось раз за разом: если летчик брал с места медленно – самолет останавливался и застревал в снегу, а если брал быстро – Лопатин и Тихомирнов не успевали в него вскочить.

– Давай снимем полушубки, – сказал Тихомирнов. – Может, так легче вскочим.

Они засунули полушубки в кабину и, подперев спинами крылья самолета, стали раскачивать его. На этот раз, когда самолет сдвинулся, они успели догнать его, вскочить на крылья и, когда он уже взлетал, ввалиться в свои кабины. С Лопатина градом лил пот. Он отдышался уже у самой Тулы, возле которой они сели в полной темноте, чуть не обрубив при посадке телеграфные провода.

Вернувшись в Тулу, они пошли прямо в штаб и там узнали, что из утренних шести самолетов их был первым, благополучно вернувшимся. Один свалился на лес недалеко от аэродрома, и летчик и офицер связи сильно побились. Второй – с корреспондентами – сел на вынужденную, и корреспонденты звонили, что добираются обратно попутными средствами. Об остальных ничего не было известно, очевидно, тоже заблудились в снегопаде и где-то сели... Пока Тихомирнов выяснял все это у адъютанта Постникова, в комнату быстро вошел маленький человек в громадном, обсыпанном снегом полушубке. У него было красное лицо и заиндевевшие брови; щурясь от яркого света, он вытирал их багровой обмороженной рукой.

– Был? – вставая за своим канцелярским столом, спросил адъютант Постникова.

– Был! – радостно ответил человек в полушубке. – Бои на улицах. Прямо на окраину приземлился.

– Значит, поздравляю с Красным Знаменем! У командующего слово твердое, раз был – значит, все!

– Начальник штаба у себя? – не отвечая, спросил человек в полушубке.

– У себя, проходи, – ответил адъютант.

Человек в полушубке, тяжело переступая ногами в заснеженных валенках, скрылся в дверях кабинета.

Это и был тот самый несгораемый капитан Арапов, который снова благополучно вернулся, на этот раз из самой Калуги.

– Ты иди отдыхай, а мне его придется подождать, – сказал Тихомирнов Лопатину. – Надо дать в редакцию телеграмму, может, расскажет что-нибудь интересное. Вот, черт, добрался все-таки!

Лопатин один вернулся в комнату Тихомирнова, лег на кровать и только теперь почувствовал, что не может ни согнуться, ни разогнуться – кажется, он надорвался, ворочая самолет. В животе была такая боль, словно все кишки одну за другой перерезали тупым ножом.

«Ничего себе, поездка!» – сердито подумал Лопатин и вдруг пожалел, что не остался в Москве. До сих пор, вспоминая о жене, он думал о своем отъезде без сожаления – будь что будет! – а сейчас ему опять бессмысленно показалось, что еще что-то можно поправить, хотя он сам не мог бы себе ответить, что поправить, как поправить и, главное, стоит ли поправлять? Он просто-напросто малодушно хотел видеть жену. Вот и все.

Тихомирнов вернулся через час вдвоем с неожиданно приехавшим из Москвы Гурским. Этот рыжий заика, живший в редакции на казарменном положении в одной комнате с Лопатиным, несмотря на то что он был не военнослужащий, а вольнонаемный, то и дело выпрашивался у редактора на фронт. Значит, все-таки выпросился сюда, под Калугу!

– П-прибыл в качестве резерва главного командования, – с порога сказал Гурский, протирая платком свои толстые очки. – Б-буду вместо тебя брать Калугу.

– Почему вместо меня?

– А т-тебя вызывает редактор. Как всегда, срочно, немедленно, аллюр т-три креста!

– А почему?

– Н-не знаю! Хотел п-поставить его по команде «смирно» и спросить, но потом вспомнил, что он д-дивизионный комиссар, а я ряд-довой необ-бученный, и раздумал.

– Ты сегодня поедешь? – спросил Тихомирнов Лопатина. – Если на его машине, – кивнул он на Гурского, – то она сейчас в гараже. Будет готова через два часа.

– Врет, – сказал Гурский. – П-послал мою машину куда-нибудь за п-продуктами и водкой. Я его знаю...

– В общем, будет через два часа, – не подтверждая и не опровергая слова Гурского, сказал Тихомирнов. – Все-таки вы, черти, аристократы, – сказал он, обращаясь одновременно и к Лопатину и к Гурскому, – когда какую-нибудь деревню Пупкино брать, для этого мы постоянные, а как Калугу, так одного за другим гастролеров присылают.

– А ты н-не жалуйся, – сказал Гурский. – Во-первых, у тебя, по моим сведениям, в Туле уже есть красивая баба...

– Предположение, не подтвержденное фактами!

– А что ты отпираешься, ты же холостой! И вообще в-везде как сыр в масле катаешься!

– Вот не дам тебе водки, тогда будешь знать, как со мной разговаривать! – сказал Тихомирнов.

– На т-такую к-крупную подлость ты не способен.

– Значит, через два часа будет машина? – прервал их Лопатин.

– К трем ночи доберешься, – сказал Тихомирнов. – А то, может, до утра останешься?

– Раз ехать, поеду сегодня, – сказал Лопатин, снова подумав о жене.

Через час, когда старушка – хозяйка дома поджарила им толстую деревенскую яичницу, а Тихомирнов, вопреки угрозам, поставил на стол бутылку сырца, в комнату ввалилось еще двое корреспондентов, те самые, что сели на вынужденную и добирались попутными средствами. Один из них был до невозможности неразговорчивый и этим непохожий на всех остальных фотокорреспондентов, фотограф Хлебников из «Правды», а другой был специалист по передовицам, красивый, крупный, бровастый мужчина по фамилии Туликов. В Москве он сидел всю оборону безотлучно, но на фронт из редакции своей московской газеты вырвался, кажется, всего во второй раз и, в противоположность видавшему виды Хлебникову, прямо-таки задыхался от желания поскорее выложить все события сегодняшнего дня. Он был одновременно и заносчив и простодушен, и, когда за столом зашел разговор об уехавших в эвакуацию и оставшихся в Москве, Гурский, никогда не дававший пощады таким людям, как Туликов, сразу насмешливо прицелился в него через очки.

Туликов, который после вынужденной посадки уже выпил где-то по дороге, а придя к Тихомирнову, сразу картинно хватил чайную чашку разбавленного сырца, витийствовал за столом, громя тех, кто бежал из Москвы шестнадцатого октября. К его природной горячности и простодушию примешивалось сейчас двойное возбуждение – от пережитого и выпитого. Всех, кто уехал из Москвы, он называл «куйбышевцами» и «ташкентцами» и говорил о шестнадцатом октября так, словно в этот день между всеми уехавшими и всеми оставшимися пролегла черта всемирно-исторического значения.

– Мы им этого не забудем, – говорил он, теребя рукой свои ненатурально большие, густые, светлые брови. – Хотя, когда они благополучно вернутся, они наверняка захотят поставить все на прежние места! Сейчас они отсиживаются, но потом они захотят прийти на место тех из нас, кто погиб, и на их костях делать свою карьеру!

– А что же п-по-вашему, – вдруг подал реплику Гурский, – на месте тех, кто п-погиб, должны быть поставлены стеклянные колпаки и мемориальные плиты? Скажем, вот вы п-погибнете, а вместо в-вашего редакционного стола у вас в кабинете поставят м-мемориальную плиту? Мне интересно, как именно вы себе это п-представляете?

– Я представляю себе, – сгоряча не обратив внимания на иронию Гурского, сказал Туликов, – что на тех, кто бежал из Москвы в эти трагические дни, должно быть выжжено на всю жизнь клеймо.

– А г-где? Именно? – спросил Гурский.

– Да подожди ты, мешаешь ему, – сказал Тихомирнов. – Видишь, человек в запале...

– Я не мешаю ему, просто мне интересно в-выяснить п-практически, где он намеревается ставить свое к-клеймо: если на лбу, то это обезобразит н-некоторых м-моих знакомых, в т-том числе и женщин, если же он б-будет д-делать это н-не-сколько п-пониже п-поясницы, то это знач-чительно п-практичней, и в ряде случаев я готов его п-поддержать!

– Да бросьте вы шутки шутить! – наконец-то поняв иронию, крикнул Туликов. – Вы паясничаете, а я серьезно говорю!

– Н-ну, если серьезно – жаль! Я до сих п-пор имел наивность считать, что вы говорите несерьезно. А если серьезно... Подождите! – Взяв карандаш, Гурский постучал по столу. – Вы же сами просили: серьезно! Теперь п-послушайте! Кто вы такой, Туликов, если говорить серьезно? Может быть, вы Талалихин или Гастелло? Может быть, в-вы истребитель танков или рядовой пе... пе... пе... – Он хотел сказать пехоты, заикнулся сильней обычного и, махнув рукой, сказал: – В общем, солдат? Кто вы т-такой, и что, собственно, произошло от того, что вы остались в Москве, а не уехали? Десять т-тысяч д-дворников осталось в Москве: девять т-тысяч п-потому, что им не было п-приказано уезжать, д-девятьсот – ч-чтобы воровать в пустых квартирах, а несколько д-десятков, в-вполне допускаю, п-потому, что н-ничего не имели п-против п-прихода немцев. Так чем вы лучше этих дворников!

– Ну, знаете, за это в морду бьют, – сказал Туликов.

– Прошу извинения, вы меня не п-поняли, – спокойно сказал Гурский. – Я говорю о тех вп-полне п-порядочных дворниках, которые, как вы, не уехали п-потому, что им этого не приказали. Так чем вы лучше их? П-почему они не сидят и не п-произносят таких речей за водкой, которой, кстати, у них нет, потому что она в Москве стоит восемьсот рублей литр, а вы сидите и п-произносите эти речи? Что случилось? Вам приказали, и вы остались п-писать свои п-передовые. А д-другим приказали, и они уехали. А третьим не п-приказывали, но они все-т-таки уехали... К-конечно, это прискорбно, но на фронте тоже д-далеко не всегда и не все отходили т-только по п-приказу. А вы п-попробуйте п-представить себе, как сейчас себя чувствуют те, к-кто остался, например, в Смоленске.

– Я никогда не верил, что Москву возьмут, – горячо сказал Туликов.

– А они, м-может быть, тоже до п-последней минуты не верили, что Смоленск возьмут... – сказал Гурский и вздохнул. И Лопатин, услышав грустный вздох этого насмешливого человека, вдруг вспомнил свои собственные, близкие к этому мысли, тогда, ночью в Одоеве, в райисполкоме...

– Чего же вы хотите в конце концов? – озадаченно спросил Туликов.

– Я хочу очень п-простой вещи: чтобы вы думали немножко б-больше, чем этот стул или стол. – При этих словах Гурский снова постучал карандашом по столу.

– Ладно, мне наплевать на все эти ваши штучки, черт с вами; ответьте мне прямо на вопрос: почему, например, вы не уехали?

– Н-не знаю, – пожал плечами Гурский. – Во-первых, мне редактор сказал как-то очень неопределенно: «Может быть, вы т-тоже п-поедете в Куйбышев?», а я н-не люблю, когда м-мне говорят «м-может быть». Во-вторых, вы знаете, тут я с вами согласен, я т-тоже не верил, что немцы возьмут Москву...

– Вот видите, а другие не верили и бежали. Об этом и речь!

– А я, между п-прочим, не знаю, п-почему я не верил, – сказал Гурский. – П-просто так, не верил, и все! Хотя шестнадцатого октября в это вполне можно было п-поверить. И я не осуждаю л-людей, которые п-поверили в это...

– Напрасно, – сказал Туликов. – Кто не верил в то, что мы не сдадим Москвы, тот не верил в победу.

– П-простите, но это не одно и т-то же.

– А вы допускаете, что мы бы отдали Москву и все-таки победили?

– Вполне. И м-могу даже...

– Только без исторических аналогий, – лежа на кровати, впервые вмешался в разговор Лопатин, знавший, что Гурский, историк по образованию, любит блеснуть своими познаниями.

– Х-хорошо! Хенде хох! – кротко улыбнулся Гурский и высоко поднял обе руки.

– Эх, до чего же вы все умные, – оглядываясь кругом, сказал Туликов. Хотя с ним не спорил никто, кроме Гурского, он понял, что сочувствие не на его стороне. – А я вот до гробовой доски не прощу тем, кто бежал в октябре. Не прощу – и все тут!

Гурский молча пожал плечами.

– Какая чепуха, – сказал Лопатин. – Не забуду! Не прощу! По нашей русской отходчивости и забудешь и простишь даже и тому, кому прощать не надо!

В комнату вошел редакционный шофер с вещевым мешком в руках. – Куда поставить, товарищ батальонный комиссар? – обратился он к Тихомирнову и сказал, что паек получен полностью, за исключением подбелточной муки.

Гурский, как всегда, был прав – Тихомирнов действительно посылал машину за пайком. Через пять минут Лопатин, покряхтывая, поднялся, простился с товарищами, оделся и вышел к машине.

– Слушай, д-дружок, – тихо и серьезно сказал ему Гурский, в накинутом на плечи полушубке вышедший проводить его к машине. – Ты не обижайся, что я вместо т-тебя п-приехал. Я, п-правда, сюда еще раньше п-просился, но он т-тогда отказал. А с-сегодня вдруг сам в-вызвал: п-поезжайте, з-замените Лопатина! П-по моим сведениям, у него вч-чера н-ночью целый час сидела т-твоя жена и закапала ему слезами все сукно на столе. В общем, п-по-моему, у тебя там, в семье, дело д-дрянь, поэтому он и п-переиграл: м-меня сюда, а т-тебя вместо м-меня. И д-даже велел п-передать, что ты можешь с-сегодня н-ночью, не являясь в редакцию, ехать п-прямо домой, к жене, а к н-нему – только з-завтра. Это было т-так на него не п-похоже, что я д-даже взд-дрогнул. Ты извини, ч-что я к-каркаю, но я не хотел, чтобы ты являлся к ней д-домой в состоянии всеобщего и п-полного р-разоружения. Извини, но я в дружбе ч-человек тяжелый...

– А легких, их пруд пруди! – сказал Лопатин и, несмотря на то что у него кошки заскребли на сердце, благодарно пожал руку Гурскому.

Всю дорогу до Москвы Лопатин пролежал на заднем сиденье машины. Боли в животе не то стали слабее, не то он к ним привык.

«Кажется, ничего особенного, а полежу день, и вовсе пройдет», – успокоенно подумал он, поднимаясь по лестнице к себе на пятый этаж.

Дверь открыла Геля – она была одета в халат Ксении и в ватник поверх него. В зубах у нее дымилась свернутая из газеты козья ножка.

– А где Ксения? Спит?

– Она улетела. – При всей неприязненности их отношений с Лопатиным в голосе Гели не было торжества.

– Ну и черт с ней! – неожиданно для себя хрипло крикнул Лопатин, швырнул в угол вещевой мешок, прошел в комнату и сел, не раздеваясь, только расстегнув на два крючка полушубок.

Геля опустилась напротив него, продолжая дымить самокруткой. Кажется, она ожидала расспросов.

– Что смотрите на меня, Ангелина Сергеевна? Считаете, что я расстроен? – с вызовом спросил Лопатин.

– Она изменяла вам раньше и изменяет сейчас, – сказала Геля тихим, непохожим на себя голосом, отвернувшись от Лопатина и глядя куда-то в угол. – А вы...

– А я знаю это не хуже вас, – инстинктивно и мгновенно солгал он, защищаясь от подробностей. Он не знал этого, во всяком случае не был в этом уверен, но сейчас ему показалось, что он знал. Сейчас все это уже не имело того значения, какое имело бы еще вчера. По крайней мере так казалось ему в эту минуту. – Согрейте мне чаю, – сказал он, – и, если это будет быстро и он будет крепкий, обещаю не обижать вас сегодня, честное слово.

Геля послушно поднялась и вышла, а он, не вставая, дотянулся до телефона и набрал номер редактора.

Редактор долго не подходил, секретарша несколько раз говорила: «Еще минуточку!» – наверное, в редакции подписывалась последняя полоса. Наконец в трубке послышался недовольный голос редактора:

– Ну чего тебе не спится? Семейная жизнь надоела? Могу вызвать!

– Вызывай, – сказал Лопатин. Кажется, в его голосе помимо его воли что-то дрогнуло, и редактор почувствовал это.

– Хорошо, – сказал он. – У тебя есть машина?

– Отпустил.

– Сейчас пришлю. – Редактор повесил трубку.

– Нате, курите, – протянул Лопатин Геле пачку «Беломора», когда она вернулась и, разлив по стаканам чай, снова села напротив него.

– Спасибо, я уже привыкла к махорке.

– Ответьте мне, но только честно, почему вы вдруг сейчас мне это сказали? – спросил Лопатин, радуясь, что он довольно удачно имитирует спокойствие. – Вы поссорились с ней?

– Не больше, чем много раз до этого.

– Тогда почему же?

– Не знаю, – сказала она, – наверное, мне просто надоело столько лет смотреть на все это. А потом я сегодня вдруг поглядела на себя в зеркало и вспомнила, что я, в сущности, уже немолодая женщина, ваша ровесница. Видите? – Она приподняла со лба свои пестрые крашеные волосы и показала седые корни.

– А какое это отношение имеет одно к другому?

– Не знаю. Очевидно, имеет. – Она помолчала. – Хорошо, что я не сказала вам ничего нового.

Лопатин услышал за окном гудок машины и встал.

– Вы что, опять уедете на фронт?

– Должно быть, а что?

– Если я съеду от вас, я занесу ключи к вам в редакцию.

– А чего ради вы съедете?

– Кажется, я устроюсь сестрой-хозяйкой в один госпиталь. Ведь вы не собираетесь высылать мне свой аттестат?

– Не собираюсь.

– И никто не собирается. А мне жрать надо. И кроме того, чувствовать себя нужной не только нашей с вами дамочке!

Она впервые на памяти Лопатина так сказала о Ксении.

«Да, они сильно поссорились, – подумал Лопатин, – месяца на три. А впрочем, вдруг и насовсем. Бывает в жизни и так».

– Оставьте мне ваш «Беломор», не скупитесь, – густо закашлявшись, сказала Геля, когда Лопатин, вставая из-за стола, потянулся за пачкой, – а то я с этой махоркой совсем превратилась в мужика. Вы спросили, почему я вам сказала? Может быть, потому, что война, и во время войны все это как-то... – Она не договорила. – Если я съеду, я тут все приберу и запру. Не беспокойтесь.

– Я не беспокоюсь.

Лопатин надел ушанку, застегнул полушубок и вышел вместе с ней в коридор.

– Вы способны объяснить мне, – спросил он, уже взявшись за ручку двери, – чего она пошла вчера к редактору клянчить, чтобы я вернулся? Чего ради была эта комедия? – Говоря это, он почувствовал прилив злости от мысли об еще предстоявшем ему объяснении с редактором.

– А вы что, только сейчас узнали, что у нее семь пятниц на неделе? – зло, вопросом на вопрос ответила Геля. – То, что я дура, вы мне часто давали понять, а то, что она дура, так за пятнадцать лет и не заметили?

Лопатин молча кивнул ей и вышел. А она, не затворяя двери, посмотрела ему вслед и, вынув из кармана халата предназначенное для передачи ему Сюнино письмо, полное лжи и душевной сумятицы, изорвала его на мелкие кусочки своими желтыми прокуренными пальцами.

Когда Лопатин вошел в редакторский кабинет, все полосы были уже подписаны, номер ушел в машину, но редактор, по старой газетной привычке, еще не ложился спать, ожидая, когда выпускающий принесет первую пачку пахнущих краской газет. В редакции шутили, что редактор не ложится спать, пока не понюхает газету. Шутили, впрочем, с оттенком уважения; редактор знал свое дело, а люди ценят это и в тяжелых начальниках.

– Прибыл? Садись, сейчас нам чаю дадут, – сказал редактор, увидев входящего Лопатина, и всем телом устало потянулся в кресле. – И как это только тебя жена отпустила...

– Она улетела, – сказал Лопатин садясь.

Редактор присвистнул, хотел ответить что-то резкое – он не привык лезть за словом в карман, – но в эту минуту вошла секретарша с чаем, и он остановил себя. Пока она стлала на стол салфетки и ставила на них чай и галеты, он смотрел на Лопатина и вспоминал, как именно в это время и именно на этом месте сидела вчера ночью его жена.

До вчерашнего дня он не знал жены Лопатина. Она была непричастна ни к их делам, ни к их дружбе. Он просто знал, что у Лопатина есть жена – красивая и много моложе его. Вот и все. Вчерашняя встреча оставила у него в памяти впечатление какого-то длинного сумбура. Он еще цинично подумал тогда, что, наверное, у этой красивой и слезливой женщины есть свои приятные для мужа стороны, но разговаривать с ней утомительно. Рыдала, говорила о том, сколько семей на ее глазах уже разрушила война, умоляла хоть на одни сутки вызвать в Москву ее мужа, чтобы и у них не случилось того же самого. А теперь, когда вызвала, – нате, здравствуйте – улетела, не дожидаясь Лопатина!

– Ну, что будешь теперь делать? – спросил редактор, когда секретарша вышла.

– Перейду обратно на казарменное положение. – Лопатин не преуменьшал и не преувеличивал своей горечи; еще не понимая, какой будет теперь его жизнь, он твердо знал – такой, как была, она уже не будет. Чувство бесповоротности притупляло боль.

– А может быть, отпустить тебя – слетаешь к ней сам дня... – Редактор хотел расщедриться и сказать – на три, но характер взял свое: – Дня на два?

– Спасибо, нет, – сказал Лопатин.

– А чего она все-таки приезжала ко мне, можешь мне объяснить? – спросил редактор.

– Не могу, – хмуро сказал Лопатин. Ему сейчас было стыдно за все – за свой вызов, за ее приход, за время, украденное у этого очень занятого и очень усталого человека на нелепый разговор с нелепой бабой. – А отпуск, – добавил он, вставая, – если считаешь это возможным, на два-три дня ты мне все же дай!

– Зачем?

– Слетаю к дочери, она со школой в деревне, под Горьким.

Редактор задумался. В его строгой душе была слабая струна. Единственный сын через неделю кончал курсы младших лейтенантов, и редактор почти каждый вечер боролся со стыдным желанием снять трубку, позвонить своему старому товарищу в управление тыла и хотя бы на первое время устроить судьбу сына так, чтобы поменьше бояться за его жизнь. Он старался оправдаться перед самим собой тем, что он-то лично никогда не отступал перед опасностями, наоборот, искал их. Так неужели он не завоевал себе права подумать о сыне? Но в последнюю секунду трубка каждый раз молча ложилась на рычаг, и номер оставался не набранным.

Просьба Лопатина застала редактора душевно обезоруженным.

– Хорошо, лети, – сказал редактор. – Можешь даже послезавтра, если завтра к вечеру новогоднюю передовую сдашь. И еще тут от Гурского кое-что осталось – пройдись, поправь до отлета. – И он протянул целую пачку гранок и, еще раз мысленно проверив себя, не дает ли поблажки Лопатину, повторил: – Лети! – Он по-своему любил Лопатина и не скрывал своей дружбы с ним, но именно поэтому гонял его взад и вперед еще беспощадней, чем других корреспондентов, чтобы никто не мог упрекнуть их обоих. – Да, три дня отпуска после полугода на фронте – к этому вряд ли найдутся охотники придраться... – Однако он все же не удержался и сказал, чтобы Лопатин постарался привезти с собой из Горького какой-нибудь тыловой материал для газеты.

Лопатин укоризненно посмотрел на него: ну зачем такая скаредность?

– Привези, учитывая наши с тобой отношения: чтобы комар носу...

Лопатин кивнул.

– Ладно, чтобы комар носу...

Он перестал следить за собой, и лицо его сделалось печальным.

– Может, ты хочешь выпить, у меня есть немножко водки? – спросил редактор. В его устах это было необычайное предложение, и Лопатин понял его смысл.

– Спасибо. С горя не пью, – сказал он. – Пойду спать. – И вышел, разминувшись в дверях с выпускающим, несшим пачку свежих газет.

Зайдя в свою редакционную комнату, он скинул валенки и лег на койку, заложив руки за голову.

На койке Гурского валялся вверх корешком раскрытый том «Наполеона» Тарле, а из-под подушки торчал рукав наспех засунутой сорочки и кончик галстука.

«Сейчас, наверное, уже поднимаются там с Тихомирновым, чтобы лететь под Калугу», – вспомнил он, посмотрев на подходившие к шести стрелки настенных часов.

Потом он стал думать о дочери. Решение лететь к ней родилось неожиданно, но теперь казалось необходимым. Он попробовал представить себе свое свидание с ней. Конечно, она будет рада и немножко горда – отцы не часто приезжают туда к ним с фронта.

А дальше? Говорить ли ей о случившемся? Да, надо говорить! Но как? Девочка и так не слишком счастлива. Он не чувствовал себя виноватым перед девочкой за свое решение порвать с ее матерью; если уж он был виноват, то скорей в том, что не сделал этого еще давно, когда на целый год уезжал один на Дальний Восток. Тогда вполне можно было забрать девочку с собой, и Ксения наверняка не потащилась бы отнимать ее в такую даль – не хватило бы пороху!

«Теперь я это поправлю», – безотчетно подумал он и почти сразу же, злясь на собственное легкомыслие, строго спросил себя: как и когда?

Его мысли прервал телефонный звонок.

– Товарищ Лопатин, редактор приказал вам зайти к нему, – сонным голосом сказала секретарша.

Редактор, с которого соскочила вся усталость, стоял с телефонной трубкой в руке и, поставив на кресло ногу в хорошо начищенном тонком хромовом сапоге, весело ругался по телефону.

– Ну и что ж, что фельдсвязь! А ты высади одного из своих двух фельдъегерей, а моего человека посади. Нет, вот именно, что завтра, то есть, вернее, уже сегодня! Чтобы он днем был по крайней мере в Новороссийске. Уговорил? Ну, спасибо, спокойной ночи! – Он быстро брякнул на рычаг телефонную трубку. – Наши войска сегодня начали высадку в Керчи и Феодосии, ты подумай только! Кого же теперь туда послать, а? – Он повернул свое быстрое лицо к Лопатину. – Самолет пойдет через два часа. В восемь, с аэродрома фельдсвязи. Я только что, слышал, одного фельдъегеря снял! Как, не соблазняет? Крым! А?

Редактор в душе уже решил, что все равно пошлет Лопатина. Речь шла о чести газеты, а в таких случаях он не щадил никого, но при этом ему хотелось, чтобы Лопатин вызвался лететь сам.

Однако Лопатин все еще молчал и не вызывался.

– А к дочери съездишь, как только вернешься, даю слово. Ну, что ты молчишь?

– А я испытываю твое терпение, сколько минут ты положил себе на уговоры, – усмехнулся Лопатин. – Прикажи поднять кого-нибудь, у кого сорок первый номер сапог, и заставь отдать мне. У меня здесь только валенки, а в Крыму еще, чего доброго, дождь...

1956 – 1963

Дожди

Опять сегодня утром будет

Почтовый самолет в Москву,

Какие-то другие люди

Летят. А я всё здесь живу.

Могу тебе сказать, что тут

Всё так же холодно и скользко,

Весь день дожди идут, идут,

Как растянувшееся войско.

Всё по колено стало в воду,

Весь мир покрыт водой сплошной.

Такой, как будто бог природу

Прислал сюда на водопой.

Мы только полчаса назад

Вернулись с рекогносцировки,

И наши сапоги висят

У печки, сохнут на веревке.

И сам сижу у печки, сохну.

Занятье глупое: с утра

Опять поеду и промокну —

В степи ни одного костра.

Лишь дождь, как будто он привязан

Навеки к конскому хвосту,

Да свист снаряда, сердце разом

Роняющего в пустоту.

А здесь, в халупе нашей, всё же

Мы можем сапоги хоть снять,

Погреться, на соломе лежа.

Как видишь – письма написать.

Мое письмо тебе свезут

И позвонят с аэродрома,

И ты в Москве сегодня ж дома

Его прочтешь за пять минут.

Увидеть бы лицо твое,

Когда в разлуке вечерами

Вдруг в кресло старое мое

Влезаешь, как при мне, с ногами.

И, на коленях разложив

Бессильные листочки писем,

Гадаешь: жив или не жив,

Как будто мы от них зависим.

Во-первых, чтоб ты знала: мы

Уж третий день как наступаем,

Железом взрытые холмы

То вновь берем, то оставляем.

Нам в первый день не повезло:

Дождь рухнул с неба, как назло,

Лишь только, кончивши работу,

Замолкли пушки и пехота

Пошла вперед. А через час,

Среди неимоверной, страшной

Воды увязнувший по башню

Последний танк отстал от нас.

Есть в неудачном наступленье

Несчастный час, когда оно

Уже остановилось, но

Войска приведены в движенье.

Еще не отменен приказ,

И он с жестоким постоянством

В непроходимое пространство,

Как маятник, толкает нас.

Но разве можно знать отсюда —

Вдруг эти наши три версты,

Две взятых кровью высоты

Нужны за двести верст, где чудо

Прорыва будет завтра в пять,

Где уж в ракетницах ракеты.

Москва запрошена. Ответа

Нет. Надо ждать и наступать.

Все свыклись с этой трудной мыслью:

И штаб, и мрачный генерал,

Который молча крупной рысью

Поля сраженья объезжал.

Мы выехали с ним верхами

По направленью к Джантаре,

Уже синело за холмами

И дело близилось к заре.

Над Акмонайскою равниной

Шел зимний дождь, и всё сильней,

Всё было мокро, даже спины

Понуро несших нас коней.

Однообразная картина

Трех верст, что мы прошли вчера,

В грязи ревущие машины,

Рыдающие трактора.

Воронок черные болячки.

Грязь и вода, смерть и вода.

Оборванные провода

И кони в мертвых позах скачки.

На минном поле вперемежку

Тела то вверх, то вниз лицом,

Как будто смерть в орла и решку

Играла с каждым мертвецом.

А те, что при дороге самой,

Вдруг так похожи на детей,

Что, не поверив в смерть, упрямо

Всё хочется спросить: «Ты чей?»

Как будто их тут не убили,

А ехали из дома в дом

И уронили и забыли

С дороги подобрать потом.

А дальше мертвые румыны,

Где в бегстве их застиг снаряд,

Как будто их толкнули в спину,

В грязи на корточках сидят.

Среди развалин Джантары,

Вдоль южной глиняной ограды,

Как в кегельбане для игры,

Стоят забытые снаряды.

Но словно всё кругом обман,

Когда глаза зажмуришь с горя,

Вдруг солью, рыбой сквозь туман

Нет-нет да и потянет с моря.

И снова грязь из-под копыт,

И слух, уж сотый за неделю,

О ком-то, кто вчера убит,

И чей-то возглас: «Неужели?»

Однако мне пора кончать.

Ну что ж, последние приветы,

Пока фельдъегеря печать

Не запечатала пакеты.

Еще одно. Два дня назад,

Как в детстве, подогнувши ноги,

Лежал в кювете у дороги

И ждал, когда нас отбомбят.

Я, кажется, тебе писал,

Что под бомбежкой, свыкшись с нею,

Теперь лежу там, где упал,

И вверх лицом, чтобы виднее.

Так я лежал и в этот раз.

Грязь, прошлогодняя осока,

И бомбы прямо и высоко,

И, значит, лягут сзади нас.

Я думал о тебе сначала,

Потом привычно о войне,

Что впереди зениток мало,

Застряли где-то в глубине.

Что танки у села Корпеча

Стоят в грязи, а дождь всё льет.

Потом я вспомнил нашу встречу

И ссору в прошлый Новый год.

Был глупый день и злые споры,

Но до смешного, как урок,

Я, в чем была причина ссоры,

Пытался вспомнить и не мог.

Как мелочно всё было это

Перед лицом большой беды,

Вот этой каторжной воды,

Нас здесь сживающей со света.

Перед лицом того солдата,

Что здесь со мной атаки ждет

И молча мокрый хлеб жует,

Прикрыв полой ствол автомата.

Нет, в эти долгие минуты

Я, глядя в небо, не желал

Ни обойтись с тобою круто,

Ни попрекнуть тем, что я знал.

Ни укорить и ни обидеть,

А, ржавый стебель теребя,

Я просто видеть, видеть, видеть

Хотел тебя, тебя, тебя,

Без ссор, без глупой канители,

Что вспомнить стыдно и смешно.

А бомбы не спеша летели,

Как на замедленном кино...

Всё. Даль над серыми полями

С утра затянута дождем,

Бренча тихонько стременами,

Скучают кони под окном.

Сейчас поедем. Коноводы,

Собравшись в кучу у крыльца,

Устало матерят погоду

И курят, курят без конца.

1942, Крым

Сталин и война

Из книги «Глазами человека моего поколения»

Уроки истории и долг писателя

Заметки литератора

В преддверии двадцатилетия Победы хочется высказать некоторые, связанные с историей Великой Отечественной войны мысли, родившиеся у меня, как у писателя, ряд лет работающего над этой темой.

Сейчас трудно себе представить, что в 1955 году, через 10 лет после окончания войны, у нас по существу еще не было мемуарной литературы о Великой Отечественной войне. И в этом не приходится винить ее участников, ибо только XX съезд партии создал благоприятные условия для создания этой литературы.

Люди, прошедшие войну, часто вспоминают тост, который произнес Сталин в мае 1945 года «за здоровье русского народа»:

«У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941 – 1942 годах... Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии...»

Бесспорно, эти слова содержат и прямое признание ряда ошибок, и справедливую оценку наиболее кризисных моментов 1941 – 1942 годов. Эти слова содержат и самокритику, поскольку, употребляя слово «правительство», Сталин привык подразумевать под этим себя.

Все это так. Но у всего этого была и своя оборотная сторона, что, на мой взгляд, вообще, как правило, надо иметь в виду, оценивая слова и дела Сталина. Сталин своим тостом отнюдь не призывал других людей, в том числе историков, к правдивым и критическим оценкам хода войны. Наоборот, сам, как высший судия, оценив этот этап истории, в том числе и свои отношения с русским народом так, как он их понимал, он как бы ставил точку на самой возможности существования каких бы то ни было критических оценок в дальнейшем. Слова этого тоста как будто призывали людей говорить о прошлом суровую правду, а на деле за этими словами стояло твердое намерение раз и навсегда подвести черту под прошлым, не допуская его дальнейшего анализа. И не трудно себе представить, какая судьба ждала бы при жизни Сталина человека, который, вооружившись цитатами из этого знаменитого тоста, попробовал бы на конкретном историческом материале развивать слова Сталина о том, что у правительства было немало ошибок, или как свидетель и участник войны проиллюстрировал бы эти слова личными воспоминаниями.

Говоря это, я хочу подчеркнуть, в каком, еще куда более трудном, чем писатели, положении оказались в те годы люди, которые в разных военных должностях вынесли на своих плечах войну и которым было что сказать о ней.

Оценивая нашу сегодняшнюю мемуарную литературу о войне, надо иметь в виду, что у нее были насильственно задержанные роды и она потеряла почти целое, самое драгоценное – если иметь в виду остроту памяти – десятилетие. И если, несмотря ни на что, она все же входит сейчас в пору своего расцвета, надо высоко оценить энтузиазм людей, решивших на примере собственной жизни и военной деятельности рассказать всю героическую и трагическую правду о том труднейшем в истории подвиге партии, армии и народа, который мы с законной гордостью зовем Великой Отечественной войной.

Очень большие задачи в этом смысле стоят сейчас и перед нами, писателями, хотя надо сказать, что литература наша немало сделала в этом направлении уже давно, еще в годы войны и сразу после нее. Я не разделяю по разным поводам возникавших в последние годы запальчивых теорий, объявлявших то одну, то другую из недавно написанных книг о войне то «началом ее подлинной истории», то «первой настоящей правдой о ней».

Конечно, только XX съезд партии открыл возможности для наиболее глубокого изображения истории Великой Отечественной войны. Но стремление в меру своих сил сказать правду о войне всегда владело каждым честным художником. Далеко не все можно было сказать по обстоятельствам времени, далеко не все сами художники считали возможным говорить; в произведениях того времени было немало искренних заблуждений. Все это так, и об этом нет нужды умалчивать. Однако нет нужды и забывать, как много правды о войне содержалось в лучших книгах того времени, в особенности написанных по горячим следам между сорок первым и сорок седьмым годами, в таких произведениях, как «Василий Теркин» и «Наука ненависти», «Волоколамское шоссе» и «В окопах Сталинграда», «Звезда» и «Спутники», «Народ бессмертен» и «Письма товарищу».

Можно вспомнить и многое другое, я называю здесь примеры и хочу подчеркнуть, что правда о войне, сказанная тогда, когда ее не так-то просто было говорить, имеет в глазах читателей дополнительную нравственную ценность.

В разные времена бывали разные обстоятельства – это верно. Но в одни и те же периоды истории при наличии одинаковых обстоятельств у разных литераторов бывали и разные взгляды на ход исторических событий, и разная мера мужества в их изображении. Нельзя не считаться со временем, в котором были написаны те или иные произведения, но нельзя и все сваливать только на время.

Для примера скажу, что сценарий, а потом фильм «Сталинградская битва» и повесть «В окопах Сталинграда» создавались об одном и том же событии и в одну и ту же эпоху, а в восприятии войны между тем и другим – пропасть!

Разница во взглядах на войну, на литературу о войне, на воспитательные задачи этой литературы существовала не только после войны и во время нее, но и до войны. У этого спора, который в другой исторической обстановке и в других формах продолжается и сейчас, глубокие корни.

Хочу процитировать два документа, относящихся к февралю 1941 года, преддверию войны. В обоих идет речь о готовившемся тогда в издательстве «Молодая гвардия» сборнике «Этих дней не смолкнет слава...». В первом из них говорилось так:

«...Сборник исходит из принципиально неверной установки о том, что „наша страна – страна героев“, пропагандирует вредную теорию „легкой победы“ и тем самым неправильно ориентирует молодежь, воспитывает ее в духе зазнайства и шапкозакидательства... Из такого утверждения можно сделать только один ошибочный вывод: незачем вести пропагандистскую работу, направленную к воспитанию у молодежи храбрости, мужества и геройства, поскольку каждый человек у нас и так является героем...»

Во втором документе говорится то же самое, только другими словами:

«В материалах много ненужной рисовки и хвалебности. Победа одерживается исключительно легко, просто... все на „ура“, по старинке. В таком виде воспитывать нашу молодежь мы не можем. Авторы, видно, не сделали для себя никаких выводов из той перестройки, которая происходит в Красной Армии...»

Первая цитата взята из письма тогдашнего начальника Главного политического управления армии А. Запорожца к А. Жданову, вторая цитата – из письма тогдашнего наркома обороны С. Тимошенко в ЦК комсомола Н. Михайлову.

Литераторам, занимающимся историей войны, стоит задуматься над этими двумя письмами, написанными на ее пороге. О чем, на мой взгляд, говорят эти письма? После тяжкого разгрома военных кадров в 1937 – 1938 годах и финской войны, наглядно показавшей гибельные для армии результаты этого разгрома, был взят решительный курс на перестройку армии с целью вернуть ей действительную мощь и боеспособность.

Однако в идеологии были еще сильны настроения, порожденные предыдущим периодом, когда в обстановке репрессий 1937 – 1938 годов заикнуться о силе противника или о нашей недостаточной готовности к большой войне значило совершить политическое самоубийство.

Обстановка уже изменилась к лучшему, но настроения, рожденные 1937 – 1938 годами, продолжали давать себя знать самым опасным образом и в общественной жизни, и в литературе.

Достаточно назвать как эталон этих настроений хорошо памятный людям моего поколения предвоенный роман «Первый удар», в котором мы, уже не помню то ли за сутки, то ли за двое, расколачивали в пух и прах всю фашистскую Германию. И беда была не в бездарности этого романа, а в том, что он был издан полумиллионным тиражом и твердой рукой поддержан сверху.

Приведенные документы говорят о том, что хотя в нашем обществе перед войной уже начинался поворот в сознании, но инерция 1937 – 1938 годов была еще очень сильна, и это приводило к резкому столкновению взглядов и на армию, и на будущую войну.

Заговорив об этом, хочу подробнее остановиться на трудной теме 1937 – 1938 годов, или «ежовщине», как просто и коротко заклеймил все это народ, и не задним числом, после смерти Сталина, а сразу, тогда же. Кстати сказать, любителям уклончивых формулировок об «отдельных несправедливостях» и «некоторых нарушениях» не грех бы подумать над этой народной формулировкой того времени. Когда речь идет об «отдельных» и «некоторых», в народе не рождаются такие слова, как «опричнина» и «ежовщина».

В данном случае я говорю о 1937 – 1938 годах лишь с точки зрения их прямого влияния на нашу неготовность к войне. К сожалению, люди, от всей души клеймящие позорные события тех лет, порой узко и односторонне трактуют влияние этих событий на дальнейшие судьбы армии. Прочтешь статью, где, в очередной раз перечислив несколько имен погибших в 1937 году военачальников, автор намекает, что, будь они живы, на войне все пошло бы по-другому, и думаешь: неужели автор и в самом деле все сводит лишь к этому?

Однажды, прочитав такие рассуждения, я даже попробовал мысленно представить: предположим, в 1937 году не было бы всего остального, а был бы просто один трагический случай – авария летевшего на маневры самолета, на борту которого находились Тухачевский, Уборевич, Корк и другие жертвы будущего фальсифицированного процесса. Была бы эта трагедия трагической? Конечно. Нанесла бы она ущерб строительству армии? Разумеется. Привела бы она через четыре года – в 1941 году – к далеко идущим последствиям?

Спросил и мысленно ответил себе: нет, не привела бы. Потому что потеря такого рода при всем ее трагизме заставила бы нас по нашей революционной традиции только теснее сплотить ряды, выдвинула бы новых способных людей, выпестованных партией и Красной Армией.

Нет, нельзя сводить все к нескольким славным военным именам того времени. И нельзя рассматривать возможную роль этих людей в будущей войне отторженно от той атмосферы, в какой они погибли и которая еще сильнее сгустилась в результате их гибели с посмертным клеймом изменников родины.

Во-первых, погибли не они одни. Вслед за ними и в связи с их гибелью погибли сотни и тысячи других людей, составлявших значительную часть цвета нашей армии. И не просто погибли, а в сознании большинства людей ушли из жизни с клеймом предательства.

Речь идет не только о потерях, связанных с ушедшими. Надо помнить, что творилось в душах людей, оставшихся служить в армии, о силе нанесенного им духовного удара. Надо помнить, каких невероятных трудов стоило армии – в данном случае я говорю только об армии – начать приходить в себя после этих страшных ударов.

К началу войны этот процесс еще не закончился. Армия оказалась не только в самом трудном периоде незаконченного перевооружения, но и в не менее трудном периоде незаконченного восстановления моральных ценностей и дисциплины.

Не разобравшись в этом вопросе, нельзя до конца разобраться и в причинах многих наших неудачных действий в преддверии и в начале войны. Мне хочется поспорить с нет-нет да и проскальзывающей тенденцией противопоставления кадров, погибших в 1937 – 1938 годах, кадрам, которым хочешь не хочешь пришлось принять на свои плечи войну.

Некоторым, видимо, кажется, что они отдают должное личности Тухачевского или Якира, намекая, что, командуй они в первый день войны фронтами вместо Кирпоноса или Павлова, все пошло бы по-другому. Такие внешне эффективные противопоставления мне лично кажутся не только легковесными, но и морально безответственными.

Да, по образному выражению одного из наших крупных военных, «война отбирала кадры». Не на месте оказались некоторые видные военачальники, жившие заслугами прошлого и отставшие от времени. Не на месте оказались и некоторые слишком поспешно выдвинутые перед войной молодые командиры.

Но война отбирала и отобрала кадры. И людям, во главе дивизий, армий и фронтов отступавшим до Москвы, до Ленинграда, до Сталинграда, но не отдавшим ни того, ни другого, ни третьего, а потом перешедшим в наступление, научившимся воевать и в конце концов разгромившим сильнейшую армию мира – германскую армию – и дошедшим до Берлина, – им, этим людям, не надо противопоставлять ни Тухачевского, ни Якира при всем глубоком уважении к их именам.

Когда мы говорим о просчетах Гитлера и германского генерального штаба, следует помнить, что один из их главных просчетов был просчет в оценке кадров. В 1937 – 1938 годах эти кадры действительно понесли страшный урон. Но Гитлер и германский генеральный штаб считали этот урон невосполнимым, а нашу армию в условиях большой войны небоеспособной.

Однако те кадры, которые сохранились в нашей армии, пережив тяжелейшее моральное испытание 1937 – 1938 годов и еще не оправившись от них в начале войны, показали и свое искусство, и свою способность к росту и совершенствованию. Показали, что они люди той же советской военной школы, из которой вышли такие люди, как Тухачевский, Уборевич, Якир, и в конце концов сделали то, чего не ожидали от них ни наши враги, ни наши союзники, – вышли из этой страшной войны победителями.

Нам неизвестно и останется неизвестным, как воевали бы в 1941 году Блюхер или Белов, Дыбенко или Федько. Об этом можно говорить только предположительно. Но зато нам твердо известно другое: не будь 1937 года, не было бы и лета 1941 года, и в этом корень вопроса. Не будь 1937 года, мы к лету 1941 года были бы несомненно сильнее во всех отношениях, в том числе и в чисто военном, и прежде всего потому, что в рядах командного состава нашей армии пошли бы на бой с фашизмом тысячи и тысячи преданных коммунизму и опытных в военном деле людей, которых изъял из армии 1937 год. И они, эти люди, составили бы к началу войны больше половины старшего и высшего командного состава армии.

Нет никакой исторической необходимости персонифицировать эту огромную проблему, гадая, кто, на чьем месте, где и как бы воевал. Главное в другом, в том, что с фашизмом воевали бы

всe, и война, отбирая кадры – а война все равно бы их отбирала, – выясняя истинную цену военачальников, отбирала бы эти кадры, во-первых, в несравненно более благоприятной атмосфере и, во-вторых, из куда более обширного круга людей.

Несколько слов о непосредственно предвоенной атмосфере. Людям, пишущим о войне, важна исходная точка. Сложность и противоречивость тогдашней обстановки у нас порой все еще примитивизируется и выглядит примерно так: после событий 1937 – 1938 годов и финской войны, открывшей глаза на наши слабости, армия стала перестраиваться; для ее успешной перестройки была создана нормальная атмосфера. Все уже шло к лучшему, и если бы вдобавок Сталин поверил Рихарду Зорге, принял необходимые меры, все было бы в порядке.

Казалось бы, на первый взгляд все правильно. Но это не так; подлинная историческая правда сложнее и противоречивее.

Да, каждый, кто в то время имел отношение к армии, хорошо помнит, с какой энергией после финской войны новое руководство Наркомата обороны стремилось навести порядок в армии, и прежде всего перестроить ее боевую подготовку.

Да, из финской войны делались выводы, в том числе форсировалось опасно затянувшееся перевооружение. Но сказать, что при этом в стране и в армии уже создались благоприятные для отпора врагу условия, было бы неверно.

Иногда изображают дело так, словно осенью 1938 года, осудив так называемые «перегибы» и наказав за них Ежова, Сталин поставил крест на прошлом; людей уже больше не объявляли врагами народа, а лишь освобождали и возвращали на прежние посты, в том числе и военные. С одной стороны, это верно. В армию вернулась часть командиров, арестованных в 1937 – 1938 годах, и некоторые из них в войну командовали дивизиями, армиями и даже фронтами.

Но с другой стороны, и в 1940, и в 1941 году все еще продолжались пароксизмы подозрений и обвинений. Незадолго до войны, когда было опубликовано памятное сообщение ТАСС с его полуупреком-полуугрозой в адрес тех, кто поддается слухам о якобы враждебных намерениях Германии, были арестованы и погибли командующий ВВС Красной Армии Рычагов, главный инспектор ВВС Смушкевич и командующий противовоздушной обороной страны Штерн.

Для полноты картины надо добавить, что к началу войны оказались арестованными еще и бывший начальник Генерального штаба и нарком вооружения, впоследствии, к счастью, освобожденные.

Такова была в действительности предвоенная атмосфера на пороге войны с фашистской Германией. Сталин все еще оставался верным той маниакальной подозрительности по отношению к своим, которая в итоге обернулась потерей бдительности по отношению к врагу.

А теперь, представив себе эту – не мнимую, а подлинную – атмосферу того времени, задумаемся, в каком положении находились те военные люди, которые, анализируя многочисленные данные, считали, что война может вот-вот разразиться вопреки безапелляционному мнению Сталина, которое он ставил выше реальности.

Когда мы спустя много лет судим об их действиях в то время, надо помнить, что речь идет не о мере мужества, которое необходимо человеку, чтобы демонстративно подать в отставку, после того как единственно правильные, по его мнению, меры наотрез отвергнуты. К сожалению, дело обстояло не так просто, и прямое противопоставление своего взгляда на будущую войну взглядам Сталина означало не отставку, а гибель с посмертным клеймом врага народа. Вот что это значило.

И все-таки – мы знаем это по многим перекрещивающимся между собой мемуарам – находились люди, старавшиеся хоть в какой-то мере довести до сознания Сталина истинное положение вещей и, ежечасно рискуя головой, принять хотя бы частичные меры для того, чтобы не оказаться перед фактом полной внезапности войны.

Сталин несет ответственность не просто за тот факт, что он с непостижимым упорством не желал считаться с важнейшими донесениями разведчиков. Главная его вина перед страной в том, что он создал гибельную атмосферу, когда десятки вполне компетентных людей, располагавших неопровержимыми документальными данными, не располагали возможностью доказать главе государства масштаб опасности и не располагали правами для того, чтобы принять достаточные меры к ее предотвращению.

Последним трагическим аккордом того отношения к кадрам, которое сложилось у Сталина до войны, были обвинения в измене и предательстве, выдвинутые им летом против командования Западного фронта – Павлова, Климовских и ряда других генералов, среди которых, как потом выяснилось, были и люди, погибшие в первых боях, и люди, до конца непримиримо державшие себя в плену.

Труднее сказать, что двигало Сталиным, когда он объявлял этих людей изменниками и предателями: расчет отвести от себя и обрушить на их головы гнев и недоумение народа, не ожидавшего такого начала войны? Или действительные подозрения? Думается, и то и другое – и расчет и подозрение, ибо ему уже давно было свойственно искать объяснения тех или иных неудач не в ошибках своих и чужих, а в измене, вредительстве и тому подобном.

От этой привычки потом, в ходе войны, ему пришлось, хотя и с рецидивами, но избавляться.

В ходе войны, среди ее испытаний проходили жестокую проверку многие довоенные представления, лозунги, концепции. Война одно подтверждала, другое отвергала, третье, в свое время отвергнутое, восстанавливала в его прежнем значении. Нам, литераторам, занимающимся историей войны, важно проследить за тем, как изменялась психология людей, их отношение друг к другу, как изменялся стиль руководства военными действиями, как новое, рожденное войной или восстановленное в ходе войны, боролось со всем тем отжившим и скомпрометировавшим себя, что уходило корнями в атмосферу 1937 – 1938 годов.

Хочу привести пример операции, в которой наглядно столкнулись истинные интересы ведения войны и ложные, лозунговые представления о том, как должно вести войну, опиравшиеся не только на военную безграмотность, но и на порожденное 1937 годом неверие в людей. Я говорю о печальной памяти керченских событиях зимы – весны 1942 года.

Семь лет назад один из наших писателей-фронтовиков писал мне следующее:

«Я был на Керченском полуострове в 1942 году. Мне ясна причина позорнейшего поражения. Полное недоверие командующим армиями и фронтом, самодурство и дикий произвол Мехлиса, человека неграмотного в военном деле... Запретил рыть окопы, чтобы не подрывать наступательного духа солдат. Выдвинул тяжелую артиллерию и штабы армии на самую передовую и т.д. Три армии стояли на фронте 16 километров, дивизия занимала по фронту 600 – 700 метров, нигде никогда я потом не видел такой насыщенности войсками. И все это смешалось в кровавую кашу, было сброшено в море, погибло только потому, что фронтом командовал не полководец, а безумец...»

Я был там же, где автор этого письма, и, хотя не разделяю его лексику, подписываюсь под существом сказанного.

Заговорил я об этом отнюдь не за тем, чтобы лишний раз недобрым словом помянуть Мехлиса, который, кстати, был человеком безукоризненного личного мужества и все, что делал, делал не из намерения лично прославиться. Он был глубоко убежден, что действует правильно, и именно поэтому с исторической точки зрения действия его на Керченском полуострове принципиально интересны. Это был человек, который в тот период войны, не входя ни в какие обстоятельства, считал каждого, кто предпочел удобную позицию в ста метрах от врага неудобной в пятидесяти, – трусом. Считал каждого, кто хотел элементарно обезопасить войска от возможной неудачи, – паникером; считал каждого, кто реально оценивал силы врага, – неуверенным в собственных силах. Мехлис, при всей своей личной готовности отдать жизнь за Родину, был ярко выраженным продуктом атмосферы 1937 – 1938 годов.

А командующий фронтом, к которому он приехал в качестве представителя Ставки, образованный и опытный военный, в свою очередь тоже оказался продуктом атмосферы 1937-1938 годов, только в другом смысле – в смысле боязни взять на себя полноту ответственности, боязни противопоставить разумное военное решение безграмотному натиску «все и вся – вперед», боязни с риском для себя перенести свой спор с Мехлисом в Ставку.

Тяжелые керченские события с исторической точки зрения интересны тем, что в них как бы свинчены вместе обе половинки последствий 1937 – 1938 годов, – и та, что была представлена Мехлисом, и та, что была представлена тогдашним командующим Крымским фронтом Козловым.

Кстати сказать, мысленно восстанавливая всю эту драматическую керченскую ситуацию, можно не кривя душой назвать имена целого ряда других, уже выдвигавшихся к тому времени в ходе войны людей, которые, оказавшись в положении командующего фронтом, несмотря ни на близость Мехлиса к Сталину, ни на его положение представителя Ставки, думается, уже тогда не дали бы ему подмять себя, спорили бы до конца, дошли до Сталина и, возможно, убедили бы его в своей правоте.

И этих других людей нельзя выпускать из виду, исторически осмысливая те перемены к лучшему, которые постепенно совершались в армии в ходе войны с ее первыми поражениями, с ее сложным и длительным переломным периодом, с ее все нараставшими и нараставшими по своим масштабам победами.

Общий ход войны у всех нас на памяти. Нет человека, который бы не знал, куда мы отступили в сорок втором – до Волги, и куда мы пришли в сорок пятом – в Берлин; и какие столицы Европы мы освободили от фашистов – Варшаву, Софию, Белград, Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу – через три года после того, как фашисты входили в наш Минск, в наш Киев, в наш Калинин, в наш Севастополь.

И о каком бы дне войны мы ни писали – о ее первом или о ее последнем дне, и в каком бы пункте ни происходило действие наших книг – в осажденном Сталинграде или в окруженном Берлине, – мы всегда должны держать в своей памяти и в своих чувствах весь ход войны, все ее испытания, все ее поражения и победы.

Нельзя писать о падении Берлина, забыв о Минском шоссе сорок первого года, и нельзя писать об обороне Бреста, не держа в памяти штурма Берлина, хотя павшие в сорок первом так и не узнали об этом.

Мы прошли через всю войну, и мы помним ее всю – от начала и до конца. И мы не собираемся ничего выбрасывать из истории, потому что любые изъятия искажают общую картину. Только изобразив всю меру наших несчастий в начале войны и весь объем наших потерь, можно показать всю длину нашего пути до Берлина и всю меру усилий, которых потребовал от партии, от народа, от армии этот бесконечно длинный и бесконечно трудный день.

И меня всегда удивляет, когда люди, сами прошедшие сквозь огонь войны, мало того, создавшие о ней сильные произведения, вдруг прибегают к исторически несостоятельным, уклончивым оценкам неопровержимых фактов.

В последний раз с этим явлением я столкнулся совсем недавно, читая статью скульптора Е. Вучетича «Внесем ясность». Не буду вдаваться в остальные аспекты этой полемической статьи, скажу лишь об одном ее абзаце, который прямо касается затронутой мною темы. Сначала процитирую:

«Но есть правда и есть только видимость правды, есть правда факта и правда явления. И надо обладать острым, проницательным взглядом художника, чтобы отделить одну от другой. Конечно, правда, что в начальный период войны были случаи нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники, на что сейчас особенно усиленно напирают некоторые недалекие литераторы в своих произведениях. Это правда, но только правда события, факта, а не

правда жизни и борьбы народав один из самых критических периодов его многовековой истории. Истинная правда состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги, а и в том, что мы, сломав у крутых волжских берегов хребет фашистскому зверю, дошли затем до Берлина и водрузили над рейхстагом знамя нашей великой победы».

Останавливаюсь на этом абзаце потому, что в нем изложена целая программа антиисторического подхода к истории войны.

Противопоставляя правду видимости правды, а правду факта правде явления, что хочет сказать этим Е. Вучетич? Если брать его формулировки, то случаи «нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники» в начале войны – чем они были – правдой или только видимостью правды? Были они фактами или явлениями? Думаю, что все это, вместе взятое, было явлением трагическим и опасным, складывавшимся из множества фактов. Это была не «видимость» правды, а самая настоящая, хотя и горькая правда. И только до конца поглядев этой правде в глаза – что, кстати сказать, надо отдать ему должное, хотя и с опозданием, но сделал Сталин, – можно было с великими трудами повернуть общий ход войны. Это – во-первых.

А во-вторых, если говорить о видимости правды, то видимостью правды как раз является та оценка, которую дает Е. Вучетич начальному периоду войны, во время которого, по его словам, «были случаи» – подчеркиваю это слово –

случаи! – «...нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники».

«Истинная правда, – пишет Е. Вучетич, – состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги». Разумеется! Истинная правда, если брать войну в целом, состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги, но и в том, что мы дошли затем до Берлина. Не только у нас, но, наверное, даже в ФРГ нет человека, который бы взялся оспаривать это.

Но если говорить об августе 1942 года, то истинная правда заключалась как раз в том, что мы «отошли до берегов Волги», – то есть на самое далекое расстояние, которое когда-нибудь отделяло нашу армию от Берлина. И нас не могли привести на берега Волги просто-напросто «случаи нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники». Объяснять дело так – значит пытаться создавать видимость правды, потому что привели нас на берег Волги не те или иные имевшие место на войне неприятные случаи, а куда более грозные исторические причины, в первую очередь связанные с тем, что мы теперь называем культом личности. И Сталин в тот критический момент, или, выражаясь его собственными словами, в «один из моментов отчаянного положения», был куда ближе к «истинной правде» событий, подписывая свой знаменитый приказ ь 227, чем Е. Вучетич теперь, через двадцать лет после войны, объясняющий наше отступление до Волги «случаями растерянности, нераспорядительности, а порой даже паники».

Хотелось бы искренне посоветовать Е. Вучетичу не проявлять в будущем такой растерянности, а порой даже паники перед истинной правдой истории и не пытаться подменять ее видимостью правды в искусстве. Это никому не нужно. Народ, победивший в такой войне, как Великая Отечественная, партия, приведшая его к победе, армия, разгромившая наголову сильнейшую в мире гитлеровскую армию, могут позволить себе не бояться говорить полную правду обо всех этапах этой победоносно окончившейся войны, в том числе и о самых тяжелых ее этапах!

Часть этой сложной правды о войне, без готовности встретиться с которой литератору незачем и приниматься за историю войны, связана с ролью Сталина в руководстве войной. Наш долг – объективно, с помощью документов и живых свидетельств, изучить и проанализировать эту роль со всеми ее положительными и отрицательными сторонами, не преувеличивая и не преуменьшая ни масштабов хорошего, ни масштабов дурного, ни очень крупных масштабов самой этой личности.

Думается, вряд ли верно опускать в современных публикациях фамилию Сталина под теми или иными документами, подписанными им как Верховным Главнокомандующим. Или в ряде случаев – я говорю о тех случаях, когда речь идет персонально о нем, – заменять его имя словом «Ставка»: «Ставка» решила, из «Ставки» позвонили.

Очевидно, когда так делают, то субъективно считают это элементами борьбы с культом личности. Но на самом деле это не так. Такие всем очевидные умолчания и замены не помогают, а мешают подлинной борьбе с культом личности и его последствиями, мельчат ее, вносят в эту абсолютно исторически справедливую борьбу элементы мелких исторических несправедливостей, изъятий, подтасовок, которые все, вместе взятые, вызывают у читателей чувство протеста, а порой даже мешают правильно оценить и всю глубину ошибок, и всю тяжесть прямых преступлений, совершенных этой крупной исторической личностью.

Мы приближаемся к великой для нашего народа дате – двадцатилетней годовщине Победы над фашизмом. С одной стороны, именно сейчас больше всего хочется вспоминать о самом радостном – о победах. Это чувство понятно и естественно.

Но мы встречаем этот день в далеко не безоблачной международной обстановке, и, вспоминая о победах, нам нельзя не вспоминать и о том связанном жестокими уроками истории, долгом и трудном пути, которым мы пришли с к Берлину.

Это необходимо в интересах наиболее правдивого изображения того ни с чем не сравнимого по трудности подвига нашей партии и народа, о котором мы писали и будем писать, отдавая этому всю кровь своего сердца.

28 апреля 1965 года

К биографии Г.К. Жукова

Часть первая

Встречи

Эта первая часть заметок связана с моими встречами с Г.К. Жуковым в разные годы между 1939-м и 1967-м.

Я не биограф Георгия Константиновича Жукова, и то, что я пишу о нем, – не биография, а именно заметки к ней, попытка взглянуть на этого выдающегося военного деятеля глазами писателя.

Хочу добавить, что я участник войны, человек своего поколения, и мое восприятие личности Г.К. Жукова не сводится к личным встречам и разговорам. На протяжении многих лет мы много слышали и читали о Жукове, и в моих глазах, так же как и в глазах других людей, постепенно складывался облик этой крупной личности. Это уже не субъективное восприятие от личных встреч, а более объективное и широкое, связанное с народным отношением и народной молвой, которая еще в ходе Великой Отечественной войны признала Г.К. Жукова одним из народных героев и, независимо ни от чего, неизменно продолжала стоять на своем. Частица этого общего чувства присутствует и в моем восприятии личности Г.К. Жукова.

1

На Халхин-Гол я попал поздно, в конце событий. Шли дни нашего последнего, августовского наступления. Японская группировка уже была окружена плотным кольцом наших и монгольских войск, и ее добивали в барханах восточней реки Халхин-Гол, брали штурмом последние оставшиеся в руках у японцев сопки – Ремизовскую, Песчаную, Безымянную...

Я знал, что нашей армейской группой командует комкор Жуков, что он кавалерист, приехал сюда из Белорусского военного округа. И в войсках, и в нашей армейской редакции говорили о нем с уважением. Говорили, что крут и решителен, говорили, что хотя на Халхин-Гол съехалось много высшего начальства, но Жуков не дал себя подмять, руководит военными действиями сам, сам же «по слухам» и предложил план окружения японцев. Поговаривали, что были и другие планы, но Жуков настоял на своем, и там, в Москве, Сталин и Ворошилов утвердили его план.

Позже, когда окруженных японцев добили и на фронте установилась не то тишина, не то затишье перед новой бурей, в одном из разговоров я услышал подтверждение того, о чем уже слышал раньше.

В моих записках о Халхин-Голе сохранилась такая запись:

«Как-то во время одного из своих заездов на Хамар-Дабу мне пришлось впервые столкнуться в военной среде с теми же самыми спорами о талантах и способностях и притом почти в той же непримиримой форме, в какой они происходят у братьев-писателей. Я не предполагал встретиться с этим на войне и поначалу удивился.

Дожидаясь не то Ортенберга, не то Ставского, я сидел в одной из штабных палаток и разговаривал с командирами-кавалеристами. Один из них – полковник, служивший с Жуковым чуть ли не с Конармии, – убежденно и резко говорил, что весь план окружения японцев – это план Жукова, что Жуков его сам составил и предложил, а Штерн не имел к этому плану никакого отношения, что Жуков талант, а Штерн ничего особенного собой не представляет и что это именно так, потому что – он это точно знает – никто, кроме Жукова, не имел отношения к этому плану.

Разговор не носил личного характера. Если бы это было так, о нем не стоило бы и вспоминать. В словах полковника была та же увлеченность и безапелляционность, которая нередко бывала в наших собственных разговорах, когда мы, молодые питомцы Литературного института, категорически настаивая на талантах своих любимых поэтов и учителей, попутно развенчивали всех остальных».

Жукова я впервые встретил неделю спустя, утром после назначенной на предыдущую ночь, но в последний момент отмененной частной операции против новых, только что подошедших японских частей. Приведу и на этот раз отрывок из своих халхин-гольских записей.

«На следующий день мне с Ортенбергом, Лапиным и Хацревиным пришлось быть у Жукова. Ортенберг хотел узнать, насколько реальны, по мнению Жукова, сведения о близком наступлении японцев, на что нам ориентироваться в газете.

Штаб помещался по-прежнему все на той же Хамар-Дабе. Блиндаж у Жукова был новый, видимо, только вчера или позавчера срубленный из свежих бревен, очень чистый и добротно сделанный, с коридорчиком, занавеской и, кажется, даже с кроватью вместо нар.

Жуков сидел в углу за небольшим, похожим на канцелярский, столом. Он, должно быть, только что вернулся из бани: порозовевший, распаренный, без гимнастерки, в заправленной в бриджи желтой байковой рубашке. Его широченная грудь распирала рубашку, и, будучи человеком невысокого роста, сидя он казался очень широким и большим.

Ортенберг начал разговор. Мы примостились кругом. Жуков отмалчивался. Въедливый, нетерпеливый Лапин стал задавать вопросы. Жуков все продолжал отмалчиваться, глядя на нас и думая, по-моему, о чем-то другом.

В это время вошел кто-то из командиров разведки с донесением. Жуков искоса прочел донесение, посмотрел на командира сердитым и ленивым взглядом и сказал:

– Насчет шести дивизий врете: зафиксировано у нас только две. Остальное врете. Для престижа.

Хлеб себе зарабатывают, – сказал Жуков, обернувшись к Ортенбергу и не обращая внимания на командира.

Наступило молчание.

– Я могу идти? – спросил командир.

– Идите. Передайте там у себя, чтобы не фантазировали. Если есть у вас белые пятна, пусть честно так и остаются белыми пятнами, и не суйте мне на их место несуществующие японские дивизии.

Когда командир вышел, Жуков повторил:

– Хлеб себе зарабатывают. Разведчики...

Потом повернулся к Лапину и сказал:

– Спрашиваете, будет ли опять война?

Борис заторопился и сказал, что это не просто из любопытства, а что они с Хацревиным собираются уезжать на Запад в связи с тем, что там, на Западе, кажется, могут развернуться события. Но если здесь, на Востоке, будет что-то происходить, то они не уедут. Вот об этом он и спрашивает.

– Не знаю, – довольно угрюмо сказал Жуков. И потом повторил опять: – Не знаю. Думаю, что они нас пугают.

И после паузы добавил:

– Думаю, что здесь ничего не будет. Лично я думаю так.

Он подчеркнул слово «лично», словно отделяя себя от кого-то, кто думал иначе.

– Думаю, можете ехать, – сказал он, как бы закругляя разговор и приглашая нас расстаться».

Таким было первое, надолго врезавшееся в мою память впечатление о Жукове. Оно сохранилось тем отчетливее, что в следующий раз я увидел Жукова лишь через пять с половиной лет, в тот день, когда Кейтель, Штумпф и Фридебург прилетели в Берлин подписывать акт о безоговорочной капитуляции германской армии.

Однако о впечатлениях мая 1945 года потом, позже.

А сейчас о другой встрече с Жуковым, уже после войны, в октябре 1950 года.

Я встретил Жукова совершенно неожиданно для себя, в многолюдстве, на тесном кисловодческом пятачке. Я знал, что он командует Уральским военным округом, но здесь, на отдыхе, он был не в военном, а в штатском, которое, впрочем, сидело на нем так же привычно и ловко, как и военная форма.

Я понимал, что он не может помнить меня в лицо, и, представившись, сказал, что был у него на Халхин-Голе.

– Да, конечно, – сказал Жуков, – по-моему, мы и потом с вами встречались, во время войны.

Это была естественная ошибка памяти: ему показалось, что я, как и многие другие военные корреспонденты, тоже был у него где-то на фронте.

Пришлось ответить, что мне в этом отношении не повезло, я так ни разу и не встретился с ним за всю войну, до самого ее конца.

Я попросил его уделить мне время и ответить на некоторые вопросы о Халхин-Голе, объяснив, что мною задуман роман, герои которого участвуют в этих событиях.

Жуков немного помедлил. Я понимал, что в те годы, после его освобождения с поста первого заместителя министра обороны, и его положение, и его душевное состояние были не из легких. Мне даже показалось, что сейчас он откажется, не захочет говорить со мной ни о Халхин-Голе, ни о себе. Однако после короткого молчания он сказал:

– Хорошо.

И тут же назначил место и время встречи.

Встреч было две, по нескольку часов каждая, причем одна из них происходила у вдовы Орджоникидзе, Зинаиды Константиновны, в санатории, где она жила.

Обе беседы с Жуковым были записаны мною тогда же сразу после наших встреч.

Вспоминая Халхин-Гол, Жуков говорил о масштабах поражения, которое понесли японцы.

– Помню, мы как-то заехали в район речки Хайластын-Гол. Там, когда японцы пытались вырваться из кольца, их встретила наша 57-я дивизия, и они оставили там столько убитых, что едешь ночью по этому полю боя и слышно, как ребра хрустят под машинами. И страшный запах трупов... А помните, как потом, уже после переговоров, они выкапывали трупы своих, погибших в окружении? Столько выкопали, что под конец иногда увидят – и стараются скорей обратно забросать землей, чтобы не выкапывать, закончить. Уже самим невтерпеж стало...

После этого он вернулся в разговоре к тем событиям начала июля 1939 года, когда он только что приехал на Халхин-Гол и вступил в командование.

Об этих событиях, о Баин-Цаганском сражении, или, как чаще говорили тогда, – о Баин-Цаганском побоище, нашем первом крупном успехе после полутора месяцев боев, я был наслышан еще там, на Халхин-Голе. Сражение произошло в критический для нас момент. Японцы крупными силами пехоты и артиллерии переправились на западный берег Халхин-Гола и намеревались отрезать наши части, продолжавшие сражаться на восточном берегу реки. А у нас не было вблизи на подходе ни пехоты, ни артиллерии, чтобы воспрепятствовать этому. Вовремя могли подоспеть лишь находившиеся на марше танковая и бронебригады. Но самостоятельный удар танковых и бронечастей без поддержки пехоты тогдашней военной доктриной не предусматривался.

Взяв, вопреки этому, на себя всю полноту особенно тяжелой в таких условиях ответственности, Жуков с марша бросил на японцев танковую и бронебригады.

Вот что говорил об этом он сам, одиннадцать лет спустя:

– На Баин-Цагане у нас создалось такое положение, что пехота отстала. Полк Ремизова отстал. Ему оставался еще один переход. А японцы свою 107-ю дивизию уже высадили на этом, на нашем берегу. Начали переправу в 6 вечера, а в 9 часов утра закончили. Перетащили 21 тысячу. Только кое-что из вторых эшелонов еще осталось на том берегу. Перетащили дивизию и организовали двойную противотанковую оборону – пассивную и активную. Во-первых, как только их пехотинцы выходили на этот берег, так сейчас же зарывались в свои круглые противотанковые ямы, вы их помните. А во-вторых, перетащили с собой всю свою противотанковую артиллерию, свыше ста орудий. Создавалась угроза, что они сомнут наши части на этом берегу и принудят нас оставить плацдарм там, за Халхин-Голом. А на него, на этот плацдарм, у нас была вся надежда. Думая о будущем, нельзя было этого допустить. Я принял решение атаковать японцев танковой бригадой Яковлева. Знал, что без поддержки пехоты она понесет тяжелые потери, но мы сознательно шли на это.

Бригада была сильная, около 200 машин. Она развернулась и пошла. Понесла очень большие потери от огня японской артиллерии, но, повторяю, мы к этому были готовы. Половину личного состава бригада потеряла убитыми и ранеными и половину машин, даже больше. Но мы шли на это. Еще большие потери понесли бронебригады, которые поддерживали атаку. Танки горели на моих глазах. На одном из участков развернулось 36 танков, и вскоре 24 из них уже горело. Но зато мы раздавили японскую дивизию. Стерли.

– Когда все это начиналось, я был в Тамцак-Булаке. Мне туда сообщили, что японцы переправились. Я сразу позвонил на Хамар-Дабу и отдал распоряжение: «Танковой бригаде Яковлева идти в бой». Им еще оставалось пройти 60 или 70 километров, и они прошли их прямиком по степи и вступили в бой.

А когда вначале создалось тяжелое положение, когда японцы вышли на этот берег реки у Баин-Цагана, Кулик потребовал снять с того берега, с оставшегося у нас там плацдарма артиллерию – пропадет, мол, артиллерия! Я ему отвечаю: если так, давайте снимать с плацдарма все, давайте и пехоту снимать. Я пехоту не оставлю там без артиллерии. Артиллерия – костяк обороны, что же – пехота будет пропадать там одна? Тогда давайте снимать все.

В общем, не подчинился, отказался выполнить это приказание и донес в Москву свою точку зрения, что считаю нецелесообразным отводить с плацдарма артиллерию. И эта точка зрения одержала верх.

Рассказав о Баин-Цагане, Жуков вдруг вспомнил о майоре Ремизове, полк которого оказался на марше слишком далеко, чтобы поспеть в тот день к началу боя. – Вы знали Ремизова? – спросил он.

Я сказал, что не застал его в живых, только слышал о нем.

– Хороший был человек и хороший командир, – сказал Жуков. – Я любил его, и ездить к нему любил. Иногда, бывало, заезжал чайку попить. Ремизов был геройский человек, но убили его по-глупому, на телефоне. Неудачно расположил свой наблюдательный пункт, говорил по телефону, а местность открытая, и пуля прямо в ухо влетела. На месте.

С Ремизовым была такая история. Когда мы окружали японцев, он рванулся вперед со своим полком, прорвался вглубь. Японцы сразу бросили на него большие силы. Мы сейчас же подтянули туда бронебригаду, которая с двух сторон подошла к Ремизову и расперла проход. (При этом Жуков показал руками, как именно бронебригада расперла этот проход.) Расперли проход и дали ему возможность отойти. Об этом один товарищ послал кляузную докладную в Москву, предлагал Ремизова за его самовольные действия предать суду и так далее... А я считал, что его не за что предавать суду. Он нравился мне. У него был порыв вперед, а что же это за командир, который в бою ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни на что не может самостоятельно решиться? Разве такие нам нужны? Нам нужны люди с порывом. И я внес контрпредложение – наградить Ремизова. Судить его тогда не судили, наградить тоже не наградили. Потом уже посмертно наградили – дали Героя Советского Союза.

Командир танковой бригады комбриг Яковлев тоже был очень храбрый человек и хороший командир. И погиб тоже нелепо. В район нашей центральной переправы прорвалась группа японцев, человек триста. Не так много, но была угроза переправе. Я приказал Потапову и Яковлеву под их личную ответственность разгромить эту группу. Они стали собирать пехоту, организовывать атаку, и Яковлев при этом забрался на танк и оттуда командовал. И японский снайпер его снял пулей, наповал. А был очень хороший боевой командир.

Японцы за все время только один раз вылезли против нас со своими танками. У нас были сведения, что на фронт прибывает их танковая бригада. Получив эти сведения, мы выставили артиллерию на единственном танкодоступном направлении в центре, в районе Номон Хан-Бурд-Обо. И японцы развернулись и пошли как раз на этом направлении. Наши артиллеристы ударили по ним. Я сам видел этот бой. В нем мы сожгли и подбили около ста танков. Без повреждений вернулся только один. Это мы уже потом по агентурным сведениям узнали. Идет бой. Артиллеристы звонят: «Видите, товарищ командующий, как горят японские танки?» Отвечаю: «Вижу-вижу...» – одному, другому... Все артиллерийские командиры звонили, все хотели похвастаться, как они жгут эти танки.

Танков, заслуживающих этого названия, у японцев по существу не было. Они сунулись с этой бригадой один раз, а потом больше уже не пускали в дело ни одного танка. А пикировщики у японцев были неплохие, хотя бомбили японцы большей частью с порядочных высот. И зенитки у них были хорошие. Немцы там у них пробовали свои зенитки, испытывали их в боевых условиях.

Японцы выставили против нас как основную силу две пехотные дивизии. Но надо при этом помнить, что японская дивизия – это, по существу, наш стрелковый корпус: 21 тысяча штыков, 3600 человек командного состава. По существу, нам противостояло там, на Халхин-Голе, два стрелковых корпуса и, кроме них, отдельные полки, охранные отряды, железнодорожные отряды...

Перейдя с воспоминаний о халхин-гольских событиях к оценке их, Жуков сказал:

– Думаю, что с их стороны это была серьезная разведка боем. Серьезное прощупывание. Японцам было важно тогда прощупать, в состоянии ли мы с ними воевать. И исход боев на Халхин-Голе впоследствии определил их более или менее сдержанное поведение в начале нашей войны с немцами.

Думаю, что, если бы на Халхин-Голе их дела пошли удачно, они бы развернули дальнейшее наступление. В их далеко идущие планы входил захват восточной части Монголии и выход к Байкалу и к Чите, к тоннелям, на перехват Сибирской магистрали.

У нас на Халхин-Голе было тяжело со снабжением. Снабжались со станции Борзя, за 700 километров. А у японцев было две станции снабжения рядом: Хайлар – в 100 и Халун-Аршан – в 30 километрах. Но к концу военных действий на Халхин-Голе японские военные деятели поняли, что при тогдашнем уровне технического оснащения их армии они не в состоянии с успехом наступать против нас. Хотя кадровые японские дивизии дрались очень хорошо. Надо признать, что это была хорошая пехота, хорошие солдаты.

Заговорив о стойкости японских солдат и приведя несколько примеров этой стойкости, Жуков недовольно пожал плечами и сказал:

– Вообще у нас есть неверная тенденция. Читал я тут недавно один роман. Гитлер изображен там в начале войны таким, каким он стал в конце. Как известно, в конце войны, когда все стало расползаться по швам, он действительно стал совсем другим, действительно выглядел ничтожеством. Но это был коварный, хитрый враг, сильный военачальник. И если брать немцев, то, конечно же, они к нему не всегда одинаково и не всегда отрицательно относились. Наоборот. На первых порах восхищались им. Успех следовал за успехом. Авторитет у него был большой, и отношение к нему внутри Германии, в частности со стороны германского военного командования, было разное на разных этапах. А когда мы его изображаем с самого начала чуть ли не идиотиком – это уменьшает наши собственные заслуги. Дескать, кого разбили? Такого дурака! А между тем нам пришлось иметь дело с тяжелым, опасным, страшным врагом. Так это и надо изображать...

Так выглядит в моих записях то, что говорил Жуков о Халхин-Голе и в связи с Халхин-Голом тогда, в 1950 году. Но к воспоминаниям о халхин-гольских событиях он возвращался на моей памяти и потом, в другие годы, беседуя на другие темы.

В одной из этих бесед осенью 1965 года Жуков, вспомнив Халхин-Гол, снова заговорил на ту же тему – о правде и неправде в наших оценках врага.

– Японцы сражались ожесточенно. Я противник того, чтобы отзываться о враге уничижительно. Это не презрение к врагу, это недооценка его. А в итоге не только недооценка врага, но и недооценка самих себя. Японцы дрались исключительно упорно, в основном пехота. Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластын-Гол. Их взяли там в плен, в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было. Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в дозоре и не шевелиться. Мы не шевелились». Действительно, их посадили в засаду, а потом забыли о них. Положение изменилось, и их батальон оттеснили, а они все еще сидели уже вторые сутки и не шевелились, пока мы их не захватили. Их до полусмерти изъели комары, но они продолжали выполнять приказ. Это действительно настоящие солдаты. Хочешь не хочешь, а приходится уважать их.

Продолжая говорить на эту тему, Жуков снова, как и тогда, в 1950 году, перебросил мостик от войны с японцами к войне с немцами.

– Вспоминаю пленного немца, которого я допрашивал под Ельней. Это был один из первых взятых там в плен танкистов. Молодой, высокий, красивый, белокурый, эдакий Нибелунг, даже вспомнилась картина «Нибелунги», которую смотрел в кино в двадцатые годы. Словом, образцовый экземпляр. Начинаю его допрашивать. Докладывает, что он механик-водитель такой-то роты, такого-то батальона, такой-то танковой дивизии. Задаю ему следующие вопросы. Не отвечает.

«Почему вы не отвечаете?» Молчит. Потом заявляет: «Вы военный человек, вы должны понимать, что я как военный человек уже ответил на все то, что должен был вам ответить, – кто я и к какой части принадлежу. А ни на какие другие вопросы я отвечать не могу. Потому что дал присягу. И вы не вправе меня спрашивать, зная, что я военный человек, и не вправе от меня требовать, чтобы я нарушил свой долг и лишился чести».

Тогда я спрашиваю его: знает ли он, с кем разговаривает? Нет, не знает. «Переведите ему, что я генерал армии Жуков». Выслушав это, он отвечает: «Я не знаю вас. Я знаю своих генералов. А ваших генералов не знаю».

Молодец! Держится таким наглецом, просто на редкость. Ну как его не уважать? Нельзя не уважать.

Я говорю ему: «Если не будете отвечать – расстреляем вас, и все». Побледнел, но не сдался. Говорит: «Ну что ж, расстреливайте, если вы хотите совершить бесчестный поступок по отношению к беззащитному пленному. Расстреливайте. Я надеюсь, что вы этого не сделаете. Но все равно я отвечать ничего сверх того, что уже ответил, не буду».

Когда я потом докладывал Сталину о ельнинской операции, я рассказал ему об этом пленном, проиллюстрировал им, что представляют собой немцы, с кем нам приходится иметь дело. Знать это и ясно оценивать – важно. Потому что эта оценка неотъемлемо входит в расчеты и планы. С такими вещами надо считаться и при оценке противника, и при оценке собственных возможностей. Планируя операцию, надо оценивать моральное состояние, уровень дисциплины и выучки солдат противника. Недооценив все это, нетрудно впасть в ошибки и просчеты.

В 1950 году Жуков говорил о своем назначении на Халхин-Гол коротко, не вдаваясь в детали. Теперь он рассказал об этом подробнее.

– На Халхин-Гол я поехал так – мне уже потом рассказали, как все это получилось. Когда мы потерпели там первые неудачи в мае – июне, Сталин, обсуждая этот вопрос с Ворошиловым в присутствии Тимошенко и Пономаренко, тогдашнего секретаря ЦК Белоруссии, спросил Ворошилова: «Кто там, на Халхин-Голе, командует войсками?» – «Комбриг Фекленко». – «Ну, а кто этот Фекленко? Что он представляет?» – спросил Сталин. Ворошилов сказал, что не может сейчас точно ответить на этот вопрос, лично не знает Фекленко и не знает, что тот представляет. Сталин недовольно сказал: «Что же это такое? Люди воюют, а ты не представляешь себе, кто у тебя там воюет, кто командует войсками? Надо туда назначить кого-то другого, чтобы исправил положение и был способен действовать инициативно. Чтобы мог не только исправить положение, но и при случае надавать японцам». Тимошенко сказал: «У меня есть одна кандидатура – командира кавалерийского корпуса Жукова».

«Жуков... Жуков... – сказал Сталин. – Что-то я помню эту фамилию». Тогда Ворошилов напомнил ему: «Это тот самый Жуков, который в 37-м прислал вам и мне телеграмму о том, что его несправедливо привлекают к партийной ответственности». – «Ну, и чем дело кончилось?» – спросил Сталин. Ворошилов сказал, что ничем, – выяснилось, что для привлечения к партийной ответственности оснований не было.

Тимошенко охарактеризовал меня с хорошей стороны, сказал, что я человек решительный, справлюсь. Пономаренко тоже подтвердил, что для выполнения поставленной задачи это хорошая кандидатура.

Я в это время был заместителем командующего войсками Белорусского военного округа, был в округе на полевой поездке. Меня вызвали к телефону и сообщили: завтра надо быть в Москве. Я позвонил Сусайкову. Он был в то время членом Военного совета Белорусского округа. Тридцать девятый год все-таки, думаю, что значит этот вызов? Спрашиваю: «Ты стороной не знаешь, почему вызывают?» Отвечает: «Не знаю. Знаю одно: утром ты должен быть в приемной Ворошилова». – «Ну что ж, есть!»

Поехал в Москву, получил приказание: лететь на Халхин-Гол, и на следующий день вылетел.

Первоначальное приказание было такое: «Разобраться в обстановке, доложить о принятых мерах, доложить свои предложения».

Я приехал, в обстановке разобрался, доложил о принятых мерах и о моих предложениях. Получил в один день одну за другой две шифровки: первая – что с выводами и предложениями согласны. И вторая: что назначаюсь вместо Фекленко командующим стоящего в Монголии особого корпуса.

В другой беседе, тоже осенью 1965 года, Жуков коснулся проблемы своих взаимоотношений с находившимися на Халхин-Голе старшими начальниками. Об отзвуках этого внизу, среди подчиненных, я уже упоминал. Теперь об этом заговорил сам Жуков.

– На третий день нашего августовского наступления, когда японцы зацепились на северном фланге за высоту Палец и дело затормозилось, у меня состоялся разговор с Г.М. Штерном. Штерн находился там, и по приказанию свыше его роль заключалась в том, чтобы в качестве командующего Забайкальским фронтом обеспечивать наш тыл, обеспечивать группу войск, которой я командовал, всем необходимым. В том случае, если бы военные действия перебросились и на другие участки, перерастая в войну, предусматривалось, что наша армейская группа войдет в прямое подчинение фронта. Но только в этом случае. А пока что мы действовали самостоятельно и были непосредственно подчинены Москве.

Штерн приехал ко мне и стал говорить, что он рекомендует не зарываться, а остановиться, нарастить за два-три дня силы для последующих ударов и только после этого продолжать окружение японцев. Он объяснил свой совет тем, что операция замедлилась и мы несем, особенно на севере, крупные потери. Я сказал ему в ответ на это, что война есть война и на ней не может не быть потерь и что эти потери могут быть и крупными, особенно когда мы имеем дело с таким серьезным и ожесточенным врагом, как японцы. Но если мы сейчас из-за этих потерь и из-за сложностей, возникших в обстановке, отложим на два-три дня выполнение своего первоначального плана, то одно из двух: или мы не выполним этот план вообще, или выполним его с громадным промедлением и с громадными потерями, которые из-за нашей нерешительности в конечном итоге в десять раз превысят те потери, которые мы несем сейчас, действуя решительным образом. Приняв его рекомендации, мы удесятерим свои потери.

Затем я спросил его: приказывает ли он мне или советует? Если приказывает, пусть напишет письменный приказ. Но я предупреждаю его, что опротестую этот письменный приказ в Москве, потому что не согласен с ним. Он ответил, что не приказывает, а рекомендует и письменного приказа писать мне не будет. Я сказал: «Раз так, то я отвергаю ваше предложение. Войска доверены мне, и командую ими здесь я. А вам поручено поддерживать меня и обеспечивать мой тыл. И я прошу вас не выходить из рамок того, что вам поручено». Был жесткий, нервный, не очень-то приятный разговор. Штерн ушел. Потом, через два или три часа, вернулся, видимо, с кем-то посоветовался за это время и сказал мне: «Ну что же, пожалуй, ты прав. Я снимаю свои рекомендации».

Некоторых трудностей, возникших в ходе боевых действий на Халхин-Голе и обусловивших на первых порах ряд наших неудач, Жуков коснулся в другой беседе, говоря о причинах драмы, разыгравшейся в июне 1941 года.

– В нашей неподготовленности к войне с немцами в числе других причин сыграла роль и территориальная система подготовки войск, с которой мы практически распрощались только в 39-м году. Наши территориальные дивизии были подготовлены из рук вон плохо. Людской материал, на котором они развертывались до полного состава, был плохо обучен, не имел ни представления о современном бое, ни опыта взаимодействия с артиллерией и танками. По уровню подготовки наши территориальные части не шли ни в какое сравнение с кадровыми. С одной из таких территориальных дивизий, 82-й, мне пришлось иметь дело на Халхин-Голе. Она побежала от нескольких артиллерийских залпов японцев. Пришлось ее останавливать всеми подручными средствами, пришлось с командного пункта с Хамар-Дабы послать командиров и цепью расставить их по степи. Еле остановили. Командира дивизии пришлось снять, а дивизию постепенно в течение полутора месяцев приучали к военным действиям. Потихоньку пускали людей в разведки, в небольшие бои, приучали их к воздействию артиллерии, к бомбовым ударам: учили взаимодействовать с танками. Впоследствии, подучившись, приобретя первый боевой опыт, дивизия в конце августа, в последних боях, действовала уже неплохо. А в июле она бежала. И японцам, видевшим, как она бежит от нескольких артиллерийских залпов, ничего не оставалось, как наступать вслед за ней. И их удалось тогда остановить, только сосредоточив по ним огонь всей наличной артиллерии со всех точек фронта. Вот что такое территориальная дивизия, не прошедшая никакой боевой школы. Я это пережил там, на Халхин-Голе...

Жуков вернулся к Халхин-Голу и еще в одной беседе. В ней он уже не столько вспоминал о событиях того времени, сколько определял место, которое занял Халхин-Гол в его жизни, в военной биографии.

«Первое тяжелое переживание в моей жизни было связано с 37-м и 38-м годами. На меня готовились соответствующие документы, видимо, их было уже достаточно, уже кто-то где-то бегал с портфелем, в котором они лежали. В общем, дело шло к тому, что я мог кончить тем же, чем тогда кончали многие другие. И вот после всего этого – вдруг вызов и приказание ехать на Халхин-Гол. Я поехал туда с радостью. А после завершения операции испытал большое удовлетворение. Не только потому, что была удачно проведена операция, которую я до сих пор люблю, но и потому, что я своими действиями там как бы оправдался, как бы отбросил от себя все те наветы и обвинения, которые скапливались против меня в предыдущие годы и о которых я частично знал, а частично догадывался. Я был рад всему: нашему успеху, новому воинскому званию, получению звания Героя Советского Союза. Все это подтверждало, что я сделал то, чего от меня ожидали, а то, в чем меня раньше пытались обвинить, стало наглядной неправдой».

Конечно, на фоне последующих событий Великой Отечественной войны масштабы военных операций на Халхин-Голе кажутся небольшими. Они разворачивались на ограниченном участке в 40 – 50 километров, численность всей 6-й армейской группы японцев не достигала ста тысяч человек, не достигала этой цифры и численность участвовавших в боях наших и монгольских войск.

Правда, в районе конфликта с обеих сторон действовали крупные по тем временам силы авиации, такие, что однажды в разговоре с Жуковым я с некоторым смущением сказал, что потом, во время Великой Отечественной войны, мне не приходилось видеть воздушных боев, в которых бы одновременно с обеих сторон дралось в воздухе такое число истребителей, как в Монголии. И он, усмехнувшись, ответил мне: «А вы думаете, я видел? И я не видел». Но даже учитывая это, следует сказать, что события на Халхин-Голе все же остались крупным военным конфликтом, не переросшим в большую войну.

Однако значение этих военных действий в истории оказалось гораздо большим, чем их непосредственный масштаб. Жестокий урок, полученный японским военным командованием на Халхин-Голе, имел далеко идущие последствия. В первые, самые тяжкие для нас месяцы войны с немцами еще невыветрившаяся память о Халхин-Голе заставила японские военные круги проявить осторожность и связать проблему своего вступления в войну с Советским Союзом со взятием немцами Москвы. Значение этого для нас трудно переоценить.

Трудно переоценить и другое: на Халхин-Голе мы доказали, что у нас слова не расходятся с делом и наш договор о взаимопомощи с Монголией – это не клочок бумаги, а реальная готовность защищать ее границы как свои собственные.

Халхин-Гол был началом полководческой биографии Жукова. Впоследствии ему пришлось принять участие в событиях неизмеримо большего масштаба, но это начало там, в далеких монгольских степях, было многообещающим.

В войну с немцами Жуков вступил как военачальник, уже имевший за плечами решительную победу в условиях военных действий, носивших современный характер и развернувшихся с применением механизированных войск и авиации. Это не только создавало Жукову авторитет в войсках, но и, думается, имело важное значение для него самого. Первые шаги, сделанные в науке побеждать, – это не только военный опыт, это одновременно и нравственный фактор, одинаково важный и для солдата и для полководца, для его образа мыслей и образа действий.

Слова Жукова о Халхин-Голе: «Я до сих пор люблю эту операцию» – в устах человека, закончившего войну в Берлине, многозначительны. К началу Халхин-Гола за плечами у Жукова было уже четверть века военной службы, мировая и гражданская войны, путь от солдата до командира корпуса. Но как для военачальника руководство халхин-гольской операцией было для него пробным камнем. И поэтому он и любил ее.

Армейская молва говорит, что, когда в 1939 году Жукову позвонили из Москвы в Белоруссию и, ничего не объясняя, приказали срочно прибыть в Москву, он спросил по телефону только одно: «Шашку брать?» Не знаю, так ли было или не так, но мне кажется, что в этом устном рассказе, пусть даже легенде, было выражено верное понимание характера этого человека.

2

Как я уже сказал, после Халхин-Гола мне ни разу не довелось увидеть Жукова, вплоть до дня капитуляции германской армии, но облик его продолжал складываться в моем сознании, как и в сознании всех участников войны.

Жуков был для меня человеком, которого Сталин отправил спасать положение в Ленинграде в самые критические сентябрьские дни 1941 года, а потом отозвал его оттуда под Москву в самое критическое для нее время – в начале октября.

Думаю, не ошибусь, сказав, что в глазах участников войны наша победа под Москвой была связана прежде всего с двумя именами: с именем Сталина, оставшегося в Москве и произнесшего 7 ноября 1941 года всем нам памятную речь на Красной площади, и с именем Жукова, принявшего командование Западным фронтом в самый катастрофический момент, когда судьба Москвы, казалось, висит на волоске.

Разумеется, и то, что Ленинград не пал, а выстоял в блокаде, и то, что немцев повернули вспять под Москвой, – историческая заслуга не двух и не двадцати человек, а многих миллионов военных и невоенных людей, результат огромных всенародных усилий. Это тем более очевидно сейчас, с дистанции времени.

Однако если говорить о роли личности в истории и в применении к Жукову, то имя его связано в народной памяти и со спасением Ленинграда и со спасением Москвы. И истоки этой памяти уходят в саму войну, в 1941 год, в живое, тогдашнее сознание современников. Этим и объясняется непоколебимость их памяти перед лицом разных событий последующего времени.

Последующий ход войны сделал особенно любимыми в народе несколько имен наиболее выдающихся военачальников. Но среди них Жуков все равно остался первой любовью, завоеванной в самые трагические часы нашей судьбы, и потому – сильнейшей.

И когда в конце войны он был назначен командовать фронтом, двигавшимся прямо на Берлин, это казалось естественным – человек, отстоявший Москву, будет брать Берлин.

Понимаю, что на это можно многое возразить. Можно напомнить, что Рокоссовский, командовавший до Жукова нацеленным прямо на Берлин 1-м Белорусским фронтом, был вправе считать несправедливым свое перемещение на соседний – 2-й Белорусский фронт; можно с достаточными основаниями сказать, что шедший левее Жукова 1-й Украинский фронт под командованием Конева сделал для успеха Берлинской операции не меньше, чем войска, которыми командовал Жуков; наконец, можно по-разному смотреть на причины, по которым Сталин именно на этот раз в конце войны, под Берлином, координацию действий всех трех фронтов оставил за собою, а Жукова направил командовать одним из них.

Все это так. И однако, повторяю, что, когда при участии других фронтов именно фронт Жукова взял большую часть Берлина, имперскую канцелярию и рейхстаг, и именно Жукову было поручено принять безоговорочную капитуляцию германской армии, – это было воспринято в народе, как нечто вполне справедливое, люди считали, что так оно и должно было быть.

Церемония подписания безоговорочной капитуляции германской армии описана уже много раз – и в корреспонденциях журналистов, и в воспоминаниях присутствовавших там военных. Писал об этом и я. Не буду повторять ни других, ни себя в описании подробностей. Но некоторые свои ощущения того дня, связанные с Жуковым, хочу вспомнить.

Очевидно, можно без преувеличения сказать, что среди присутствовавших там представителей союзного командования именно за его плечами был самый большой и трудный опыт войны. Однако капитуляцию неприятельской армии ему приходилось принимать впервые, и процедура эта была для него новой и непривычной. Если бы он сам воспринимал эту процедуру как дипломатическую, наверное, он бы чувствовал себя менее уверенно.

Секрет той спокойной уверенности, с какой он руководил этой процедурой, на мой взгляд, состоял как раз в том, что он не воспринимал ее как дипломатическую. Подписание акта о безоговорочной капитуляции германской армии было для него прямым продолжением работы, которой он занимался всю войну: ему было поручено поставить на ней точку именно как военному человеку, и он поставил ее с тою же уверенностью и твердостью, которая отличала его на войне.

Трудно даже мысленно проникнуть в душу другого человека, но надо думать, что Жуков ощущал себя в эти часы не только командующим фронтом, взявшим Берлин, или заместителем Верховного Главнокомандующего, но человеком, представлявшим в этом зале ту армию и тот народ, которые сделали больше всех других. И как представитель этой армии и этого народа он лучше других знал и масштабы совершившегося, и меру понесенных трудов. В его поведении не было ни высокомерия, ни снисходительности. Именно для его народа только что закончившаяся война была борьбой не на жизнь, а на смерть, и он вел себя с той жесткой простотой, которая пристала в подобных обстоятельствах победителю. Хотя впоследствии и среди побежденных немецких генералов, и среди разделивших с нами победу союзников нашлись люди, задним числом оспаривавшие масштабы нашего вклада в эту победу, тогда, в мае 1945 года, на этот счет не существовало двух мнений.

В этом не оставляло сомнений даже поведение подписывавшего капитуляцию фельдмаршала Кейтеля. Надо отдать ему должное: он вел себя с подобающим достоинством. Но наряду с этим было в его поведении и нечто другое, неожиданное. Казалось бы, ни его политические взгляды, ни его мысли о собственном будущем не должны были заставить его относиться к Жукову с большим вниманием, чем к другим сидевшим в этом зале представителям союзного командования. Скорее, следовало ожидать обратного. Однако логика проигранной войны, помимо воли Кейтеля, оказалась сильнее всего остального.

Наблюдая за ним во время процедуры капитуляции, я несколько раз видел, с каким пристальным вниманием он следит за Жуковым, именно и только за ним. Это было горькое, трагическое любопытство побежденного к той силе, которую олицетворял здесь Жуков, как к силе наиболее ненавидимой и в наибольшей степени решившей исход войны.

С тех пор, когда я читаю статьи и книги, задним числом ставящие под сомнение меру нашего вклада в победу над фашистской Германией, я почти всегда вспоминаю Карлсхорст, капитуляцию и лицо фельдмаршала Кейтеля, с каким-то почти жутким любопытством глядящего на Жукова.

После подписания акта капитуляции происходил затянувшийся далеко за полночь ужин, который давало наше командование в честь союзников. Во время ужина было много не удержавшихся в моей памяти речей, но одно место в речи Жукова я запомнил. Американское и английское командование было представлено высшими авиационными начальниками – генералом Спаатсом и маршалом авиации Теддером. Уже не помню, за здоровье кого из этих двоих авиаторов произносил тост Жуков, но сказал он примерно следующее:

«Пью за ваше здоровье от имени наших солдат, которым для того, чтобы увидеть результаты вашей работы, пришлось дойти до Берлина своими ногами».

Я сказал «примерно» из осторожности. Но, по-моему, сказаны были именно эти слова. И запомнились они потому, что за ними стояло то самое, что называется решающим вкладом в победу, стояла формула нашего участия в этой так дорого стоившей нам войне.

3

После войны мне довелось видеть Жукова в разные годы: в 1950 и в 1952 году, в бытность его командующим Одесским и Уральским военными округами, в 1955 – 1957 годах, когда он занимал пост заместителя министра и министра обороны, и в последние годы, когда он ушел в отставку.

Я коснусь этих встреч с той стороны, с какой они представляют интерес для моих заметок. Но сначала одно общее, относящееся ко всем ним, наблюдение. Они происходили в разные для Жукова времена, и это делало тем более очевидной одну из главных черт его натуры. Характер этого человека всегда оставался неподатливым перед внешними обстоятельствами. Обстоятельства менялись, а человек оставался самим собой. И эта неизменяемость характера была не только свидетельством нравственной силы, но и ее источником. Сознание своей способности не поддаваться обстоятельствам, в свою очередь, усиливало эту неподатливость.

Во время первой встречи в 1950 году я заметил в глазах присутствовавших при этом близких Жукову людей тревогу. Ее легко было понять. Выведенный из состава ЦК и снятый с высших военных должностей, Жуков командовал второстепенным военным округом, в сущности, находился не у дел и вдобавок под дамокловым мечом, потому что время было крутое. Тревожные глаза близких призывали его к еще большей мере сдержанности, чем та, которую он сам для себя определил в этом разговоре. Однако, наверняка сознательно ограничивая себя в рассказе и обходя некоторые темы, Жуков в то же время не считал для себя возможным, говоря об истории войны, стесывать в ней острые углы там, где они неотвратимо возникали по ходу рассказа. Очевидно, он достаточно хорошо сознавал, какой вес имеют в его устах те или иные излагаемые им исторические факты, и не желал считаться с привходящими обстоятельствами.

Я уже приводил то, что он говорил тогда о Халхин-Голе. Говоря о своем вступлении в должность командующего Ленинградским фронтом, он тоже не счел нужным смягчать драматизм ситуации, в которой это произошло.

Приведу соответствующее место записи нашего разговора в 1950 году.

«Прилетев в Ленинград, я сразу попал на заседание Военного совета. Моряки обсуждали вопрос, в каком порядке им рвать корабли, чтобы они не достались немцам. Я сказал командующему флотом Трибуну: „Вот мой мандат“ – и протянул ему записку, написанную товарищем Сталиным, где были определены мои полномочия. „Как командующий фронтом, запрещаю вам это. Во-первых, извольте разминировать корабли, чтобы они сами не взорвались, а во-вторых, подведите их ближе к городу, чтобы они могли стрелять всей своей артиллерией“. Они, видите ли, обсуждали вопрос о минировании кораблей, а на них, на этих кораблях, было сорок боекомплектов. Я сказал им: „Как вообще можно минировать корабли? Да, возможно, они погибнут. Но если так, они должны погибнуть только в бою, стреляя“. И когда потом немцы пошли в наступление на Приморском участке фронта, моряки так дали по ним со своих кораблей, что они просто-напросто бежали. Еще бы! Шестнадцатидюймовые орудия! Представляете себе, какая это силища?»

В этой же беседе Жуков в кратких словах обрисовал положение под Москвой в ноябре 1941 года. Он не высказывал общепринятых в то время суждений, что немцы ни при каких обстоятельствах вообще не могли взять Москвы. Он говорил о реальных фактах: почему немцы не взяли Москвы и чего им для этого не хватало.

«Последнее немецкое наступление началось 15 – 16 ноября. К началу этого наступления на главном направлении Волоколамск – Нара на своем левом фланге они имели 25 – 27 дивизий, из них примерно 18 танковых и моторизованных. Но в ходе боев их силы оказались на пределе. И когда они уже подошли к каналу, к Крюкову, стало ясно, что они не рассчитали. Они шли на последнем дыхании. Подошли, а в резерве ни одной дивизии. К 3 – 4 декабря у них в дивизиях оставалось примерно по 30 – 35 танков из 300, то есть одна десятая часть. Для того, чтобы выиграть сражение, им нужно было еще иметь там, на направлении главного удара, во втором эшелоне дивизий 10 – 12, то есть нужно было иметь там с самого начала не 27, а 40 дивизий. Вот тогда они могли бы прорваться к Москве. Но у них этого не было. Они уже истратили все, что у них было, потому что не рассчитали силу нашего сопротивления».

Сейчас в истории Великой Отечественной войны давно общеизвестен тот факт, что к началу нашего контрудара под Москвой немецкие войска уже получили приказ на отступление. В то время, в 1950 году, говорить об этом было не принято. Хотя, казалось бы, то обстоятельство, что немцы еще до наших контрударов были поставлены упорством нашей обороны в критическое положение, вынуждавшее их к отходу, ничуть не преуменьшало заслуг нашей армии, скорее наоборот. Но, видимо, такое изложение подлинных исторических событий казалось тогда менее героичным, и было принято говорить, что мы нанесли свой контрудар по немцам, еще продолжавшим рваться к Москве. Но Жуков еще тогда, в 1950 году, не постеснялся опровергнуть эту общепринятую в то время формулировку.

«Как выяснилось потом из документов, – сказал он, – в ту ночь, когда мы начали свое наступление, Браухич уже отдал приказ об отступлении за реку Нара, т.е. он уже понимал, что им придется отступить, что у них нет другого выхода».

Говоря о том, что снятый с высших военных должностей Жуков, командуя второстепенным округом, в сущности, оказался не у дел, я, пожалуй, не совсем точно определил ситуацию, в которой мы встретились с Жуковым в 1950 году. Точнее было бы сказать: ожидалось, что он окажется не у дел. Ожидалось, но не получилось. Вот как говорил мне об этом сам Жуков много позже, уже в 1965 году:

«В 1947 году, когда Сталин снял меня с должности заместителя министра и назначил на Одесский округ, я, приехав в Одессу, твердо решил ни на йоту не снизить требований к своим подчиненным, к войскам, к их боевой подготовке. Я твердо решил оставаться самим собой. Я понимал: от меня ждут, что я стану другим, что махну рукой и буду командовать округом через пень-колоду. Но я не позволил себе этого. Конечно, слава есть слава. Но в то же время она палка о двух концах и иногда больно бьет по тебе. После этого удара я сделал все, чтобы остаться таким, каким был. В этом я видел свое внутреннее спасение. В выдержке, в работе, в том, чтобы не потерять силы характера и в этих тяжело сложившихся для меня обстоятельствах».

Когда я услышал это много лет спустя из уст Жукова, я заново вспомнил нашу встречу с ним в 1950 году, вспомнил его сдержанность, твердость, нежелание обходить острые углы. Он не только хотел остаться, но и остался самим собой.

В следующий раз я встретил Жукова два года спустя, в декабре 1952 года, при обстоятельствах, изменившихся для него в лучшую сторону. Выведенный в 1947 году из состава ЦК, Жуков на XIX съезде партии был избран кандидатом в члены ЦК. Не приходилось сомневаться, что это произошло по инициативе Сталина, никаких иных объяснений в то время быть не могло. Многих это обрадовало и в то же время удивило. Меня удивило, может быть, меньше, чем некоторых других, по причинам, которые заставляют немножко отклониться в сторону. Впрочем, думаю, в данном случае это оправданно.

Примерно за год до этого на заседании, где обсуждался вопрос о Сталинских премиях, и, в частности, о присуждении премии Эммануилу Казакевичу за его роман «Весна на Одере», Сталин, одобрительно отозвавшись о романе, вдруг сказал, что в нем есть недостаток, который, если не поздно, хорошо бы исправить.

«Там у товарища Казакевича, – сказал Сталин, – выведен в романе член Военного совета Сизокрылов. Но в его романе Сизокрылов выведен в такой роли, как будто он не член Военного совета, а командующий фронтом. Если прочитать те места, где участвует этот Сизокрылов, то создается именно такое впечатление, что он командующий фронтом, хотя он называется членом Военного совета. Но мы знаем, кто командовал этим фронтом. Им командовал не какой-то Сизокрылов, а Жуков. У Жукова есть свои недостатки, мы его за них критиковали. Но Жуков командовал под Берлином хорошо, во всяком случае, неплохо. Почему же в романе товарища Казакевича выведен какой-то Сизокрылов, а не Жуков? Это не соответствует действительности». И, обратившись к присутствующим на этой встрече писателям, Сталин добавил: «Скажите товарищу Казакевичу, чтобы он, если не поздно, подумал над этим вопросом».

Говорить об этом Казакевичу выпало на мою долю. Выслушав мой рассказ, Казакевич только скрипнул зубами. Оказалось, Сталин угадал совершенно точно. В романе Казакевича первоначально был выведен не член Военного совета, а командующий фронтом. Но в обстановке, которая сложилась в то время вокруг Жукова, опубликовать эту линию романа в первоначально задуманном виде Казакевичу так и не удалось. В конце концов он вынужден был отступить и назвать Сизокрылова членом Военного совета, хотя за сохранившимися в романе поступками и разговорами Сизокрылова продолжала оставаться фигура командующего фронтом. «Если бы раньше!» – только и мог с горечью сказать в ответ Казакевич. Роман уже вышел несколькими изданиями, и что-нибудь менять в нем было теперь поздно.

Обо всем этом я вспомнил, когда после XIX съезда вдруг оказался рядом с Жуковым за столом во время ужина, который ЦК давал присутствовавшим на съезде иностранным делегациям. И не только вспомнил, но и счел себя вправе рассказать Жукову. Я почувствовал сквозь не изменившую ему сдержанность, что он в тот вечер был в очень хорошем настроении. Думаю, что избрание в ЦК было для него неожиданностью, тем сильней, наверное, было впечатление, которое это произвело на него. Однако чувство собственного достоинства не позволило ему ни разу ни словом коснуться этой несомненно больше всего волновавшей его темы за те несколько часов, что мы просидели рядом.

Разговор шел о разных других вещах, в том числе и о моей тогда только что вышедшей и, как я теперь понимаю, не слишком удавшейся мне с художественной стороны книге «Товарищи по оружию». Но как раз этой художественной стороны Жуков в разговоре со мной не касался. Появление «Товарищей по оружию», как я понял из разговора, обрадовало его тем, что в литературе появилась первая книга, рассказывающая о дорогих его сердцу военного человека халхин-гольских событиях.

Сказав мне, что фактическая сторона дела изложена мной довольно точно, Жуков сделал мне несколько замечаний, касавшихся главным образом тех или иных не нашедших себе места в романе событий. Помню, он при этом посетовал, что, когда мы встречались с ним в 1950 году, в начале моей работы, все обошлось двумя разговорами.

– К сожалению, многое так и не успел вам рассказать, – заметил он, адресуя упрек скорей себе, чем мне, с деликатностью, которая уживалась в нем с прямотой суждений.

Более деликатных вопросов он вообще не коснулся. Дело в том, что в романе, хотя и без фамилии, был выведен командующий нашей группой войск на Халхин-Голе, за фигурой которого проглядывала личность Жукова – прототип этой фигуры.

Публикуя роман, я встретился с колебаниями в печатавшей его редакции. Некоторым из моих работавших там коллег, без труда угадавшим, кто стоит за этой фигурой, казалось, что при общей положительной характеристике мне следовало наделить ее и некоторыми отрицательными чертами. На них повлияло критическое отношение, сложившееся в те годы к Жукову, и они опасались, как пройдет соответствующее место романа через цензуру. Опасения, впрочем, оказались напрасными. Роман благополучно прошел цензуру. Мое положение оказалось много легче, чем положение Казакевича. Халхин-Гол был далеко, а взятие Берлина – у всех на памяти, не говоря уже о разнице в масштабах этих событий.

Еще давно, сразу после войны, задумывая свой роман, я с самого начала не собирался выводить в нем под собственными именами ни Жукова, ни других исторических лиц, исходя из принципиального взгляда, что, когда речь идет о живых людях, этого вообще не следует делать в художественном повествовании; тем оно и отличается от документального. Однако, признаться, в тот вечер меня по-человечески беспокоило, как отнесется Жуков к отсутствию в романе его имени, не сочтет ли он это в сложившихся вокруг него обстоятельствах признаком моей робости или результатом привходящих соображений. И я был рад, что, не касаясь этой щепетильной темы, он говорил о романе с сочувствием, видимо, правильно поняв меня.

В 1955 году я дважды был у Жукова в Министерстве обороны. Первый раз, когда он был еще заместителем министра, а во второй – когда его уже назначили министром.

Первая встреча была связана с судьбой одного армейского политработника, которого и Жуков и я хорошо знали еще по Халхин-Голу. Достойно пройдя через всю Великую Отечественную войну, он в 1950 году вопреки своему желанию продолжать службу в армии был демобилизован якобы по болезни, а на самом деле по обстоятельствам, далеким от элементарной справедливости. Вопрос был непростой и вдобавок находился вне прямой компетенции Жукова. Сразу же без обиняков объяснив мне это, Жуков сказал, что все зависящее от него сделает, хотя поручиться за удачу не может.

Вспомнив в связи с этим разговором Халхин-Гол, он, усмехнувшись, сказал мне, что все же я, пожалуй, переборщил в своей книге, заменив в ней вымышленными не только имена живых, но и мертвых.

«Живые – ладно, так и быть, это уже дело ваше, – сказал он, – но мертвые-то? С ними-то уж, кажется, все ясно! Почему не назвали своим именем хотя бы такого героя Баин-Цагана, как комбриг Яковлев, и заменили его каким-то Сарычевым, или почему не вывели покойного Ремизова? Это же были действительно герои! Почему у вас нет хотя бы этих имен?»

Главным в его словах и в чувстве, стоявшем за ними, была забота о своих погибших соратниках по Халхин-Голу. Но в той иронии, с которой он в этот раз заговорил со мной, я почувствовал и другое: где-то в глубине души ему все же хотелось, чтобы в книге были прямо названы и имена живых. Несколько лет назад он не думал об этом, а сейчас, как мне показалось, подумал, хотя и не сказал мне прямо.

Вторая встреча в том же году была связана с начатой мною подготовительной работой к роману «Живые и мертвые». Я попросил у Жукова, чтобы мне помогли познакомиться с некоторыми материалами начального периода войны. Он сказал, что помощь будет оказана, и адресовал меня в Военно-научное управление Генерального штаба. Потом, помолчав, добавил, что, наверное, мне было бы полезно посмотреть на начало войны не только нашими глазами, но и глазами противника – это всегда полезно для выяснения истины.

Вызвав адъютанта и коротко приказав ему: «Принесите Гальдера», он объяснил мне, что хочет дать мне прочесть обширный служебный дневник, который вел в 1941 – 1942 годах тогдашний начальник германского генерального штаба генерал-полковник Гальдер.

Когда через несколько минут ему на стол положили восемь толстых тетрадей дневника Гальдера, он похлопал по ним рукой и сказал, что, на его взгляд, среди всех немецких документов, которые он знает, это, пожалуй, наиболее серьезное и объективное свидетельство.

– Чтение не всегда для нашего брата приятное, но необходимое, в особенности для анализа наших собственных ошибок и просчетов, их причин и следствий.

Он заговорил на тему, которая, как и во время нашего разговора в 1950 году, продолжала его занимать, – о необходимости объективной оценки сил и возможностей противника, идет ли речь об истории или о сегодняшнем и завтрашнем дне. К сожалению, я не записал этого разговора и не могу привести его в подробностях, не рискуя нагородить отсебятины. Но в связи с ним мне кажется уместным привести именно здесь то, что Жуков говорил на эту же тему впоследствии, в беседах, содержание которых я записал. Вот некоторые из этих записей.

«Надо будет наконец посмотреть правде в глаза и, не стесняясь, сказать о том, как оно было на самом деле. Надо оценить по достоинству немецкую армию, с которой нам пришлось столкнуться с первых дней войны. Мы же не перед дурачками отступали по тысяче километров, а перед сильнейшей армией мира. Надо ясно сказать, что немецкая армия к началу войны была лучше нашей армии подготовлена, выучена, вооружена, психологически более готова к войне, втянута в нее. Она имела опыт войны, и притом войны победоносной. Это играет огромную роль. Надо также признать, что немецкий генеральный штаб и вообще немецкие штабы тогда лучше работали, чем наш Генеральный штаб и вообще наши штабы, немецкие командующие в тот период лучше и глубже думали, чем наши командующие. Мы учились в ходе войны, и выучились, и стали бить немцев, но это был длительный процесс. И начался этот процесс с того, что на стороне немцев было преимущество во всех отношениях.

У нас стесняются писать о неустойчивости наших войск в начальном периоде войны. А войска бывали неустойчивыми и не только отступали, но и бежали, и впадали в панику. В нежелании признать это сказывается тенденция: дескать, народ не виноват, виновато только начальство. В общей форме это верно. В итоге это действительно так. Но, говоря конкретно, в начале войны мы плохо воевали не только наверху, но и внизу. Не секрет, что у нас рядом воевали дивизии, из которых одна дралась хорошо, стойко, а соседняя с ней – бежала, испытав на себе такой же самый удар противника. Были разные командиры, разные дивизии, разные меры стойкости.

Обо всем этом следует говорить и писать, я бы сказал, что в этом есть даже педагогическая сторона: современный читатель, в том числе молодежь, не должен думать, что все зависит только от начальства. Нет, победа зависит от всех, от каждого человека, от его личной стойкости в бою. Потому что мы знаем, как в одинаковых условиях одни люди вели себя стойко, а другие – нет. И этого нельзя замалчивать».

«Говоря о том, как немцы проиграли войну, мы сейчас часто повторяем, что дело не в ошибках Гитлера, дело в ошибках немецкого генерального штаба. Но надо добавить, что Гитлер своими ошибками помогал ошибаться немецкому генеральному штабу, что он часто мешал принимать генштабу более продуманные, более верные решения. И когда в 1941 году после разгрома немцев под Москвой он снял Браухича, Бока, целый ряд других командующих и сам возглавил немецкие сухопутные силы, он, несомненно, оказал нам этим серьезную услугу. После этого и немецкий генеральный штаб, и немецкие командующие группами армий оказались связанными в гораздо большей мере, чем раньше. Их инициатива оказалась скованной. Шедшие теперь от Гитлера как от главнокомандующего сухопутными войсками директивы стали непререкаемыми в большей степени, чем это требовалось в интересах дела. Существовавший раньше в германской армии уровень самостоятельности в решении оперативных вопросов снизился, и увольнение Браухича, с которого все это началось, было нам, конечно, на руку.

В первый период войны мы привыкали к факту наступления немцев, к темпам их наступления, привыкали к неудачам и поражениям, привыкали искать выход из самых тяжелых положений и принимать свои контрмеры. Немцы же, которые в начале войны так смело и рискованно шли вперед, ломили нас, наступали, прорывались, эти же самые немцы во втором и третьем периодах войны никак не могли привыкнуть к тому, что теперь им приходится обороняться, отступать, терпеть поражения.

Если проследить историю войны в этом втором и третьем периодах, можно насчитать много в принципе повторяющихся ситуаций, в которых немцы вновь и вновь попадают впросак, в окружения, в «котлы» и, несмотря на повторяемость ситуаций, все еще не могут привыкнуть воевать в этой новой для них, непривычной обстановке поражений и отступлений.

Если взять, например, обстановку, сложившуюся перед нашим наступлением в Белоруссии летом 1944 года, то достаточно было посмотреть на карту, чтобы стало вполне очевидным: что мы должны были нанести удары именно с тех направлений, с которых мы их потом и нанесли, что мы в состоянии создать этот Белорусский «котел» и что в итоге это может закончиться прорывом шириной 300 – 400 километров, который немцам нечем будет заткнуть. Немцы могли это предвидеть.

Логика событий, элементарная военная грамотность подсказывали им необходимость вывести свои войска из будущего «котла», сократить и уплотнить фронт, создать за своим фронтом оперативные резервы – словом, все, что полагается в подобных случаях. Но немцы этого не сделали и в результате подверглись разгрому в Белорусской операции.

Но в дальнейшем, оказавшись в тяжелейшем положении, когда им нечем было заткнуть прорыв в 400 километров, надо отдать им должное, они нашли смелый и верный выход из положения. Вместо того чтобы пытаться, растянувшись цепочкой, заткнуть всю эту огромную брешь, они начали с того, что сосредоточили ударную группировку и нанесли нам встречный удар в центре этого пустого пространства. Они приковали нас, заставили ввязаться в бои и приостановили таким образом наше наступление. А тем временем в тылу стали создавать новую линию обороны и благодаря этому неожиданному для нас и смелому удару в значительной мере успели это сделать. Принятое ими после разгрома в Белорусском «котле» решение следует признать смелым и умным».

Приведенные здесь выписки из бесед 1965 года, как мне помнится, близко перекликаются с тем, что говорил мне Жуков десятью годами раньше в своем кабинете в Министерстве обороны. Разговор тогда шел о том же самом: об объективной оценке наших собственных действий, будь то поражения или победы.

Жуков возвращался к этой теме не раз в разные годы, и, когда я теперь перечитал все свои записи и перебрал в памяти все наши разговоры, я лишний раз подумал о том, с какой твердостью и последовательностью он бил в одну точку – при всей ненависти к врагу, отметая любые эмоции, мешающие выяснить и оценить суть дела.

4

В мае 1956 года, после самоубийства А. Фадеева, я встретил Жукова в Колонном зале, в комнате президиума, где собрались все, кому предстояло стоять в почетном карауле у гроба Фадеева. Жуков приехал немного раньше того времени, когда ему предстояло стоять в почетном карауле, и вышло так, что мы полчаса проговорили с ним, сидя в уголке этой комнаты.

Тема разговора была неожиданной и для меня, и для обстоятельств, в которых происходил этот разговор. Жуков говорил о том, что его волновало и воодушевляло тогда, вскоре после XX съезда. Речь шла о восстановлении доброго имени людей, оказавшихся в плену главным образом в первый период войны, во время наших длительных отступлений и огромных по масштабу окружений.

Насколько я понял, вопрос этот был уже обговорен в Президиуме ЦК, и Жукову как министру обороны предстояло внести соответствующие предложения для вынесения по ним окончательного решения. Он был воодушевлен предварительно полученной им принципиальной поддержкой и говорил об этом с горячностью, даже входившей в некоторый контраст с его обычной сдержанностью и немногословием. Видимо, этот вопрос касался каких-то самых сильных и глубоких струн его души. Наверное (по крайней мере мне так показалось), он давно думал об этом и много лет не мог внутренне примириться с тем несправедливым и огульным решением, которое находил этот вопрос раньше. Он с горечью говорил о том, что по английским законам оказавшимся в плену английским солдатам и офицерам за все время пребывания в плену продолжали начислять положенное им жалованье, причем даже с какой-то надбавкой, связанной с тяжестью положения, в котором они находились.

«А что у нас, – сказал он, – у нас Мехлис додумался до того, что выдвинул формулу: „Каждый, кто попал в плен, – предатель родины“ – и обосновывал ее тем, что каждый советский человек, оказавшийся перед угрозой плена, обязан был покончить жизнь самоубийством, то есть, в сущности, требовал, чтобы ко всем миллионам погибших на войне прибавилось еще несколько миллионов самоубийц. Больше половины этих людей были замучены немцами в плену, умерли от голода и болезней, но, исходя из теории Мехлиса, выходило, что даже вернувшиеся, пройдя через этот ад, должны были дома встретить такое отношение к себе, чтобы они раскаялись в том, что тогда, в 41-м или 42-м, не лишили себя жизни».

Не помню уже в точности всех слов Жукова, но смысл их сводился к тому, что позорность формулы Мехлиса – в том недоверии к солдатам и офицерам, которая лежит в ее основе, в несправедливом предположении, что все они попали в плен из-за собственной трусости.

«Трусы, конечно, были, но как можно думать так о нескольких миллионах попавших в плен солдат и офицеров той армии, которая все-таки остановила и разбила немцев. Что же, они были другими людьми, чем те, которые потом вошли в Берлин? Были из другого теста, хуже, трусливей? Как можно требовать огульного презрения ко всем, кто попал в плен в результате всех постигавших нас в начале войны катастроф?..»

Снова повторив то, с чего он начал разговор, что отношение к этой трагической проблеме будет пересмотрено и что в ЦК единодушное мнение на этот счет, Жуков сказал, что он считает своим долгом военного человека сделать сейчас все, чтобы предусмотреть наиболее полное восстановление справедливости по отношению ко всем, кто заслуживает этого, ничего не забыть и не упустить и восстановить попранное достоинство всех честно воевавших и перенесших потом трагедию плена солдат в офицеров. «Все эти дни думаю об этом и занят этим», – сказал он.

Годом позже я увидел Жукова, выступавшего с трибуны во время одного из самых бурных заседаний, на которых мне пришлось присутствовать. Не буду касаться общего хода этого заседания, скажу только об одном на многие годы запомнившемся мне моменте. Жуков дошел в своей речи до того места, где он в резкой форме напомнил двум или трем сидевшим за его спиной в президиуме заседания людям о прямой ответственности, которую они несут за события 1937 – 1938 годов.

В ответ на это один из тех, кому были адресованы слова Жукова, прервал его, сказав, что время было такое, когда приходилось подписывать некоторые документы, хотел ты этого или не хотел. И сам Жуков хорошо знает это. И если порыться в документах того времени, то, наверное, можно найти среди них такие, на которых стоит и подпись Жукова.

Жуков резко повернулся и ответил:

– Нет, не найдете. Ройтесь! Моей подписи вы там не найдете.

Хорошо помню, как меня поразила тогда сила и уверенность этих слов, обращенных в прошлое.

5

В день двадцатилетия победы над Германией уже восьмой год находившийся в отставке Жуков впервые вместе с другими маршалами занял свое место за столом президиума торжественного заседания. Это было актом справедливости. Именно так и восприняли это собравшиеся в зале люди, среди которых по крайней мере девять десятых участвовали в войне и хорошо помнили, какую роль сыграл в ней Жуков.

Когда на торжественном заседании среди имен других военачальников было названо имя Жукова, уже много лет не произносившееся ни с одной трибуны, в зале возникла стихийная овация. С трибуны было произнесено много прославленных в годы войны имен, и, наверное, в иных обстоятельствах реакция на произнесение имени Жукова не была бы такой подчеркнуто бурной. Ему аплодировали с такой силой и единодушием, что в этот день и час была наконец восстановлена историческая справедливость, которой в душе всегда упорно жаждут люди, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства.

Думаю, что Жукову нелегко было пережить эту радостную для него минуту, в которой, наверное, была и частица горечи, потому что, пока не произносилось его имя, время продолжало неотвратимо идти, а человек не вечен. Кто знает, может быть, рядом с другими мыслями в его голове шевелилась и та, простая в своей беспощадности, – что можно было вообще не дожить до этой минуты.

Поздний вечер этого дня и часть ночи вместе с несколькими другими военачальниками Жуков провел у нас в Доме литераторов на традиционной ежегодной встрече писателей – участников войны. И тут вновь проявилась его выдержка и сила характера.

Надо ли говорить, что в эту ночь главное внимание собравшихся на встречу было обращено прежде всего на него. Бывает в жизни так, что, от чистой души выражая всю силу своих чувств, люди где-то, сами не замечая того, теряют меру и ставят в трудное положение человека, которому адресованы их чувства.

Именно так и было в ту ночь. Некоторые из присутствовавших на встрече, радуясь восстановлению справедливости, одновременно проявляли несправедливость по отношению к другим своим военным гостям, минутами забывая об их присутствии.

Но я почувствовал, что Жуков сам не забывает об этом ни на минуту. Это явствовало из его поведения по отношению к своим присутствовавшим за столом товарищам и сослуживцам и из того краткого слова, которое он поначалу вообще, кажется, не намеревался говорить и сказал, лишь почувствовав, что без этого невозможно обойтись.

В его речи не было ни одного личного момента. Он не говорил ни о себе, ни о своем участии в войне. Это было слово об исторических заслугах народа, партии и армии, слово одного из участников огромной войны, обращенное к другим ее участникам.

Думаю, что это слово было уроком тем из нас, кто, радуясь присутствию Жукова, готов был потерять чувство меры. Во всяком случае, мне так показалось, и я испытал большое чувство уважения к этому так много пережившему и с таким высоким достоинством державшему себя человеку.

Ряд моих последующих встреч с Жуковым был связан с работой над документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом», в котором я принимал участие как один из его авторов. Фильм был посвящен Московской битве, и Жуков, так же как и некоторые другие ее участники и руководители, согласился рассказать перед киноаппаратом о нескольких решающих моментах этой битвы. Фильм в законченном виде длится всего девяносто минут, и те кадры, где Жуков рассказывает в нем о Московской битве, лишь небольшая часть всего им сказанного. Остальное – около двух тысяч метров пленки – передано в кинолетопись и хранится там для истории и для будущего использования.

Съемки фильма были долгими и трудными. Были трудности и связанные с участием в нем Жукова. Мы понимали ту моральную ответственность, которую взяли на себя, попросив Жукова принять участие в фильме, и ту тяжесть положения, которая возникла бы, если бы по не зависящим от нас причинам включение в фильм кадров бесед с Жуковым оказалось бы невозможным. Думаю, что это понимал сам Жуков, хотя он ни разу ни словом не коснулся этой темы.

Съемки затягивались и переносились. Не хочу входить ни в причины, ни в основательность этих причин, но то место, связанное с историей боев за Москву, где мы первоначально собирались снимать Жукова (о чем ему было известно), как выяснилось, оказалось неприемлемым для съемок – по мнению тех лиц, от которых зависело решение этого вопроса. А потом одно время стала под сомнение и сама возможность съемок. Тем не менее съемки в конце концов состоялись, правда, не там, где мы сначала предполагали, а дома у Жукова, на подмосковной даче, где он жил уже много лет.

Хорошо помню, как, приехав к нему, чтобы договориться о днях съемок и сказать, что их придется делать не там, где мы думали, а у него дома, я с тревогой ожидал вопроса: «Почему?», на который мне было бы трудно ответить. Но Жуков ничего не спросил, только понимающе усмехнулся и сказал: «Ну что ж, на даче так на даче. Как-никак – тоже зона обороны Москвы».

Накануне съемок Жукову не повезло. Он был на рыбалке и, поскользнувшись на мокрых мостках, сильно разбил ногу. Ему было трудно ходить, сидеть, вообще двигаться. Но он был готов к съемке и не захотел откладывать ее. Ему предстояла трудная задача: рассказать перед аппаратом миллионам будущих зрителей о решающих моментах огромного сражения. Краткий очерк этого сражения, работу над которым он в то время заканчивал, все-таки составлял девяносто страниц на машинке. А мы еще просили у него некоторые живые подробности тех дней, не входившие в этот краткий очерк. В предшествовавших съемкам размышлениях в его памяти вставали сотни подробностей и обстоятельств битвы. Но из всего этого ему предстояло отобрать лишь наиболее существенное и рассказать об этом перед аппаратом сжато и свободно.

Я хорошо представлял себе то напряжение, какого все это требовало. А тут еще вдобавок все время напоминавшая о себе резкой болью травма ноги. Конечно, это лишь деталь человеческого поведения, но меня поразила та железная сосредоточенность, с которой в тот день рассказывал перед аппаратом Жуков о Московской битве, не забывая о ее живых подробностях и в то же время неуклонно проводя то главное, что он намеревался сказать, – историческую правду об остроте сложившегося под Москвой положения и о мере нависавшей над ней опасности. Не сказать об этом с полной определенностью значило для него не сказать и о силе того перелома в войне, который произошел под Москвой.

Необходимость сказать о Московской битве наиболее полную историческую правду была для Жукова внутренне как бы прямым продолжением того дела, которое он делал во время самой Московской битвы. В каком-то смысле это было для него как бы продолжением войны, и то, как он рассказывал о ней, заставляло меня заново думать о том, как он воевал.

Сейчас, когда я пишу эти заметки, прошло уже почти полгода с тех пор, как я в последний раз видел Жукова. В тот вечер в одном из московских домов встретились люди, главным образом военные и уже немолодые, чтобы за торжественным столом отметить круглую дату жизни и военной деятельности хозяина дома.

Среди приглашенных и пришедших на эту встречу был Жуков. И его приглашение в этот день, в этот дом, и его приход туда имели особое значение. Судьба сложилась так, что Жукова и хозяина дома на долгие годы отдалили друг от друга обстоятельства, носившие драматический характер для них обоих, для каждого по-своему. А если заглянуть еще дальше, в войну, то и там жизнь, случалось, сталкивала их в достаточно драматической обстановке. Однако при всем том в народной памяти о войне их два имени чаще, чем чьи-нибудь другие, стояли рядом, и в этом все-таки и состояло самое главное, а все остальное было второстепенным.

И когда на вечере, о котором я вспоминаю, после обращенной к хозяину дома короткой и полной глубокого уважения речи Жукова оба эти человека обнялись, должно быть, впервые за многие годы, то на наших глазах главное снова стало главным, а второстепенное – второстепенным с такой очевидностью, которой нельзя было не порадоваться.

А потом на этом же вечере один из присутствующих, считая, что он исполняет при этом свою, как видно, непосильно высокую для него должность, вдруг произнес длиннейшую речь поучительного характера.

Стремясь подчеркнуть свою причастность к военной профессии, он стал разъяснять, что такое военачальник, в чем состоит его роль на войне и, в частности, что должны и чего не должны делать на войне командующие фронтами. В общей форме его мысль сводилась к тому, что доблесть командующего фронтом состоит в управлении войсками, а не в том, чтобы рисковать жизнью и ползать по передовой на животе, чего он не должен и не имеет права делать.

Оратор повторял эту полюбившуюся ему и в общем-то в основе здравую мысль долго, на разные лады, но всякий раз в категорической форме. С высоты своего служебного положения он поучал сидевших за столом бывших командующих фронтами тому, как они должны были себя вести тогда, на войне.

Стол был праздничным, а оратор был гостем за этим столом. В бесконечно отодвигавшемся конце своей речи он, очевидно, намерен был сказать тост за хозяина. Поэтому его не прерывали и, как это водится в таких неловких случаях, молчали, глядя в тарелки. Но где-то уже почти в конце речи при очередном упоминании о ползании на животе Жуков все-таки не выдержал.

– А я вот, будучи командующим фронтом, – медленно и громко сказал он, – неоднократно ползал на животе, когда этого требовала обстановка и особенно когда перед наступлением своего фронта в интересах дела желал составить себе личное представление о переднем крае противника на участке будущего прорыва.

Так что вот, признаюсь, было дело – ползал! – повторил он и развел руками, словно иронически извиняясь перед оратором в том, что он, Жуков, увы, действовал тогда вопреки этим застольным инструкциям. Сказал и уткнулся в свою тарелку среди общего молчания, впрочем, прерванного все тем же оратором, теперь перескочившим на другую тему.

Даже сам не знаю, почему мне так запомнился этот мелкий штрих в поведении Жукова в тот вечер. Скорей всего потому, что в его сердитой иронии было что-то глубоко солдатское, практическое, неискоренимо враждебное всякому суесловию о войне, и особенно суесловию людей, неосновательно считающих себя военными.

Часть вторая

Записи бесед

На протяжении 1965 – 1966 годов у меня было несколько особенно длительных бесед с Жуковым. Их характер в значительной мере определялся кругом тех вопросов, с которыми я обращался к Жукову.

В связи с упоминавшейся мною работой над фильмом мне было важно знать взгляды Жукова на все случившееся в первый период войны.

В связи с работой над романом о последнем периоде войны меня интересовал характер работы Ставки и тот взгляд, который сложился у Жукова на Сталина как Верховного Главнокомандующего нашей армией.

Наконец, в лице Жукова я видел, может быть, самого незаурядного представителя того поколения наших военных, которые, так трудно начав войну, с честью вынесли ее на своих плечах. Я писал и собирался дальше писать об этих людях, и меня глубоко интересовали разные периоды военной деятельности Жукова, его оценки событий, в которых он участвовал, и людей, с которыми его сводила служба.

В итоге получились довольно обширные записи, за точность которых, разумеется, несу ответственность только я сам.

Мне кажется, что эти записи, подобранные мною по темам, имеют не только исторический, но и психологический интерес. За ответами Жукова стоит его личность, стоит не только его отношение к тем или иным событиям, но и его манера излагать их, в которой тоже проявляются черты характера.

Некоторые места из этих бесед я уже привел в первой части «Заметок», там, где мне это казалось необходимым. Все остальное собрано здесь.

1

«У нас часто принято говорить, в особенности в связи с предвоенной обстановкой и началом войны, о вине и об ответственности Сталина.

С одной стороны – это верно. Но с другой, думаю, что нельзя все сводить к нему одному. Это неправильно. Как очевидец и участник событий того времени, должен сказать, что со Сталиным делят ответственность и другие люди, в том числе и его ближайшее окружение – Молотов, Маленков, Каганович.

Не говорю о Берии. Он был личностью, готовой выполнить все, что угодно, когда угодно и как угодно. Именно для этой цели такие личности и необходимы. Так что вопрос о нем – особый вопрос, и в данном случае я говорю о других людях.

Добавлю, что часть ответственности лежит и на Ворошилове, хотя он и был в 1940 году снят с поста наркома обороны, но до самого начала войны оставался председателем Государственного комитета обороны. Часть ответственности лежит на нас – военных. Лежит она и на целом ряде других людей в партии и государстве.

Участвуя много раз при обсуждении ряда вопросов у Сталина в присутствии его ближайшего окружения, я имел возможность видеть споры и препирательства, видеть упорство, проявляемое в некоторых вопросах, в особенности Молотовым; порой дело доходило до того, что Сталин повышал голос и даже выходил из себя, а Молотов, улыбаясь, вставал из-за стола и оставался при своей точке зрения.

Многие предложения Сталина, касавшиеся укрепления обороны и вооружения армии, встречали сопротивление и возражения. После этого создавались комиссии, в которых шли споры, и некоторые вопросы тонули в этих спорах. Это тоже была форма сопротивления.

Представлять себе дело так, что никто из окружения Сталина никогда не спорил с ним по государственным и хозяйственным вопросам, – неверно. Однако в то же время большинство окружавших Сталина людей поддерживали его в тех политических оценках, которые сложились у него перед войной, и прежде всего в его уверенности, что если мы не дадим себя спровоцировать, не совершим какого-нибудь ложного шага, то Гитлер не решится разорвать пакт и напасть на нас.

И Маленков и Каганович в этом вопросе всегда были солидарны со Сталиным; особенно активно поддерживал эту точку зрения Молотов. Молотов не только был сам человеком волевым и упрямым, которого трудно было сдвинуть с места, если уж он занял какую-нибудь позицию. По моим наблюдениям, вдобавок к этому он в то время обладал серьезным влиянием на Сталина, в особенности в вопросах внешней политики, в которой Сталин тогда, до войны, считал его компетентным. Другое дело потом, когда все расчеты оказались неправильными и рухнули, и Сталин не раз в моем присутствии упрекал Молотова в связи с этим. Причем Молотов отнюдь не всегда молчал в ответ. Молотов и после своей поездки в Берлин в ноябре 1940 года продолжал утверждать, что Гитлер не нападет на нас. Надо учесть, что в глазах Сталина в этом случае Молотов имел дополнительный авторитет человека, самолично побывавшего в Берлине.

Авторитет Молотова усиливался качествами его характера. Это был человек сильный, принципиальный, далекий от каких-либо личных соображений, крайне упрямый, крайне жестокий, сознательно шедший за Сталиным и поддерживавший его в самых жестоких действиях, в том числе и в 1937 – 1938 годах, исходя из своих собственных взглядов. Он убежденно шел за Сталиным, в то время как Маленков и Каганович делали на этом карьеру.

Единственный из ближайшего окружения Сталина, кто на моей памяти и в моем присутствии высказывал иную точку зрения о возможности нападения немцев, был Жданов. Он неизменно говорил о немцах очень резко и утверждал, что Гитлеру нельзя верить ни в чем.

Как сложились у Сталина его предвоенные, так дорого нам стоившие заблуждения? Думаю, что вначале у него была уверенность, что именно он обведет Гитлера вокруг пальца в результате заключения пакта. Хотя потом все вышло как раз наоборот.

Однако несомненно, что пакт с обеих сторон заключался именно с таким намерением.

Сталин переоценил меру занятости Гитлера на Западе, считал, что он там завяз и в ближайшее время не сможет воевать против нас. Положив это в основу всех своих прогнозов, Сталин после разгрома Франции, видимо, не нашел в себе силы по-новому переоценить обстановку.

Война в Финляндии показала Гитлеру слабость нашей армии. Но одновременно она показала это и Сталину. Это было результатом 1937 – 1938 годов, и результатом самым тяжелым.

Если сравнить подготовку наших кадров перед событиями этих лет, в 1936 году, и после этих событий, в 1939 году, надо сказать, что уровень боевой подготовки войск упал очень сильно. Мало того, что армия, начиная с полков, была в значительной мере обезглавлена, она была еще и разложена этими событиями. Наблюдалось страшное падение дисциплины, дело доходило до самовольных отлучек, до дезертирства. Многие командиры чувствовали себя растерянными, неспособными навести порядок.

Когда после финских событий я был вызван с Халхин-Гола и назначен командующим Киевским военным округом, Сталин, разговаривая со мной, очень резко отозвался о Ворошилове:

– Хвастался, заверял, утверждал, что на удар ответим тройным ударом, все хорошо, все в порядке, все готово, товарищ Сталин, а оказалось...

Я еще командовал Киевским военным округом, когда в декабре 1940 года мы проводили большую военную игру. В этой игре я командовал «синими», играл за немцев. А Павлов, командовавший Западным военным округом, играл за нас, командовал «красными», нашим Западным фронтом. На Юго-Западном фронте ему подыгрывал Штерн.

Взяв реальные исходные данные и силы противника – немцев, я, командуя «синими», развил операции именно на тех направлениях, на которых потом развивали их немцы. Наносил свои главные удары там, где они их потом наносили. Группировки сложились примерно так, как потом они сложились во время войны. Конфигурация наших границ, местность, обстановка – все подсказывало мне именно такие решения, которые они потом подсказали и немцам. Игра длилась около восьми суток. Руководство игрой искусственно замедляло темп продвижения «синих», придерживало его. Но «синие» на восьмые сутки продвинулись до района Барановичей, причем, повторяю, при искусственно замедленном темпе продвижения.

В январе 1941 года состоялся разбор этой стратегической игры на Главном Военном совете. Делая порученный мне основной доклад, я решил остановиться на некоторых тревожных для нас вопросах. Прежде всего на вопросе о невыгодном размещении системы новых укрепленных районов вдоль новой границы. Конфигурация границ делала это размещение невыгодным. Гораздо выгодней было бы разместить их, отодвинув примерно на сто километров вглубь. Я понимал, что эта точка зрения вызовет недовольство, потому что критикуемая мною система размещения укрепленных районов была утверждена Советом труда и обороны, в конечном счете Сталиным. Тем не менее я решил, что делать нечего. Придется об этом сказать.

Сталин внимательно слушал доклад и задал ряд вопросов мне и другим выступавшим. В частности, он спросил: почему «синие» были так сильны, почему в исходных данных нашей игры были заложены такие крупные немецкие силы? Ему было отвечено, что эти силы соответствуют возможностям немцев и основаны на реальном подсчете всех тех сил, которые они могут бросить против нас, создав на направлении своего главного удара большие преимущества. Этим и объясняется такое решительное продвижение «синих» во время игры.

Вскоре после этого разбора я был назначен начальником Генерального штаба.

Я не имел до этого опыта штабной работы и к началу войны, по моему собственному ощущению, не был достаточно опытным и подготовленным начальником Генерального штаба, не говоря уже о том, что по своей натуре и по опыту службы тяготел не к штабной, а к командной деятельности.

В начале 1941 года, когда нам стало известно о сосредоточении крупных немецких сил в Польше, Сталин обратился с личным письмом к Гитлеру, сообщив ему, что нам это известно, что нас это удивляет и создает у нас впечатление, что Гитлер собирается воевать против нас. В ответ Гитлер прислал Сталину письмо, тоже личное и, как он подчеркнул в тексте, доверительное. В этом письме он писал, что наши сведения верны, что в Польше действительно сосредоточены крупные войсковые соединения, но что он, будучи уверен, что это не пойдет дальше Сталина, должен разъяснить, что сосредоточение его войск в Польше не направлено против Советского Союза, что он намерен строго соблюдать заключенный им пакт, в чем ручается своей честью главы государства. А войска его в Польше сосредоточены в других целях. Территория Западной и Центральной Германии подвергается сильным английским бомбардировкам и хорошо наблюдается англичанами с воздуха. Поэтому он был вынужден отвести крупные контингенты войск на восток, с тем чтобы иметь возможность скрытно перевооружить и переформировать их там, в Польше. Насколько я понимаю, Сталин поверил этому письму.

В дальнейшем становилось все более и более причин для тревоги. Перед лицом повторяющихся тревожных сигналов Наркомату обороны удалось добиться у Сталина разрешения на частичный призыв в кадры полумиллиона запасных и на переброску в западные округа еще четырех армий.

Я, как начальник Генерального штаба, понимал, что и переброска армий, и переброска мобилизованных к месту службы не могут остаться в секрете от немцев, должны встревожить их и обострить обстановку. А раз так, то одновременно с этими необходимыми мероприятиями нужно привести в боевую готовность войска пограничных округов. Я докладывал об этом Сталину, но он, после того как его две недели пришлось убеждать согласиться на первые два мероприятия, теперь на это третье мероприятие, непосредственно связанное с первыми двумя, согласия так и не дал. Он ответил, что приведение в боевую готовность войск, стоящих в пограничных районах, может привести к войне, а он убежден, что нам удастся славировать, объяснить и частичный призыв, и переброску армий таким образом, чтобы это не встревожило Гитлера.

Так получилось, что одни из мер были нами проведены, а другие – нет. По существу, мы остановились на полумерах, что никогда не приводит к добру.

Непорядок был у нас и с мобилизационным планом развертывания промышленности в военное время. В мае, на четвертый месяц после того как я принял Генеральный штаб от Мерецкова, я подписал в основном уже подготовленные еще до меня мобилизационные планы перевода промышленности на военные рельсы. Набравшись решимости, я поехал к Ворошилову, состоявшему в то время председателем Государственного Комитета Обороны, и буквально принудил его принять от меня на рассмотрение эти планы. Просто-напросто оставил их у него.

Несмотря на мои звонки, он в течение месяца так и не приступил к рассмотрению этих планов и только через месяц после нового звонка сказал, чтобы я к нему приехал: надо обсудить, как, с чьим участием и в каком порядке рассматривать планы. Поняв, что дело затягивается, я не поехал к нему, а позвонил Сталину и пожаловался на происходящее.

На следующий же день мы, военные, были вызваны на заседание Политбюро.

Последовал диалог между Сталиным и Ворошиловым.

– Почему вы не рассматриваете план?

– Мы только недавно его получили.

– Какого числа вы передали Ворошилову этот план? (Это уже был вопрос ко мне.)

Я сказал, что месяц назад.

После соответствующей реакции была назначена комиссия для рассмотрения плана. В комиссии было много споров и препирательств. Некоторые ее члены говорили, что-де у нас много других вопросов, надо все ломать, а мы не можем всего ломать и т.д.

Дело затягивалось и затягивалось. Видя это, мы решили добиться и добились, чтобы были приняты хотя бы отдельные решения по плану подготовки боеприпасов, по остальным пунктам этот план развертывания промышленности к началу войны так и не был утвержден.

Особенно тяжело обстояло в ту зиму и весну дело с боеприпасами. Новые, поставленные на вооружение артиллерийские системы, в том числе противотанковые, были обеспечены только пробными сериями снарядов. Из-за задержки со снарядами задерживалось и уже налаженное производство орудий.

Мы поставили вопрос о создании годового запаса снарядов на первый год войны, считая, что после перевода промышленности на военные рельсы производство, покрывающее нужды войны, может быть достигнуто только через год после ее начала.

Возникли споры.

Вознесенский, человек, знавший экономику, тут же мгновенно подсчитал, какое огромное количество снарядов мы хотим иметь в запасе, и с карандашом в руках начал доказывать, что согласно нашим расчетам мы планируем 500 снарядов для поражения одного танка противника.

– Разве это возможно?

Пришлось ответить ему, что это не только возможно, а необходимо, что будет отлично, если нам удастся обойтись даже не пятьюстами, а тысячью снарядов для уничтожения каждого немецкого танка.

– А как же быть с нормами поражения танков, записанными у вас во всех документах? – спросил Вознесенский.

– Так это же нормы поражения на учениях, а на войне другое дело.

Была создана комиссия.

После всех подсчетов убедились, что производство такого количества снарядов металлом обеспечить можно, но нельзя обеспечить порохами, с порохами дело обстояло из рук вон плохо.

В итоге нашу заявку пока было предложено удовлетворить только на 15 – 20 процентов.

Говоря о предвоенном периоде и о том, что определило наши неудачи в начале войны, нельзя сводить все только к персональным ошибкам Сталина или в какой-то мере к персональным ошибкам Тимошенко и Жукова.

Все это так. Ошибки были.

Но надо помнить и некоторые объективные данные. Надо подумать и подсчитать, что представляли тогда собой мы и наша армия и Германия и ее армия. Насколько выше был ее военный потенциал, уровень промышленности, уровень промышленной культуры, уровень общей подготовленности к войне.

После завоевания Европы немцы имели не только сильную, испытанную в боях, развернутую и находившуюся в полной боевой готовности армию, не только идеально налаженную работу штабов и отработанное буквально по часам взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации. Немцы имели перед нами огромное преимущество в военно-промышленном потенциале. Почти втрое превосходили нас по углю, в два с половиной раза – по чугуну и стали. Правда, у нас оставалось преимущество по нефти – и по запасам, и по объему добычи. Но, даже несмотря на это, мы, например, к началу войны так и не имели необходимого нам количества высокооктанового бензина для поступавших на наше вооружение современных самолетов, таких, как «МИГи».

Словом, нельзя забывать, что мы вступили в войну, еще продолжая быть отсталой в промышленном отношении страной по сравнению с Германией.

Говоря о нашей подготовленности к войне с точки зрения хозяйства, экономики, нельзя замалчивать и такой фактор, как последующая помощь со стороны союзников. Прежде всего, конечно, со стороны американцев, потому что англичане в этом смысле помогали нам минимально. При анализе всех сторон войны это нельзя сбрасывать со счетов. Мы были бы в тяжелом положении без американских порохов, мы не смогли бы выпускать такое количество боеприпасов, которое нам было необходимо. Без американских «Студебеккеров» нам не на чем было бы таскать нашу артиллерию. Да они в значительной мере вообще обеспечивали наш фронтовой транспорт. Выпуск специальных сталей, необходимых для самых разных нужд войны, был тоже связан с рядом американских поставок.

То есть то развитие военной промышленности, которое осуществлялось в ходе войны, и переход ее на военные рельсы были связаны не только с нашими собственными военно-промышленными ресурсами, имевшимися к началу войны, но и с этими поставками

. И это тоже следует учитывать, сравнивая то, с чем мы вступили в войну и с чем – Германия, располагавшая притом еще и военной промышленностью всех захваченных ею стран Европы.

Наконец, надо добавить, что Гитлер со дня своего прихода к власти абсолютно все подчинил интересам будущей войны, все строилось в расчете на победу в этой войне, все делалось для этого и только для этого. А мы такой позиции не заняли, остановились на полумерах. Сталкивались друг с другом интересы ведомств, шла бесконечная торговля по каждому вопросу, связанному с вооружением армии и подготовкой к войне. Все это тоже надо класть на чашу весов, объясняя причины наших поражений и неудач первого года войны.

Сталин считал, и считал справедливо, что, для того чтобы подготовиться к войне, нам нужно еще минимум два года. Они нужны были и для военно-стратегического освоения районов, занятых нами в 1939 году, и для реорганизации армии, в том числе технической, с которой мы сильно запоздали. Хотя за год, прошедший между концом финской кампании и началом войны, было немало сделано, но, чтобы оказаться вполне готовыми к войне, нам нужно было действительно еще около двух лет.

Сведения о предстоящем нападении немцев, шедшие от Черчилля и из других источников, Сталин считал вполне логичным стремлением англичан столкнуть нас с немцами и поскорее ввязать нас в войну, к которой мы, по его убеждению, были не готовы. Он считал также, что провокации возможны не только со стороны англичан, но и со стороны некоторых немецких генералов, склонных, по его мнению, к превентивной войне и готовых поставить Гитлера перед свершившимся фактом. О сообщениях, переданных Зорге, несмотря на занимаемую мною тогда должность начальника Генерального штаба, я в то время ровно ничего не знал. Очевидно, доклады об этом шли непосредственно к Сталину через Берию, и Сталин не счел нужным сообщать нам об этих имевшихся у него донесениях.

Сведениями о дислокации значительных военных сил в Польше мы располагали, но Сталин в принципе считал само собой разумеющимся, что немцы держат у наших границ крупные части, зная, что и мы, в свою очередь, держим на границе немалое количество войск, и считаясь с возможностью нарушения пакта с нашей стороны. А непосредственное сосредоточение ударных немецких группировок было произведено всего за два-три последних дня перед войной. И за эти двое-трое суток разведчики не успели передать нам сведений, которые бы составили полную картину готовящегося.

Что такое внезапность?

Трактовка внезапности, как трактуют ее сейчас, да и как трактовал ее в своих выступлениях Сталин, неполна и неправильна.

Что значит внезапность, когда мы говорим о действиях такого масштаба? Это ведь не просто внезапный переход границы, не просто внезапное нападение. Внезапность перехода границы сама по себе еще ничего не решала. Главная опасность внезапности заключалась не в том, что немцы внезапно перешли границу, а в том, что для нас оказалась внезапной ударная мощь немецкой армии; для нас оказалось внезапностью их шестикратное и восьмикратное превосходство в силах на решающих направлениях; для нас оказались внезапностью и масштабы сосредоточения их войск, и сила их удара. Это и есть то главное, что предопределило наши потери первого периода войны. А не только и не просто внезапный переход границы.

Начало войны застало меня начальником Генерального штаба. Обстановка для работы в Генеральном штабе в те дни была крайне трудной. Мы все время отставали, опаздывали, принимали запоздалые, несвоевременные решения.

Наконец Сталин поставил передо мной прямой вопрос:

– Почему мы все время опаздываем?

И я ему на это тоже прямо ответил, что при сложившейся у нас системе работы иначе и быть не может.

– Я как начальник Генерального штаба получаю первую сводку в 9 утра. По ней требуется сейчас же принять срочные меры. Но я сам не могу этого сделать. Я докладываю наркому Тимошенко. Но и нарком тоже не может принять решения. Мы обязаны доложить это вам. Приехать в Кремль и дожидаться приема. В час или в два часа дня вы принимаете решения. Мы едем, оформляем их и направляем приказания на места. Тем временем обстановка уже изменилась. Мы хотели удержать такой-то пункт, скажем, Ивановку, – придвинуть к ней войска. Но немцы за это время уже заняли ее. Наоборот, мы хотели вывести войска из какого-то другого пункта. А немцы тем временем уже обошли его и отрезали. Между получением данных, требующих немедленного решения, и тем решением, которое мы принимаем, проходит 7 – 8 часов. А за это время немецкие танки делают 40 – 50 километров, и мы, получив новые сведения, принимаем новое решение и снова опаздываем.

Я доложил Сталину, что, на мой взгляд, двухступенное командование невозможно.

– Либо я как начальник Генерального штаба должен докладывать Тимошенко, с тем чтобы он, ни с кем не согласовывая, немедленно принимал решения; либо я должен докладывать все это непосредственно вам, с тем чтобы эти решения немедленно принимали вы. Иначе мы будем продолжать опаздывать.

К началу июля неправильность принятой системы и гибельность проволочек стали ясны самому Сталину. Тимошенко был назначен командующим Западным направлением, а обязанности Верховного Главнокомандующего взял на себя Сталин. С ликвидацией этой двухступенности наша работа начала принимать более нормальный и более оперативный характер. Кроме того, состояние ошеломленности, в котором мы находились в первые десять дней войны, несколько смягчилось. Продолжали происходить тяжелые события, но мы психологически уже привыкли к ним и стремились исправить положение, исходя из реально складывавшейся обстановки. Вспоминая предвоенный период, надо сказать, что, конечно, на нас – военных – лежит ответственность за то, что мы недостаточно настойчиво требовали приведения армии в боевую готовность и скорейшего принятия ряда необходимых на случай войны мер. Очевидно, мы должны были это делать более решительно, чем делали. Тем более что, несмотря на всю непререкаемость авторитета Сталина, где-то в глубине души у тебя гнездился червь сомнения, шевелилось чувство опасности немецкого нападения. Конечно, надо реально себе представить, что значило тогда идти наперекор Сталину в оценке общеполитической обстановки. У всех на памяти еще были недавно минувшие годы; и заявить вслух, что Сталин не прав, что он ошибается, попросту говоря, могло тогда означать, что, еще не выйдя из здания, ты уже поедешь пить кофе к Берии.

И все же это лишь одна сторона правды. А я должен сказать всю. Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше него оцениваю обстановку и больше него знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую я мог бы с уверенностью противопоставить как более правильную оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее. Тревога грызла душу. Но вера в Сталина и в то, что в конце концов все выйдет именно так, как он предполагает, была сильнее. И, как бы ни смотреть на это сейчас, – это правда».

2

В предыдущей главе даны некоторые записи, говорящие о том восприятии личности Сталина, которое сложилось у Жукова к началу войны.

В ходе войны Жуков узнал Сталина гораздо ближе. Его взгляд на Сталина, сложившийся в ходе войны, представляет особую ценность, потому что этот взгляд опирается на огромный четырехлетний опыт совместной работы. Для Жукова Сталин в годы войны – это прежде всего Верховный Главнокомандующий, с которым он все эти годы, как правило, имел дело без промежуточных инстанций, непосредственно, и в роли начальника Генерального штаба, и в роли командующего разными фронтами, оставаясь при этом членом Ставки, в роли и первого заместителя Главнокомандующего, и координатора действий нескольких фронтов.

Для Жукова Сталин во время войны – это человек, принявший на свои плечи самую трудную должность в воюющем государстве. И Жуков отмечает прежде всего те черты натуры Сталина, которые проявлялись при исполнении именно этой должности. Поэтому тот портрет Сталина, который вырастает в этих записях, сделанных со слов Жукова, хотя и не может претендовать на полноту, но отличается конкретностью наблюдений, связанных с той общей работой, которую они оба делали. Добавлю, что в этом портрете присутствуют, конечно, и личные эмоции, вносящие момент субъективности.

Группируя эти записи, я условно разделил их на две части: записи, отражающие разные моменты войны, расположены в хронологическом порядке; записи, в которых отражается общий взгляд Жукова на личность Сталина в годы войны, даны без соблюдения хронологии.

Итак, сначала записи, отражающие хронологию событий.

«Впервые в жизни я разговаривал со Сталиным в 1940 году, после своего возвращения с Халхин-Гола. Шел к нему, надо признаться, с некоторым трепетом в душе, но встретил он меня очень хорошо. Я увидел человека внешне, на первый взгляд, самого обыкновенного: небольшого роста, чуть ниже меня, спокойного, приветливого, показавшегося мне очень внимательным и человечным.

Он долго и обстоятельно расспрашивал меня о событиях в Монголии, о моих выводах.

Впечатления от последующих встреч со Сталиным сложились разные, да и сами эти встречи были очень разными. Он был человеком с большим чувством юмора и иногда, когда дела шли хорошо, бывал, как в первую нашу встречу, внимательным и человечным. Но в большинстве случаев, а в общем-то почти всегда, был серьезен и напряжен. В нем почти всегда чувствовалась эта напряженность, которая действовала и на окружающих. Я всегда ценил – и этого нельзя было не ценить – ту краткость, с которой он умел объяснять свои мысли и ставить задачи, не сказав ни единого лишнего слова. Эту краткость он, в свою очередь, сам ценил в других и требовал докладов содержательных и кратких. Он терпеть не мог лишних слов и заставлял в таких случаях сразу переходить к существу дела.

При своем грузинском акценте он великолепно владел русским языком и, можно без преувеличения сказать, был знатоком его. Это проявлялось даже в мелочах. Однажды, еще в период моей работы начальником Генерального штаба, диктуя мне директиву и нетерпеливо заглядывая при этом через плечо, он вдруг сказал мне:

– Ну, а запятые я буду за вас расставлять?

И когда я полушутя сказал, что я не мастер на запятые, ответил совершенно серьезно:

– А неправильно поставленная запятая иногда может изменить суть сказанного.

Бывал он и груб, очень. По своему характеру я в некоторых случаях не лез за словом в карман. Случалось даже, что резко отвечал на его грубости, причем шел на это сознательно, потому что иногда надо было спорить, иначе я бы не мог выполнить своего долга.

Однажды, полушутя-полусерьезно обратившись к двум присутствовавшим при нашем разговоре людям, он сказал:

– Что с вами говорить? Вам что ни скажешь, вы все: «Да, товарищ Сталин», «Конечно, товарищ Сталин», «Совершенно правильно, товарищ Сталин», «Вы приняли мудрое решение, товарищ Сталин...». Только вот один Жуков иногда спорит со мной...

В конце июля 1941 года, еще находясь в должности начальника Генерального штаба, анализируя обстановку, я пришел к выводу, что немцы в ближайшее время не будут продолжать наступать на Москву до тех пор, пока не ликвидируют угрозу правому флангу своей нацеленной на Москву группировки со стороны правого фланга нашего Юго-Западного фронта.

В связи с этим я письменно изложил свои соображения о необходимости, оставив Киев, занять прочную оборону по восточному берегу Днепра, усилить правый фланг Юго-Западного фронта и сосредоточить за ним две резервные армии для парирования удара немцев. По моим предположениям, они могли нанести этот удар по правому флангу Юго-Западного фронта с выходом в его тылы.

Прочитав написанный мною документ, Сталин вызвал меня к себе. У него находились Берия и Мехлис. Сталин в их присутствии обрушился на меня, говоря, что я пишу всякую ерунду, горожу чепуху и так далее. Все это в очень грубой форме.

Я сказал в ответ на это:

– Товарищ Сталин, прошу вас выбирать выражения. Я начальник Генерального штаба, если вы как Верховный Главнокомандующий считаете, что ваш начальник Генерального штаба городит чепуху, то его следует отрешить от должности, о чем я и прошу вас.

В ответ на это он сказал мне:

– Идите, мы обдумаем вашу просьбу.

Я снова был вызван к нему через сорок минут, и Сталин уже более спокойным тоном сказал мне:

– Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вы освобождены от должности начальника Генерального штаба. Что вы хотите делать? Какую работу вам дать?

Я сказал, что могу пойти командовать корпусом, могу армией, могу фронтом. Думаю, что больше пользы принесу, командуя фронтом.

В тех моих письменных соображениях, из-за которых начался этот разговор и состоялось мое снятие с должности начальника Генерального штаба, я наряду с другим писал, что на Западном фронте необходимо ликвидировать уже занятый к этому времени немцами ельнинский выступ, грозящий нам большими осложнениями.

Теперь, когда речь зашла о том, кем и куда назначить, я сказал, что хотел бы получить возможность осуществить эту операцию.

– Хотите наступать? – иронически спросил Сталин.

– Да, – ответил я.

– Считаете, что с нашими войсками можно проводить наступление? – продолжал он так же иронически. – Им еще не удалось ни одно наступление, а вы собираетесь наступать?

Я отвечал, что да, и надеюсь на успех.

После того как я был назначен командовать фронтом и провел Ельнинскую операцию, я уже в своей новой должности вновь доложил Сталину прежние соображения об опасности удара немцев с северо-запада на юго-восток, в тыл нашему Юго-Западному фронту. На сей раз он отнесся к этим соображениям по-другому. И даже нашел в себе силы сказать мне:

– Вы мне правильно докладывали тогда, но я не совсем правильно вас понял.

После этого он заговорил о том, что Буденный плохо справляется с командованием Юго-Западным направлением.

– Кем, по вашему мнению, следовало бы его заменить?

Подумав, что он, быть может, имеет в виду меня, я ответил, что, на мой взгляд, на Юго-Западное направление следовало бы направить Тимошенко, он обладает авторитетом в войсках, опытом и вдобавок по национальности украинец, что имеет свое значение в условиях операций, развертывающихся на Украине.

Помолчав и, как я понял из последующего, приняв это решение, Сталин заговорил о Ленинграде и Ленинградском фронте. Положение, сложившееся под Ленинградом в тот момент, он оценивал как катастрофическое. Помню, он даже употребил слово «безнадежное». Он говорил, что, видимо, пройдет еще несколько дней и Ленинград придется считать потерянным. А с потерей Ленинграда произойдет соединение немцев с финнами, и в результате там создастся крайне опасная группировка, нависающая с севера над Москвой.

Сказав все это, он спросил меня:

– Что вы думаете делать дальше?

Я с некоторым удивлением ответил, что собираюсь ехать обратно, к себе на фронт.

– Ну а если не ехать обратно, а получить другое назначение?

Услышав это, я сказал, что, если так, я бы хотел поехать командовать Ленинградским фронтом.

– А если это безнадежное дело? – сказал он.

Я высказал надежду, что оно еще может оказаться не таким безнадежным.

– Когда можете ехать? – коротко спросил он.

Я ответил, что если ехать – предпочитаю немедленно.

– Немедленно нельзя. Надо сначала организовать вам сопровождение истребителей.

И сразу же позвонил авиаторам, запросив у них прогноз погоды. Пока ему давали прогноз погоды, он спросил, кого, по моему мнению, можно назначить моим преемником на Западном фронте. Я ответил, что командующего 19-й армией Конева.

Тем временем авиаторы дали прогноз. Прогноз на утро был плохой: туман.

Сталин сказал:

– Дают плохую погоду. А для вас, значит, хорошую.

И тут же написал короткую записку:

«Ворошилову. ГКО назначает командующим Ленинградским фронтом генерала армии Жукова. Сдайте ему фронт и возвращайтесь тем же самолетом. Сталин».

Эта записка и была моим назначением.

Положив ее в карман, я утром сел в самолет, прилетел в Ленинград и принял фронт».

Следующая запись, которую я хочу привести, связана с тяжелыми для нас октябрьскими событиями, когда, прорвав фронт и окружив под Вязьмой большую часть войск Западного и Резервного фронтов, немцы шли на Москву.

«Во второй половине дня 6 октября мне в Ленинград позвонил Сталин. Поинтересовался, как идут дела на фронте, как обстановка, и после этого сказал, что мне нужно немедленно вернуться в Москву для выполнения особого задания.

Я ответил, что завтра же вылетаю. 7 октября, сдав дела по командованию Ленинградским фронтом начальнику штаба генералу Хозину, я вылетел в Москву. В Москву прилетел уже вечером и сразу направился на квартиру к Сталину. Сталин болел гриппом, но работал.

Поздоровавшись кивком головы, он предложил посмотреть на карту и сказал:

– Не могу добиться ясного доклада, что происходит сейчас на Западном направлении. Где противник, где наши войска? Поезжайте немедленно в штаб Западного фронта и позвоните мне в любое время суток. Я буду ждать».

Опустив в данном случае рассказ Жукова о том, как он поехал в штабы и войска Западного и Резервного фронтов и разбирался там в сложившейся обстановке, я прямо перейду к записям о тех разговорах со Сталиным, которые произошли у Жукова при его последующем назначении командующим Западным фронтом.

«Сталин был в нервном настроении и в страшном гневе. Говоря со мной, он в самых сильных выражениях яростно ругал командовавших Западным и Брянским фронтами Конева и Еременко и ни словом не упомянул при этом Буденного, командовавшего Резервным фронтом. Видимо, считал, что с этого человека уже невозможно спросить. Он сказал мне, что назначает меня командующим Западным фронтом, что Конев с этой должности снят и, после того как посланная к нему в штаб фронта правительственная комиссия сделает свои выводы, будет предан суду военного трибунала.

На это я сказал Сталину, что такими действиями ничего не исправишь и никого не оживишь. И что это только произведет тяжелое впечатление в армии. Напомнил ему, что вот расстреляли в начале войны командующего Западным фронтом Павлова, а что это дало? Ничего не дало. Было заранее хорошо известно, что собой представляет Павлов, что у него потолок командира дивизии. Все это знали. Тем не менее он командовал фронтом и не справился с тем, с чем не мог справиться. А Конев – это не Павлов, это человек умный. Он еще пригодится.

– А вы что предлагаете делать?

Я сказал, что предлагаю оставить Конева моим заместителем.

Сталин спросил подозрительно:

– Почему защищаете Конева? Что он, ваш дружок?

Я ответил, что нет, что мы с Коневым никогда не были друзьями, я знаю его только как сослуживца по Белорусскому округу.

Сталин дал согласие.

Думаю, что это решение, принятое Сталиным до выводов комиссии, сыграло большую роль в судьбе Конева, потому что комиссия, которая выехала к нему на фронт во главе с Молотовым, наверняка предложила бы другое решение. Я, хорошо зная Молотова, не сомневался в этом.

Через день или два после того, как я вступил в командование фронтом, я направил Конева как своего заместителя на правый фланг, к Калинину. Управляя этим далеко отстоявшим флангом, он действовал там самостоятельно и удачно и вскоре вступил в командование созданным там Калининским фронтом.

Через два дня после того, как я начал командовать фронтом, Молотов позвонил мне. В разговоре с ним шла речь об одном из направлений, на котором немцы продолжали продвигаться, а наши части продолжали отступать. Молотов говорил со мной в повышенном тоне. Видимо, он имел прямые сведения о продвижении немецких танков на этом участке, а я к тому времени не был до конца в курсе дела. Словом, он сказал нечто вроде того: или я остановлю это угрожающее Москве отступление, или буду расстрелян! Я ответил ему на это:

– Не пугайте меня, я не боюсь ваших угроз. Еще нет двух суток, как я вступил в командование фронтом, я еще не полностью разобрался в обстановке, не до конца знаю, где что делается. Разбираюсь в этом, принимаю войска.

В ответ он снова повысил голос и стал говорить в том же духе:

– Как же это так, не суметь разобраться за двое суток!

Я ответил, что, если он способен быстрее меня разобраться в положении, пусть приезжает и вступает в командование фронтом. Он бросил трубку, а я стал заниматься своими делами.

За несколько дней до парада на Красной площади Сталин позвонил мне и сказал, что у ГКО есть намерение (он имел обыкновение так говорить: «ГКО решил», «У ГКО есть намерение») 7 ноября провести в Москве традиционный парад. Мое мнение? Не могут ли немцы помешать этому действиями с воздуха и на земле? Не сделают ли они попытки прорваться к Москве?

Я ответил, что на земле мы можем гарантировать – ничего сверх обычного в этот день не произойдет. А с воздуха парад надо дополнительно обеспечить. Может быть, следует вдобавок к имеющимся перебросить под Москву некоторые истребительные части. Заключил тем, что провести парад, по моему мнению, возможно и что это произведет ободряющее впечатление на армию.

Второй раз Сталин позвонил мне уже утром, накануне парада. Сказал, что решено проводить парад, и, добавив, что сегодня вечером будет выступать на заседании Моссовета, спросил, позволит ли мне обстановка приехать туда из штаба фронта.

Я приехал и присутствовал на этом заседании, состоявшемся в метро на станции «Маяковская».

Сталин был человеком, который если за что-то уж однажды зацепится, то потом с трудом расстанется с этой своей идеей или намерением, даже когда объективные обстоятельства прямо говорят, что с первоначальным намерением необходимо расстаться.

В мае 1942 года Сталин сравнительно мягко отнесся к виновникам керченской катастрофы, очевидно, потому, что сознавал свою персональную ответственность за нее. Во-первых, наступление там было предпринято по его настоянию, и такое количество войск тоже было сосредоточено по его настоянию. Ставка, Генеральный штаб предлагали другое решение. Они предлагали отвести войска с Керченского полуострова на Таманский и построить нашу оборону там. Но он не принял во внимание этих предложений, считая, что, действуя так, мы высвободим воевавшую в Крыму 11-ю немецкую армию Манштейна. В итоге вышло, что армия Манштейна все равно была высвобождена, а мы потерпели под Керчью тяжелое поражение.

Приняв неправильное решение, Сталин вдобавок отправил на Керченский полуостров таких представителей Ставки, которые обеспечили катастрофу: Мехлиса и Кулика. Последний вообще неспособен был разумно руководить чем-либо. Эти представители действовали под Керчью в сочетании со слабым, безвольным командующим фронтом Козловым. И когда это предприятие, начатое по настоянию Сталина и под руководством лично им направленных туда людей, закончилось катастрофой, они понесли меньшее наказание, чем, очевидно, понесли бы за то же самое при других обстоятельствах другие люди.

Уже в тот период, когда я стал заместителем Верховного Главнокомандующего и между выездами на фронт иногда по месяцу, по два работал в Москве, я однажды сказал Сталину, что все его ближайшие помощники, я в том числе, издергались и измотались до последней степени.

Он с некоторым удивлением спросил: «Почему?»

Я сказал ему, что, когда он работает по ночам, мы тоже в это время работаем. И пока нам не становится известным, что он уехал и лег спать, мы не уезжаем и не ложимся спать. А утром, когда он спит, у нас самое горячее время, мы вынуждены работать. Он встает в два часа и начинает работать, а мы, уже проработав к этому времени все утро, находимся в любую минуту в готовности к его вызову. Так идет день за днем, месяц за месяцем. И люди измотаны этим.

Пока я ему все это говорил, он несколько раз переспрашивал меня, уточнял, даже выразил удивление тем, что никто не ложится спать, пока не лег он. Потом сказал:

– Хорошо. Обещаю вам, что больше не буду звонить вам ночью.

И действительно, с того дня до самого конца войны он ни разу не позвонил мне позднее двенадцати часов ночи. Один раз позвонил ровно в двенадцать, но свой разговор со мной начал с вопроса: «А вы еще не ложились спать, товарищ Жуков?» Я сказал, что нет, только собираюсь. Он задал какой-то деловой вопрос, не из числа самых существенных, и, сразу закончив разговор, сказал: «Ну, прощайте, отдыхайте».

Приведу ответ Жукова на один из моих вопросов, связанных со Сталинградской операцией. Вопрос этот был вызван тем, что в некоторых статьях и мемуарах можно было заметить различие во взглядах на то, как была введена в бой в декабре 1942 года под Котельниковом находившаяся в резерве Ставки 2-я гвардейская армия Малиновского. Момент был критический, деблокирующая танковая группа Гота прорывалась все ближе к Сталинграду, и 2-я гвардейская армия была брошена ей навстречу, хотя первоначально эту армию предполагалось использовать на другом, Юго-Западном фронте. Решительным ударом на Ростов она должна была отрезать все находившиеся восточнее немецкие войска. Я столкнулся с намеками на то, что было бы правильнее, даже ценой того, что Гот прорвется еще ближе к Сталинграду, сохранить за армией Малиновского прежнюю решительную задачу отсекающего удара на Ростов.

Меня привлекала эта точка зрения, она казалась мне более смелой, и, задавая Жукову свой вопрос, я, откровенно говоря, думал, что он поддержит ее. Но мои ожидания не оправдались.

– В период, когда возник вопрос о переадресовке армии Малиновского, – сказал Жуков, – я уже был не на юге, а на Западном фронте, занимался там организацией наступления против немцев, с тем чтобы они не могли перебросить силы на юг. Организуя это наступление, которое нельзя признать удачным, я был вызван к телефону Сталиным. Он сказал мне, что есть предложение переадресовать армию Малиновского, бросить ее на помощь Сталинградскому фронту, вместо того чтобы, как раньше предполагалось, наращивать ею удар на Ростов с севера. И спросил, как мое мнение.

Я в свою очередь спросил, как смотрит на это находящийся там, на юге, Василевский.

Сталин сказал, что Василевский считает необходимым переброску этой армии на помощь Сталинграду. Уважая мнение Василевского и считая его существенным, я ответил Сталину, что если так, то это, видимо, действительно необходимо.

На этом и закончился наш разговор. И, глядя в прошлое, учитывая тогдашнее соотношение сил, я считаю, что в той обстановке нам ничего, кроме этого, и не оставалось. Подписываюсь под этим решением и считаю его правильным.

Кстати сказать, наш первоначальный план действительно предполагал удар на Ростов с севера, чтобы запереть у немцев все, что окажется восточнее этого удара. План этот был составлен в Ставке и подписан Василевским и мною как заместителем Верховного Главнокомандующего.

Помню, как я попросил тогда Сталина подписать ту карту, на которую был нанесен этот план.

– А для чего? – сказал он. – Я знаю об этом, со мной это согласовано.

Тогда я сказал ему:

– Распишитесь для истории.

– А, для истории, – сказал он и расписался на карте.

Я хотел, чтобы он расписался на этой карте. Ответственность была огромная, решение принималось важнейшее, и было необходимо, чтобы он сам расписался на этой карте».

Следующие записи связаны с 1944 – 1945 годами, с последним периодом войны.

«Осенью 1944 года после завершения летней Белорусской операции во время разговора со Сталиным в Ставке по итогам этой операции он сказал мне:

– Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился и был прав. При той последовательности, которую мы установили, все получилось лучше.

Хорошо помня, как происходило дело при планировании этой операции, в которой я координировал действия двух фронтов, я возразил, что хотя все действительно вышло хорошо, но я и не предлагал другой последовательности действий фронтов.

– Как не предлагали? – сказал Сталин.

– Не предлагал. Давайте посмотрим директивы.

Он выдвинул ящик стола, вынул директивы, сначала сам начал читать, а потом протянул их мне и сказал:

– Читайте.

Я стал читать и вскоре дочитал до того места, из которого явствовало, что он не прав, что я действительно не предлагал иной последовательности введения в дело фронтов при проведении операции.

Он прервал меня, забрал у меня директивы и передал их Маленкову.

– Читайте.

Тот, вернувшись назад, дошел до этого же самого места и запнулся, видимо, не зная, что ему делать дальше, потому что дальше шел текст, вступавший в противоречие со словами Сталина. Запнулся, но все же продолжил чтение – что ж делать!

Сталин забрал у него бумаги и дал Берии.

– Читай!

Стал читать Берия, но при всем желании ничего другого вычитать не мог.

Сталин забрал директивы и, сунув обратно в ящик, ничего не сказал, но чувствовалось, что он был очень недоволен. Почему-то именно в этом случае ему захотелось весь успех операции, связанной с правильностью ее планирования, оставить за собой.

Разговор в тот день вообще вышел тяжелый. А вскоре после этого он заговорил со мной о том, что в предстоящих Висло-Одерской и Берлинской операциях специальной координации действий фронтов на месте вообще не потребуется. Что эту координацию сможет осуществлять Ставка непосредственно из Москвы. Сказав это, он предложил мне взять на себя командование 1-м Белорусским фронтом, который пойдет прямо на Берлин.

Я спросил у него, куда же он думает в таком случае назначить Рокоссовского, командующего этим фронтом? Он ответил на вопрос вопросом:

– А вы как думаете в этом случае? Вы будете командовать 1-м Белорусским фронтом, куда назначить Рокоссовского? – Я ответил, что если так, то, очевидно, его следует направить командовать 2-м Белорусским фронтом, который будет взаимодействовать с 1-м Белорусским фронтом в нашем ударе на Берлин.

Вот как был решен этот вопрос, а не так, как иногда пытаются представить в последнее время. И начало этого вопроса, само возникновение его относится к более раннему времени, к подведению итогов Белорусской операции и к тому конфликту, который при этом возник. Считаю, что именно результатом этого конфликта было нежелание Сталина, чтобы я координировал действия фронтов, и его намерение направить меня командовать решающим, но одним фронтом».

«В воспоминаниях Конева о его разговоре со Сталиным в первый период Белорусской операции есть место, внушающее мне сомнение. Конев написал, что Сталин спросил его о возможности ввода в прорыв на его фронте, через его армии, двух танковых армий 1-го Белорусского фронта. Мне трудно поверить, что Сталин мог внести такое предложение, прежде всего потому, что, как это видно из слов самого Конева, в тот момент, когда Сталин спросил о такой возможности, обе танковые армии 1-го Белорусского фронта – и армия Катукова, и армия Богданова – уже были введены мною своими первыми эшелонами в дело. Вынимать их из 1-го Белорусского фронта и перебрасывать для дальнейших действий на 1-й Украинский фронт в тот момент уже значило частично выводить их из боя. Сталин понимал, что это значит, и мне трудно представить, что он мог это предложить. Тем более трудно, что как раз в это время он спокойно отнесся к замедлению темпов нашего наступления на 1-м Белорусском фронте. Когда я доложил ему, что, как я и опасался, мы застряли, что немцы сосредоточили силы, оказывают ожесточенное сопротивление и наше продвижение замедлилось, мы все еще не можем прорваться в глубину, Сталин отреагировал на это очень спокойно.

– Ну что ж, – сказал он, – пусть подтягивают резервы, пусть цепляются. Больше перебьете здесь, меньше останется в Берлине.

Такой была его реакция в тот трудный для нас день.

Она осталась такой же и в дальнейшем. Я рассчитывал поначалу, что 1 мая мы уже доложим об окончании боев за Берлин и что об этом можно будет объявить на майском параде. Когда 30 апреля я понял, что сделать этого мы не сможем, я позвонил Сталину и сказал, что нам придется еще дня два провозиться с Берлином. Я ожидал с его стороны недовольство, а может быть, и упреки. Но он против моих ожиданий сказал очень спокойно:

– Ну что ж, пока не сообщим. В это Первое мая все и так будут в хорошем настроении. Позже сообщим. Не надо спешить там, на фронте. Некуда спешить. Берегите людей. Не надо лишних потерь. Один, два, несколько дней не играют теперь большой роли.

Такой была его реакция на мои доклады и в начале боев за Берлин, и в конце их».

3

А теперь несколько записей, дающих представление об общем взгляде Жукова на деятельность Сталина как Главнокомандующего и его отношение к людям, работавшим в годы войны под его руководством.

Личные эмоции уживаются в этих записях с несомненным стремлением к той справедливости в оценках, которая, как мне кажется, вообще присуща Жукову, несмотря на всю резкость, а порой и непримиримость его характера.

«В стратегических вопросах Сталин разбирался с самого начала войны. Стратегия была близка к его привычной сфере – политике, и чем в более прямое взаимодействие с политическими вопросами вступали вопросы стратегии, тем увереннее он чувствовал себя в них.

В вопросах оперативного искусства в начале войны он разбирался плохо. Ощущение, что он владеет оперативными вопросами, у меня лично начало складываться в последний период Сталинградской битвы, а ко времени Курской дуги уже можно было без преувеличения сказать, что он и в этих вопросах чувствует себя вполне уверенным.

Что касается вопросов тактики, строго говоря, он не разбирался в них до самого конца. Да, собственно говоря, ему как Верховному Главнокомандующему и не было прямой необходимости разбираться в вопросах тактики. Куда важнее, что его ум и талант позволили ему в ходе войны овладеть оперативным искусством настолько, что, вызывая к себе командующих фронтами и разговаривая с ними на темы, связанные с проведением операций, он проявлял себя как человек, разбирающийся в этом не хуже, а порой и лучше своих подчиненных. При этом в ряде случаев он находил и подсказывал интересные оперативные решения.

К этому надо добавить, что у него был свой метод овладения конкретным материалом предстоящей операции, метод, который я, вообще говоря, считаю правильным. Перед началом подготовки той или иной операции, перед вызовом командующих фронтами, он заранее встречался с офицерами Генерального штаба – майорами, подполковниками, наблюдавшими за соответствующими оперативными направлениями. Он вызывал их одного за другим на доклад, работал с ними по полтора, по два часа, уточнял с каждым обстановку, разбирался в ней и ко времени своей встречи с командующими фронтами, ко времени постановки им новых задач оказывался настолько хорошо подготовленным, что порой удивлял их своей осведомленностью.

Помню один из таких разговоров, когда он вдруг спросил меня про какую-то деревню, кем она занята – немцами или нашими. Мне, в то время руководившему действиями двух фронтов, было неизвестно, кем занята эта деревня. Я так и сказал ему об этом. Тогда он подвел меня к карте и, сказав, что эта деревня занята немцами, посоветовал обратить на нее внимание.

– Как населенный пункт она ничего собой не представляет, – сказал он, – может быть, самой деревни после боев вообще не существует. Но если взять конфигурацию всего участка фронта, то пункт этот существенный и в случае активных действий немцев он может представить для нас известную опасность.

После того как я сам посмотрел на карте конфигурацию этого участка фронта, я должен был согласиться с правильностью его оценки. Это всего лишь один пример такого рода.

Пожалуй, при помощи такого метода он порой любил подчеркнуть перед нами свою осведомленность, но все же главное состояло в том, что его осведомленность была не показной, а действительной, и его предварительная работа с офицерами Генерального штаба для уточнения обстановки перед принятием будущих решений была работой в высшей степени разумной.

В начале войны – говоря так, я в этом смысле отмечаю как рубеж Сталинградскую битву – случалось, что, выслушивая доклады, он иногда делал замечания, свидетельствующие об элементарном непонимании обстановки и недостаточном знании военного дела.

Так, например, было, когда летом 1942 года мне пришлось докладывать ему по Западному фронту об операции, связанной со взятием Погорелого Городища. Я докладывал ему о нанесении двух ударов: справа – главного, слева – вспомогательного. Справа на карте была большая, глубокая красная стрела, слева – небольшая. Обратив внимание на эту вторую стрелу, он спросил:

– А это что такое?

Пришлось объяснить, что малая стрела обозначает вспомогательный удар.

– Какой еще там вспомогательный удар? Какого черта нам разбрасывать силы? Надо сосредоточить их в одном месте, а не разбрасывать.

Пришлось докладывать, как мною задуман этот вспомогательный удар, что, ударив в двух местах, мы должны создать у противника неуверенность, в каком из них наносится главный удар, должны сковать часть его резервов на направлении нашего вспомогательного удара, чтобы он не успел ими сманеврировать, когда на вторые сутки операции обнаружит, где мы в действительности наносим главный удар.

Несмотря на то что мое объяснение, казалось, было убедительным, он остался недоволен им. Я продолжал доказывать свое. В конце концов он, так и не согласившись с моими доводами, сказал:

– Вас не переубедишь. Вы командующий фронтом и отвечаете за это.

Пришлось ответить, что я понимаю, что я командующий фронтом, и готов нести полную ответственность за то, что я предлагаю.

На этом и закончился тот разговор, довольно характерный для первого периода войны.

Впоследствии, во втором периоде, когда обсуждались планы операции, Сталин, наоборот, не раз сам ставил вопросы: нельзя ли нанести еще вспомогательный удар, продемонстрировать, растащить силы резерва противника? Именно с таким гораздо более глубоким пониманием этих вопросов было связано в дальнейшем планирование целой серии наших последовательных ударов разных фронтов, в особенности так называемых «десяти сталинских ударов» 1944 года».

«Со времени Сталинграда Сталин придерживался своего собственного подхода к проблемам окружения и уничтожения немецких войск. Ход Сталинградской операции запал ему в память, и он неоднократно возвращался к ее опыту. Когда у нас потом намечалась операция на окружение немцев в районе Кривого Рога, мне пришлось с этим столкнуться в разговоре со Сталиным. Он возразил против наших намерений провести оперативное окружение немцев, с тем чтобы впоследствии завершить его тактическим окружением и уничтожить их в созданном нами „котле“. Возразил и поставил другую задачу, потребовал, чтоб мы создали угрозу окружения, которая заставила бы немцев поспешно отходить из Криворожского бассейна. Вспомнив при этом Сталинград, он сказал, что так же, как теперь, мы обещали там окружить и уничтожить немцев за десять дней, а провозились с ними два с лишним месяца.

Схожий разговор произошел со Сталиным и в более поздний период, когда уже в 1944 году с нашим выходом на направление Черновицы – Проскуров нами по общей обстановке намечалось окружение немцев. Во всяком случае, мы об этом думали.

Сталин позвонил и сказал:

– Чувствую, что вы там затеваете окружение.

Пришлось подтвердить, что действительно такая мысль у нас есть и ее подсказывает сама обстановка.

– Не надо этого, – сказал Сталин. – Сколько времени это займет у вас?

Мы ответили, что окружение и последующее уничтожение окруженного противника, очевидно, займет около месяца.

– Месяц, – сказал он, – говорите, месяц? И в Сталинграде то же говорили. А на самом деле займет и два и три месяца. Не надо его окружать на нашей территории. Надо его вышибать. Гнать надо, скорей освобождать землю, весной надо будет сеять, нужен будет хлеб. Надо уменьшить возможность разрушений, пусть уходит. Создайте ему такую обстановку, чтобы быстрей уходил. Надо поскорее выгнать его с нашей территории. Вот наша задача. А окружение будете проводить потом, на территории противника».

«Если говорить о директивах Сталина по использованию тех или иных родов войск, в частности артиллерии, так называемых „сталинских указаниях по военным вопросам“, то с полным правом назвать их так, разумеется, нельзя. Обычно это были соображения, связанные с общим руководством войсками или с действиями тех или иных родов войск. В основе их лежали выводы, сделанные из предыдущего опыта войны, который предстояло использовать для руководства войсками в дальнейшем. Все это, как правило, разрабатывалось командующими родов войск и их штабами. Генеральным штабом, Антоновым, Василевским, мною, затем предлагалось на рассмотрение Сталина и после его утверждения как его указания шло в войска».

«Профессиональные военные знания у Сталина были недостаточными не только в начале войны, но и до самого ее конца. Однако в большинстве случаев ему нельзя было отказать ни в уме, ни в здравом смысле, ни в понимании обстановки. Анализируя историю войны, надо в каждом конкретном случае по справедливости разбираться в том, как это было. На его совести есть такие приказания и настояния, упорные, не взирая ни на какие возражения, которые плохо и вредно сказывались на деле. Но большинство его приказаний и распоряжений были правильными и справедливыми.

Говоря это, нельзя забыть и о тех тяжелых моментах, которые бывали в разговорах со Сталиным. Однажды я был у него на докладе вместе с Василевским. Василевский докладывал истинную обстановку, не соответствующую ни нашим ожиданиям, ни нашим намерениям. Немцы делали как раз обратное тому, что мы предполагали и чего хотели. Сталина этот неприглядный доклад вывел из себя. Он подошел к Василевскому и в упор спросил его:

– Вы на кого работаете, товарищ Василевский?

Тот не понял:

– То есть как, товарищ Сталин?

– Вы на кого работаете, на англичан или на немцев?

Василевский повторил:

– Не понимаю вас, товарищ Сталин.

– Что вы не понимаете? Вы делаете такой доклад, как будто вы работаете не на нас, а на англичан...

Василевский побледнел. И когда мы после этого вдруг прервавшегося тяжелого разговора ехали с ним в машине, долго не мог прийти в себя. А утром мы вновь были с ним на докладе у Сталина, и Сталин вел себя так, словно этого вчерашнего разговора вообще никогда не было.

А вообще во второй период войны Сталин не был склонен к поспешности в решении вопросов, обычно выслушивал доклады, в том числе неприятные, не проявляя нервозности, не прерывал и, покуривая, ходил, присаживался, слушал.

В конце войны в нем как отрицательная черта заметна стала некоторая ревность, стало чаще и яснее чувствоваться, что ему хочется, чтобы все победы и успехи были связаны с ним, и что он ревнует к высоким оценкам тех или иных действий тех или иных командующих. Я, например, остро почувствовал это на Параде Победы, когда меня там приветствовали и кричали мне «ура», – ему это не понравилось; я видел, как он стоит и у него ходят желваки».

«Вы спрашиваете, каким был Сталин в начале войны и каким в конце? Что в нем изменилось? Заметна ли была разница?

Прежде всего надо сказать, что Сталин остался Сталиным. Его принципиальные взгляды, привычки, его отношение к обстановке и к людям не претерпели решительных изменений. Само отношение к людям у него осталось прежнее, но война переоценила людей. В ходе войны стали видней, чем в начале, их заслуги, их возможности, их необходимость для дела, и с этим все больше связывалось отношение Сталина к людям. К Коневу, например, в начале войны он относился плохо, снимал с командования фронтами, а позже, когда Конев вступил в командование Степным фронтом и дело у него пошло хорошо, успехи и удачные операции сменяли друг друга, Сталин, видя, как Конев воюет, изменил к нему свое отношение. В ходе войны сам Сталин приобретал опыт и знания, стал понимать многое из того, чего не понимал вначале. Втянулся в военную деятельность, стал глубже и справедливее в своих оценках. А кроме того, он стал вообще гораздо больше считаться с объективной действительностью. Точка зрения – «то, что я решил, может и должно быть» – уступила место более трезвым позициям, основанным на объективной оценке реальности. «Можно сделать только то, что можно сделать; то, чего нельзя сделать, – нельзя».

Он все более внимательно прислушивался к советам, возникала взаимосвязь между его стремлением прислушаться и считаться с советами и его все более глубоким пониманием военной обстановки. Одно рождало второе, а второе, в свою очередь, усиливало первое. Более глубокое понимание обстановки толкало на то, чтобы прислушиваться к советам, а прислушиваясь к ним, он все глубже вникал в вопросы войны».

«Как я уже упоминал, в тех разговорах со Сталиным, которые были прямо связаны с ведением военных действий, мне за годы войны неоднократно приходилось выражать свое несогласие и вступать в споры. Очевидно, все это создало у него определенное мнение обо мне.

Когда я был уже снят с должности заместителя министра и командовал округом в Свердловске, Абакумов под руководством Берии подготовил целое дело о военном заговоре. Был арестован целый ряд офицеров, встал вопрос о моем аресте. Берия с Абакумовым дошли до такой нелепости и подлости, что пытались изобразить меня человеком, который во главе этих арестованных офицеров готовил военный заговор против Сталина. Но, как мне потом говорили присутствовавшие при этом разговоре люди, Сталин, выслушав предложение Берии о моем аресте, сказал:

– Нет, Жукова арестовать не дам. Не верю во все это. Я его хорошо знаю. Я его за четыре года войны узнал лучше, чем самого себя.

Так мне передали этот разговор, после которого попытка Берии покончить со мной провалилась».

4

Зная, что Жуков уже давно работает над воспоминаниями о своем жизненном пути, я не решался отнимать у него время просьбами рассказать мне свою биографию. Но в ходе наших бесед, главной темой которых была война, само собой вышло так, что он сам от времени до времени обращался к разным – и очень далеким, и более близким – событиям своей жизни, то давал характеристики людей, с которыми его сводила судьба, то высказывал те или иные взгляды на жизнь вообще и на свой собственный жизненный путь, в частности.

Я привожу эту часть наших бесед, хорошо сознавая всю разнохарактерность приведенных здесь записей, в которых, однако, присутствует свойственная Жукову дельность натуры.

«Когда я написал воспоминания о своих детских годах и юности, я перечитал их и подумал: до чего же похожи биографии почти у всех наших генералов и маршалов, почти каждый из какой-то далекой деревеньки или села, почти каждый из бедной, чаще всего крестьянской семьи. Удивительное сходство!

Я иногда задумываюсь над тем, почему именно так, а не иначе сложился мой жизненный путь на войне и вообще в жизни. В сущности я мог бы оказаться в царское время в школе прапорщиков. Я окончил в Брюсовском, бывшем Газетном, переулке четырехклассное училище, которое по тем временам давало достаточный образовательный ценз для поступления в школу прапорщиков.

Когда я девятнадцатилетним парнем пошел на войну солдатом, я с таким же успехом мог пойти и в школу прапорщиков. Но мне этого не захотелось. Я не написал о своем образовании, сообщил только, что кончил два класса церковно-приходской школы, и меня взяли в солдаты. Так, как я и хотел.

На мое решение повлияла поездка в родную деревню незадолго перед этим. Я встретил там, дома, двух прапорщиков из нашей деревни, до того плохих, неудачных, нескладных, что, глядя на них, мне было даже как-то неловко подумать, что вот я, девятнадцатилетний мальчишка, кончу школу прапорщиков и пойду командовать взводом и начальствовать над бывалыми солдатами, над бородачами, и буду в их глазах таким же, как эти прапорщики, которых я видел у себя в деревне. Мне не хотелось этого, было неловко.

Я пошел солдатом. Потом кончил унтер-офицерскую школу – учебную команду. Эта команда, я бы сказал, была очень серьезным учебным заведением и готовила унтер-офицеров поосновательнее, чем ныне готовят наши полковые школы.

Прошел на войне солдатскую и унтер-офицерскую науку и после февральской революции был выбран председателем эскадронного комитета, потом членом полкового.

Нельзя сказать, что я был в те годы политически сознательным человеком. Тот или иной берущий за живое лозунг, брошенный в то время в солдатскую среду не только большевиками, но и меньшевиками, и эсерами, много значил и многими подхватывался. Конечно, в душе было общее ощущение, чутье, куда идти. Но в тот момент, в те молодые годы можно было и свернуть с верного пути. Это тоже не было исключено. И кто его знает, как бы вышло, если бы я оказался не солдатом, а офицером, если бы кончил школу прапорщиков, отличился в боях, получил бы уже другие офицерские чины и к этому времени разразилась бы революция. Куда бы я пошел под влиянием тех или иных обстоятельств, где бы оказался? Может быть, доживал бы где-нибудь свой век в эмиграции? Конечно, потом, через год-другой, я был уже сознательным человеком, уже определил свой путь, уже знал, куда идти и за что воевать, но тогда, в самом начале, если бы моя судьба сложилась по-другому, если бы я оказался офицером, кто знает, как было бы. Сколько искалеченных судеб оказалось в то время у таких же людей из народа, как я...»

«Двадцать пять лет я просидел на коне. Был унтер-офицером, комвзводом, комэскадроном, командиром полка, командиром дивизии и корпуса.

Началом была унтер-офицерская служба в царской армии. Роль унтер-офицеров в царской армии была очень велика. По существу, на них лежало все обучение солдат, да и немалая тяжесть повседневного руководства солдатами, в том числе и руководство ими в бою. Среди царских офицеров было немало настоящих трудяг, таких, которые все умели делать сами и делали, не жалея на это ни сил, ни времени. Но большинство все-таки сваливало черновую работу на унтер-офицеров, полагалось на них. И это определяло положение унтер-офицеров в царской армии. Они были хорошо подготовлены, служили серьезно и представляли собой большую силу».

«В 1921 году мне пришлось быть на фронте против Антонова. Надо сказать, это была довольно тяжелая война. В разгар ее против нас действовало около семидесяти тысяч штыков и сабель. Конечно, при этом у антоновцев не хватало ни средней, ни тем более тяжелой артиллерии, не хватало снарядов, бывали перебои с патронами, и они стремились не принимать больших боев. Схватились с нами, отошли, рассыпались, исчезли и возникли снова. Мы считаем, что уничтожили ту или иную бригаду или отряд антоновцев, а они просто рассыпались и тут же рядом снова появились. Серьезность борьбы объяснялась и тем, что среди антоновцев было очень много бывших фронтовиков и в их числе унтер-офицеров. И один такой чуть не отправил меня на тот свет.

В одном из боев наша бригада была потрепана, антоновцы изрядно насыпали нам. Если бы у нас не было полусотни пулеметов, которыми мы прикрылись, нам бы вообще пришлось плохо. Но мы прикрылись ими, оправились и погнали антоновцев.

Незадолго до этого у меня появился исключительный конь. Я взял его в бою, застрелив хозяина. И вот, преследуя антоновцев со своим эскадроном, я увидел, что они повернули мне навстречу. Последовала соответствующая команда, мы рванулись вперед, в атаку. Я не удержал коня. Он вынес меня шагов на сто вперед всего эскадрона. Сначала все шло хорошо, антоновцы стали отступать. Во время преследования я заметил, как мне показалось, кого-то из их командиров, который по снежной тропке – был уже снег – уходил к опушке леса. Я за ним. Он от меня... Догоняю его, вижу, что правой рукой он нахлестывает лошадь плеткой, а шашка у него в ножнах. Догнал его и, вместо того чтобы стрелять, в горячке кинулся на него с шашкой. Он нахлестывал плеткой лошадь то по правому, то по левому боку, и в тот момент, когда я замахнулся шашкой, плетка оказалась у него слева. Хлестнув, он бросил ее и прямо с ходу, без размаха вынеся шашку из ножен, рубанул меня. Я не успел даже закрыться, у меня шашка была еще занесена, а он уже рубанул, мгновенным, совершенно незаметным для меня движением вынес ее из ножен и на этом же развороте ударил меня поперек груди. На мне был крытый сукном полушубок, на груди ремень от шашки, ремень от пистолета, ремень от бинокля. Он пересек все эти ремни, рассек сукно на полушубке, полушубок и выбил меня этим ударом из седла. И не подоспей здесь мой политрук, который зарубил его шашкой, было бы мне плохо.

Потом, когда обыскивали мертвого, посмотрели его документы, письмо, которое он недописал какой-то Галине, увидели, что это такой же кавалерийский унтер-офицер, как и я, и тоже драгун, только громаднейшего роста. У меня потом еще полмесяца болела грудь от его удара.

Так это было во время антоновщины.

Нашими войсками командовал тогда Тухачевский, а Уборевич был у него заместителем...»

Услышав это, я не удержался и спросил, как он оценивает Уборевича и Тухачевского.

«Обоих ставлю высоко, хотя они были разные люди, с разным опытом.

У Тухачевского был опыт фронтовых операций, а Уборевич командовал в гражданскую войну армией, выше этого тогда не поднимался.

И по общему характеру своего мышления, и по своему военному опыту Тухачевский был более эрудирован в вопросах стратегии. Он много занимался ими, думал над ними и писал о них. У него был глубокий, спокойный, аналитический ум.

Уборевич больше занимался вопросами оперативного искусства и тактикой. Он был большим знатоком и того и другого и непревзойденным воспитателем войск. В этом смысле он, на мой взгляд, был на три головы выше Тухачевского, которому была свойственна некоторая барственность, небрежение к черновой повседневной работе. В этом сказывалось его происхождение и воспитание.

Сталкиваться с ним мне пришлось чаще всего в 1936 году во время разработки нового боевого устава. Нужно сказать, что Ворошилов, тогдашний нарком, в этой роли был человеком малокомпетентным. Он так до конца и остался дилетантом в военных вопросах и никогда не знал их глубоко и серьезно. Однако занимал высокое положение, был популярен, имел претензии считать себя вполне военным и глубоко знающим военные вопросы человеком. А практически значительная часть работы в наркомате лежала в то время на Тухачевском, действительно являвшемся военным специалистом. У них бывали стычки с Ворошиловым и вообще существовали неприязненные отношения. Ворошилов очень не любил Тухачевского, и, насколько я знаю, когда возник вопрос о подозрениях по отношению к Тухачевскому, а впоследствии и о его аресте, Ворошилов палец о палец не ударил для того, чтобы его спасти.

Во время разработки устава помню такой эпизод. При всем своем спокойствии Тухачевский умел проявлять твердость и давать отпор, когда считал это необходимым. Тухачевский, как председатель комиссии по уставу, докладывал Ворошилову как наркому. Я присутствовал при этом. И Ворошилов по какому-то из пунктов, уже не помню сейчас по какому, стал высказывать недовольство и предлагать что-то не шедшее к делу. Тухачевский, выслушав его, сказал своим обычным спокойным голосом:

– Товарищ нарком, комиссия не может принять ваших поправок.

– Почему? – спросил Ворошилов.

– Потому что ваши поправки являются некомпетентными, товарищ нарком.

Он умел давать резкий отпор именно в таком спокойном тоне, что, конечно, не нравилось Ворошилову.

С Уборевичем я работал вместе целых четыре года начиная с 1932-го. Я служил в Инспекции кавалерии у Буденного, а до этого был заместителем командира дивизии в Киевском округе. И вот Уборевич звонит туда, в Киевский округ, к Тимошенко, и спрашивает его, не мог ли бы он рекомендовать кого-либо из кавалеристов, чтобы навести порядок в 4-й кавалерийской дивизии. 4-я кавдивизия раньше была лучшей кавдивизией Первой Конной армии. Потом ее перебросили в Ленинградский военный округ, потом в Белоруссию, в такие места, где надо было все строить заново, занимать дивизию хозяйственным строительством. Командир дивизии оказался неудачным, за два года пребывания в Белоруссии дивизия только и занималась строительством, запустила боевую подготовку и вообще находилась в отвратительном виде. Тимошенко порекомендовал Уборевичу взять на эту дивизию меня. Уборевич в своем обычном решительном тоне позвонил в Москву Ворошилову и попросил:

– Товарищ нарком, дайте мне на дивизию Жукова, мне его порекомендовал Тимошенко.

Ворошилов ответил, что я работаю в Инспекции кавалерии у Буденного. Но Уборевич настоял на своем:

– В инспекции народу много, там можно найти и другого, а мне нужен командир дивизии, прошу выполнить мою просьбу.

Когда меня вызвали, я, разумеется, был рад пойти на дивизию и выехал в Белорусский округ. Дивизией я еще не командовал, только бригадой.

Поначалу мои отношения с Уборевичем сложились неудачно. Примерно через полгода после того, как я принял дивизию, он влепил мне по чьему-то несправедливому докладу выговор. Была какая-то инспекционная проверка в дивизии, оказалось что-то не так, в итоге выговор в приказе по округу. Выговор несправедливый, потому что за полгода дивизию поставить на ноги невозможно. За полгода с ней можно только познакомиться и начать принимать меры. А сделать все то, что требовалось для приведения дивизии в полный порядок, я за полгода не мог при всем желании. И вот – выговор. Притом заочный. Это был первый выговор за всю мою службу, и, на мой взгляд, повторяю, совершенно несправедливый. Я возмутился и дал телеграмму.

«Командующему войсками округа Уборевичу. Вы крайне несправедливый командующий войсками округа, я не хочу служить с вами и прошу откомандировать меня в любой другой округ. Жуков».

После телеграммы прошло два дня. Звонит Уборевич и вызывает меня к телефону.

– Интересную телеграмму я от вас получил. Вы что, недовольны выговором?

Я отвечаю:

– Как же я могу быть довольным, товарищ командующий, когда выговор несправедлив и не заслужен мною?

– Значит, вы считаете, что я несправедлив?

– Да, я так считаю. Иначе не отправил бы вам телеграммы.

– И ставите вопрос о том, чтобы откомандировать вас?

– Ставлю вопрос.

– Подождите с этим. Через две недели будет инспекторская поездка, мы на ней с вами поговорим. Можете подождать со своим рапортом до этого?

– Могу.

– Ну так подождите.

На этом закончился наш разговор.

На инспекторской поездке Уборевич нашел случай, отозвал меня в сторону и сказал:

– Я проверил материалы, по которым вам вынесли выговор, и вижу, что он вынесен неправильно. Продолжайте служить. Будем считать вопрос исчерпанным.

– А выговор могу считать снятым? – спросил я.

– Разумеется, раз я сказал, что он несправедлив.

На этом закончился инцидент.

Впоследствии дивизия стала лучшей в округе и одной из лучших в армии. За два года я привел ее в порядок.

Отношения с Уборевичем сложились хорошие. Я чувствовал, что он работает надо мной. Он присматривался ко мне, давал мне разные задания, вытаскивал меня на доклады. Потом поручил мне на сборе в штабе округа сделать доклад о действиях французской конницы во время сражения на реке По в Первую мировую войну.

Этот доклад был для меня делом непривычным и трудным. Тем более что я, командир дивизии, должен был делать этот доклад в присутствии всех командующих родами войск округа и всех командиров корпусов. Но я подготовился к докладу и растерялся только в первый момент: развесил все карты, остановился около них; надо начинать, а я стою и молчу. Но Уборевич сумел помочь мне в этот момент, своим вопросом вызвал меня на разговор, дальше все пошло нормально, и впоследствии он оценил этот доклад как хороший.

Повторяю, я чувствовал, как он терпеливо работает надо мной.

А вообще он был строг. Если во время работы с его участием видел, что кто-то из командиров корпусов отвлекся, он мгновенно, не говоря лишнего слова, ставил ему задачу:

– Товарищ такой-то! Противник вышел отсюда, из такого-то района, туда-то, находится в таком-то пункте. Вы находитесь там-то. Что вы предполагаете делать?

Отвлекшийся командир корпуса начинал бегать глазами по карте, на которой сразу был назван целый ряд пунктов. Если бы он неотрывно следил, он бы быстро нашел, но раз хоть немножко отвлекся, то все сразу становится трудным. Это, конечно, урок ему. После этого он уже в течение всего сбора не сводит глаз с карты.

Уборевич был бесподобным воспитателем, внимательно наблюдавшим за людьми и знавшим их, требовательным, строгим, великолепно умевшим разъяснить тебе твои ошибки. Очевидность их становилась ясной уже после трех-четырех его фраз. Его строгости боялись, хотя он не был ни резок, ни груб. Но он умел так быстро и так точно показать тебе и другим твои ошибки, твою неправоту в том или ином вопросе, что это держало людей в напряжении».

Во время своего рассказа об Уборевиче, назвав Тимошенко, Жуков вдруг вне связи с предыдущим вернулся к нему и сказал:

«Тимошенко в некоторых сочинениях оценивают совершенно неправильно, изображают его чуть ли не как человека безвольного и заискивающего перед Сталиным. Это неправда. Тимошенко старый и опытный военный, человек настойчивый, волевой и образованный и в тактическом и в оперативном отношении. Во всяком случае, наркомом он был куда лучшим, чем Ворошилов, и за тот короткий период, пока им был, кое-что успел повернуть в армии к лучшему. Случилось так, что после Харьковской катастрофы ему больше не поручалось командовать фронтами, хотя в роли командующего фронтом он мог быть много сильней некоторых других командующих, таких, например, как Еременко. Но Сталин был на него сердит и после Харькова и вообще, и это сказалось на его судьбе на протяжении всей войны. Он был человеком твердым, и как раз он никогда не занимался заискиванием перед Сталиным, если бы он этим занимался, вполне возможно, что он получил бы фронт».

Во время одной из бесед мы заговорили с Жуковым о военных мемуарах. Судя по его отзывам на разные книги и публикации, он внимательно читал почти все, что вышло, и, очевидно, этот вопрос интересовал его еще и потому, что он сам продолжал еще работать над собственными воспоминаниями о войне.

Приведу несколько связанных с этим записей.

«Не знаю, как ваше мнение, но мне кажется, что в мемуарах военачальников не место огромным спискам имен и огромному количеству боевых эпизодов с упоминаниями тех или иных случаев героизма. В тех случаях, когда это преподносится как личные наблюдения, – это неправда. Ты, командующий фронтом, сам этого не видел, не присутствовал при этом, не знаешь лично человека, о котором идет речь, не представляешь себе подробностей его подвига. В некоторых случаях не знаешь и фамилии человека, совершившего подвиг. В большинстве случаев эти факты в мемуарах берутся из чужих материалов.

Они не характеризуют деятельности командующего фронтом, а порой мешают созданию целостной картины происходящего, изложенной с точки зрения того, кто пишет мемуары. Мне думается, что злоупотребление этим выглядит как ложный демократизм, ложное заигрывание.

Для того чтобы показать, как воюет народ, не обязательно брать из газет того времени или из политдонесений списки фамилий. Когда ты рассказываешь о том, как воюет целый фронт, как воюют входящие в него армии, как воюет вся эта огромная масса людей, какие потери они несут, чего добиваются и как побеждают, – это и есть рассказ о действиях народа на войне.

В ходе войны мы совершили немало ошибок, и об этих ошибках нам надо писать в своих мемуарах. Я, во всяком случае, пишу. В частности, пишу о тех ошибках, которые были у меня как у координатора действий двух фронтов во Львовско-Сандомирской операции, когда мы, имея более чем достаточные для выполнения задачи силы, топтались перед Львовом, а я как координатор действий двух фронтов не использовал эти силы там, где было необходимо, не сманеврировал ими своевременно для успеха более быстрого и решительного, чем тот, который был достигнут.

Большой недостаток некоторых мемуаров, которые я читал, – ограниченность кругозора и командующих армиями, и даже командующих фронтами.

Порой создается странное впечатление, что, казалось бы, опытный и образованный военный человек, действующий на войне в пределах своих разграничительных линий и имеющий соседей справа и слева, забывает о том, что с их действиями связаны не только его неудачи, но и его успехи. Забывает, что справа и слева от него действуют части той же самой Советской Армии, которым надо отдавать должное так же, как и собственным своим частям, забывает, что все это одна и та же армия, а не какая-то другая и что немцы действуют не специально против его армии или фронта, а против Советской Армии в целом, против всех армий, всех фронтов.

И если в данный момент именно он испытывает затруднения, по нему наносится удар, против него немцы сосредоточивают крупные силы, то это связано с тем, что где-то в другом месте у них этих сил нет, что где-то они ослабили напряжение и не наносят удара, и у кого-то из его соседей справа или слева в связи с этим в данный момент легче.

Этот сосед в свою очередь не должен забывать о причинах того, почему ему в данный момент легче. Но и ты, когда пишешь мемуары, не вправе забывать, что успех твоего труда связан с тем, что в это время немцы сосредоточивали силы на другом участке, что там твоим соседям приходилось тяжело.

Нельзя забывать, что ты имел успех не только потому, что ты сам такой умный и хороший и что так хорошо действовали твои войска, но и потому, что для твоего удара сложилась благоприятная обстановка, соседи отвлекли на себя основные силы противника, а ты получил преимущества, легшие в основу твоего успеха.

Но этот твой успех – общий, а не только твой. Точно так же, как если у соседа складывается выгодная обстановка, а у тебя тяжелая, то успех соседа не только его успех, но и твой.

Вот это нередко забывают в воспоминаниях. Пишут так, как будто ведут войну только в своих разграничительных линиях, как будто твои войска нечто совершенно отдельное от всего другого. С такой узостью кругозора принципиально нельзя мириться, не говоря уже о том, что узость эта ведет к целому ряду искажений в оценке самого хода военных действий».

Видимо, то обстоятельство, что в период бесед с ним Жуков продолжал работу над своими воспоминаниями, отразилось на характере некоторых сделанных мною записей. Когда человек, проживший большую жизнь, как бы заново оглядывает ее всю наедине с собой, то какая-то часть его размышлений над собственной жизнью проникает и в его разговоры с собеседниками.

Приведу несколько записей, носящих именно такой характер.

«Бывает, чувствуешь, что все-таки не полностью используешь заложенные в тебе возможности, что в той или другой сфере тебе не хватает знаний, подготовки, систематического образования. Жизнь сложилась так, что многого не удалось приобрести. Скажем, знания биологии, естественных наук, с которыми сталкиваешься даже в своих чисто военных размышлениях. Меня никогда не покидало ощущение, что круг моих знаний более узок, чем тот, какой бы мне хотелось иметь и какой я испытывал необходимость иметь по роду своей деятельности. Испытывал и испытываю».

«Я никогда не был самоуверенным человеком. Отсутствие самоуверенности не мешало мне быть решительным в деле. Когда делаешь дело, несешь за него ответственность, решаешь, – тут не место сомнениям в себе или неуверенности. Ты всецело поглощен делом и тем, чтобы всего себя отдать этому делу и сделать все, на что способен. Но потом, когда дело закончено, когда размышляешь о сделанном, думаешь не только над прошлым, но и над будущим, обостряется чувство того, что тебе чего-то не хватает, того или иного недостает, что тебе следовало бы знать ряд вещей, которых ты не знаешь, и это снова вернувшееся чувство заставляет все заново передумывать и решать с самим собой: „А не мог бы ты сделать лучше то, что ты сделал, если бы ты обладал всем, чего тебе не хватает?“

Мне многое приходилось осваивать практически, без достаточных, предварительно накопленных широких и разносторонних знаний. Это имело и свою положительную сторону. Отвечая за дело, стремясь поступить наилучшим образом и чувствуя при этом те или иные пробелы в своей общей подготовке, я стремился решать встававшие передо мной вопросы как можно фундаментальнее, стремился докопаться до корня, не позволить себе принять первое попавшееся поверхностное решение. Было повышенное чувство ответственности по отношению к порученному делу, ощущение необходимости до всего дойти своим умом, своим опытом, стремясь тут же непосредственно пополнить свои знания всем тем, что было нужно для дела.

При всей трудности положения иногда в этом была и своя положительная сторона. Кстати сказать, некоторые из наших высокообразованных профессорского типа военных, профессоров, оказавшихся в положении командующих на тех или других фронтах войны, не проявили себя с положительной стороны. В их решениях мне случалось замечать как раз элементы поверхностности. Порой они предлагали поверхностные решения сложных проблем, не укладывавшихся в их профессорскую начитанность. В этом состояла оборотная сторона медали – им иногда казалось простым, само собой разумеющимся то, что на самом деле было трудным и что мне, например, казалось очень трудным для решения, да так оно и было в действительности».

«Есть в жизни вещи, которые невозможно забывать. Человек просто-напросто не в состоянии их забыть, но помнить их можно по-разному. Есть три разные памяти. Можно не забывать зло. Это одно. Можно не забывать опыта. Это другое. Можно не забывать прошлого, думая о будущем. Это третье.

Мне пришлось пережить в своей жизни три тяжелых момента. Если говорить о третьем из них, то тут в чем-то, очевидно, виноват и я, – нет дыма без огня. Но пережить это было нелегко.

Когда меня в пятьдесят седьмом году вывели из состава Президиума ЦК и из ЦК и я вернулся после этого домой, я твердо решил не потерять себя, не сломаться, не раскиснуть, не утратить силу воли, как бы ни было тяжело.

Что мне помогло? Я поступил так. Вернувшись, принял снотворное. Проспал несколько часов. Поднялся. Поел. Принял снотворное. Опять заснул. Снова проснулся, снова принял снотворное, снова заснул... Так продолжалось пятнадцать суток, которые я проспал с короткими перерывами. И я как-то пережил все то, что мучило меня, что сидело в памяти. Все то, о чем бы я думал, с чем внутренне спорил бы, что переживал бы в бодрствующем состоянии, все это я пережил, видимо, во сне. Спорил, и доказывал, и огорчался – все во сне. А потом, когда прошли эти пятнадцать суток, поехал на рыбалку.

И лишь после этого написал в ЦК, попросил разрешения уехать лечиться на курорт.

Так я пережил этот тяжелый момент».

* * *

Хочу закончить эти заметки тем же, с чего их начал.

Это не попытка написать биографию Жукова, а именно заметки к ней, и я буду рад, если впоследствии хотя бы часть сказанного и приведенного в них сослужит службу будущим биографам этого во многих отношениях выдающегося человека.

Апрель – май 1968 г.

Беседы с маршалом Советского Союза И.С. Коневым

Барвиха. 24 февраля 1965 года

Разговор зашел об оценке в печати и в разговорах той отрицательной роли, которую в подготовке к войне сыграли аресты тридцать седьмого – тридцать восьмого годов в армии. Я в ходе разговора разделил этот вопрос на три части, вернее, на три проблемы, связанные друг с другом.

Первая – это избиение значительной части головки армии, то есть таких людей, как Тухачевский, Егоров, Якир, Уборевич, Корк, Блюхер, Дыбенко, Белов, и ряд других.

Вторая проблема – это аресты, в большинстве случаев с последующим уничтожением, примерно двух третей высшего начальствующего состава – от комбригов до комкоров включительно.

И, наконец, третья проблема – это проблема воздействия самой атмосферы арестов, страха, вызванного этой атмосферой недоверия, – воздействие всего этого на моральный дух армии, на инициативу, на гражданское мужество, на умение, верней, решимость принять на себя ответственность в критической обстановке и так далее.

В связи с этим я вспомнил разговор с одним генералом, который рассказывал о сорок первом годе – как ему было приказано выходить с дивизией в приграничные лагеря без боевых патронов, без мин к минометам, без снарядов к орудиям. В таком положении он и встретил войну. Выслушав этот рассказ, я сказал своему собеседнику, что если бы не тридцать седьмой – тридцать восьмой годы со всей их атмосферой крайнего запугивания кадров, крайнего завинчивания гаек, крайней подозрительности к любому, не говоря уже о протесте, – к любому рапорту, обращению и так далее, то вы бы, очевидно, не вышли в предвоенной обстановке к границе, в лагерь без патронов и без снарядов. Очевидно, вы это считали бы невозможным для себя, вы бы подавали рапорта, вы бы что-то делали, чтобы не оказаться в таком угрожающем положении. И точно так же, как вы, так поступали бы десятки и сотни других военных, которые этого не делали только потому, что были угнетены, доведены до состояния молчания и неразумного повиновения предыдущей атмосферой тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Я имею в виду неразумное повиновение приказам нелепым и, по существу, преступным.

Я, говоря о третьей проблеме, изложил этот разговор Ивану Степановичу Коневу.

О второй и третьей проблемах мы говорили, в общем, мало, и к ним, очевидно, еще предстоит вернуться в разговорах. Хотя в общей форме Иван Степанович подтвердил, что все это имело глубоко отрицательное влияние на начало войны. А что касается первой проблемы – уничтожения головки армии – он высказался более подробно.

По его мнению, когда берут эту проблему отторженно и педалируют на ней, изображая дело так, что если бы эти десять, двенадцать, пять или семь человек не были бы оклеветаны и не погибли бы в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах, а были бы во главе армии к началу войны, то вся война выглядела бы по-другому, – это преувеличение. С его точки зрения, если оценивать военный опыт, военный уровень и перспективы этих людей, то тут нужно подходить индивидуально к каждому.

Блюхер, по его мнению, был к тридцать седьмому году человеком с прошлым, но без будущего, человеком, который по уровню своих знаний, представлений недалеко ушел от гражданской войны и принадлежал к той категории, которую представляли собой к началу войны Ворошилов, Буденный и некоторые другие бывшие конармейцы, жившие не современными, прошлыми взглядами. Представить себе, что Блюхер справился бы в современной войне с фронтом, невозможно. Видимо, он с этим справился бы не лучше Ворошилова или Буденного. Во всяком случае, такую небольшую операцию, как хасанские события, Блюхер провалил. А кроме того, последнее время он вообще был в тяжелом моральном состоянии, сильно пил, опустился. (Я уже сейчас, записывая это, подумал о том, что этот последний момент мне не кажется достаточно убедительным, потому что в той обстановке, которая создалась к тридцать восьмому году – ко времени хасанских событий, когда Блюхер чувствовал себя уже человеком с головой, положенной под топор, трудно судить его за неудачное проведение операции. Это уже в значительной мере было результатом создавшейся атмосферы, а не только его руководства, хотя, может быть, оно и было неудачным, тут спорить не приходится. Да и опущенность, моральное состояние, пьянство – все это могло быть в значительной мере последствиями обстановки, создавшейся в армии и, в частности, на Дальнем Востоке вокруг самого Блюхера. –

К. С.)

Тухачевский, по мнению И.С. Конева, человек даровитый, сильный, волевой, теоретически хорошо подкованный. Это его достоинства. К его недостаткам принадлежал известный налет авантюризма, который проявился еще в польской кампании, в сражении под Варшавой. И.С. Конев говорил, что он подробнейшим образом изучал эту кампанию, и, каковы бы ни были ошибки Егорова, Сталина на Юго-Западном фронте, целиком сваливать на них вину за неудачу под Варшавой Тухачевского не было оснований. Само его движение с оголенными флангами, с растянувшимися коммуникациями и все его поведение в этот период не производят солидного, положительного впечатления. По мнению И.С. Конева, некоторые замашки бонапартистского оттенка были у Тухачевского и потом. Но главным недостатком Тухачевского он считает, что тот не прошел ступень за ступенью всю военную лестницу и хотя некоторое время был командующим округом, но непосредственно войсками командовал мало, командного опыта после гражданской войны имел недостаточно. Тем не менее если подводить итоги, то Тухачевского можно представить себе на одном из высших командных постов во время Великой Отечественной войны с пользой для дела.

Якир, по мнению Конева, человек умный, со способностями, но без настоящей военной школы, без настоящего военного образования, человек, не лишенный блеска, но не обладавший сколько-нибудь основательным военным опытом для руководства операциями крупного масштаба. Его Конев с трудом представляет себе в роли, скажем, командующего фронтом на Великой Отечественной войне.

Егорова и Корка он считает людьми средних способностей, образованными, знающими, выдержанными, но не блиставшими сколько-нибудь заметными военными дарованиями. Дыбенко и Белова он относит к той категории людей, таких, как Ворошилов и как Буденный, которые в военном отношении были целиком в прошлом, в гражданской войне, и, будь они живы, они были бы обречены на то, чтобы показать в условиях большой войны свою отсталость и беспомощность.

Самым крупным военным деятелем из числа всех погибших И.С. Конев считает Уборевича, оценивает его чрезвычайно высоко. Высоко оценивает его опыт в период гражданской войны. Высоко оценивает его как командующего округом, как человека, прекрасно знавшего войска, пристально и умело занимавшегося боевой подготовкой, умевшего смотреть вперед и воспитывать кадры. Плюс ко всему сказанному, по мнению И.С. Конева, Уборевич был человеком с незаурядным военным дарованием, в его лице наша армия понесла самую тяжелую потерю, ибо этот человек мог и успешно командовать фронтом, и вообще быть на одной из ведущих ролей в армии во время войны.

Потом И.С. Конев говорил о том, что в общем в Отечественную войну, которая произвела отбор кадров, выдвинулись люди, хотя в большинстве своем и участвовавшие в гражданской войне, но без громкого прошлого за плечами. Это прошлое на них не давило, не навязывало им своих концепций, не заставляло смотреть назад – в гражданскую войну. Они заканчивали оформляться как военачальники уже после гражданской войны, проходили одну за другой нормальные ступени службы и именно поэтому шли вперед, а не останавливались на месте и не жили старым. И то, что из числа именно этих людей выдвинулись все ведущие кадры Великой Отечественной войны, не случайно.

Я согласился с этим, но сказал в ответ, что хотя война и производит отбор кадров, но она производила его после тридцать седьмого и тридцать восьмого годов на суженной, если можно так выразиться, основе. Тот материал, из которого войне предстояло отобрать кадры военачальников, этот материал произволом был сужен втрое – кто знает, сколько могло выдвинуться способных людей из тех двух третей высшего командного состава, которые были уничтожены в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах и не участвовали в этом отборе кадров войной.

И.С. Конев говорил о том, как после тридцать седьмого года Сталин приглядывался к оставшимся кадрам и брал на заметку людей, которых он собирался выдвигать, на которых собирался делать ставку в будущей войне. Сам он, Конев, ощущал себя одним из таких людей, ощущал на себе внимание Сталина и его заинтересованность.

К таким людям, по его мнению, принадлежали в равной мере Жуков, за выдвижением которого Сталин очень следил и выдвижению которого активно помогал; Павлов, который не оправдал ожиданий Сталина, растерялся в первые дни войны на Западном фронте, но с которым до этого Сталин связывал большие надежды; Маркиан Попов, с которым Сталин тоже связывал большие надежды и не ошибался с точки зрения военных данных этого человека, но Попов сам помешал себе выдвинуться своим все усиливавшимся год от года пьянством.

В дальнейшем разговоре о предшествовавших войне военных биографиях ряда командармов, командующих фронтами, И.С. Конев проводил мысль, что полноценного военачальника, способного командовать крупными соединениями, может создать только долгая военная школа, прохождение целого ряда ее ступеней – неторопливое, основательное, связанное с устойчивой любовью к пребыванию в войсках, проведению учений, к непосредственному командованию, к действиям в поле. Он, отзываясь о ряде людей, давал понять, что без этого разносторонний человек, с хорошим военным образованием, волевой и имеющий свой почерк в действиях на поле боя не может родиться. Одной штабной подготовки, длительной службы в штабах для этого недостаточно. Без того чтобы покомандовать полком, дивизией, корпусом, трудно стать командиром и командующим фронтом.

Я среди прочих вопросов задал вопрос о том, приходило ли ему как командующему фронтом когда-нибудь в голову, почему Сталин не бывает на фронтах, не посещает фронты, ставил ли он внутренне когда-нибудь это лыко в строку Сталину. Он наотрез сказал, что нет, он об этом никогда не думал, верней, никогда не ощущал как необходимость приездов Сталина на фронт и поэтому и не ждал их и не ставил в упрек Сталину то, что он этого не делает. В этом не было никакой нужды. Находясь в Москве, в Ставке Верховного Главнокомандования, Сталин был именно в том месте, где он и должен был находиться, откуда он мог управлять всем, чем ему должно было управлять. Он не был человеком поля боя, он неважно разбирался в топографии, не чувствовал ее. Он воспринимал географию, большие категории, крупные населенные пункты, общую стратегическую обстановку, и, для того чтобы разбираться в этих вопросах, руководить, исходя из этого, ему не было никакой необходимости выезжать на фронт.

О себе И.С. Конев сказал, что к началу войны он безгранично верил Сталину, любил его, находился под его обаянием.

Первые сомнения, связанные со Сталиным, первые разочарования возникли в ходе войны. Взрыв этих чувств был дважды. В первые дни войны, в первые ее недели, когда он почувствовал, что происходит что-то не то, ощутил утрату волевого начала оттуда, сверху, этого привычного волевого начала, которое исходило от Сталина. Да, у него было тогда ощущение, что Сталин в начале войны растерялся. И второй раз такое же ощущение, еще более сильное, было в начале Московского сражения, когда Сталин, несмотря на явную очевидность этого, несмотря на обращение фронта к нему, не согласился на своевременный отвод войск на можайский рубеж, а потом, когда развернулось немецкое наступление и обстановка стала крайне тяжелой, почти катастрофической, Сталин тоже растерялся.

Именно тогда он позвонил на Западный фронт с почти истерическими словами о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить сложившееся положение». Вот тут И.С. Конев почувствовал крайнюю растерянность Сталина, отсутствие волевого начала.

А когда на фронт приехал с комиссией Молотов, который, вообще говоря, человек крайне неумный, и те, кто о нем жалеет, просто плохо знают его, – вот тогда при участии Молотова попытались свалить всю вину на военных, объявить их ответственными за создавшееся положение, – вот тут у Конева возникло ощущение, что Сталин не соответствует тому представлению о нем, которое сложилось у него, Конева, представлению о чем-то бесконечно сильном. Представление это оставалось, но за ним стоял растерявшийся в тот момент человек. Растерявшийся и во многом виновный.

Но вины считать было не время, и в обстановке этого вакуума, растерянности надо было возмещать своими волями отсутствие воли сверху и делать все возможное для спасения положения.

Потом И.С. Конев коснулся своей биографии. Он пять лет командовал полком и в общей сложности семь лет дивизией, потом – корпусом, потом – армией, потом – фронтом. А начал солдатом. Практически прошел все военные ступени, которые существуют. Прошел все должности – как он выразился, – и каждая меня учила. Был в Академии Фрунзе, но все-таки главную академию прошел в полку, за пять лет службы командиром полка. Я человек поля. Я, если на что-то способен, – то на поле боя, принимать там решения и учить войска, проводить учения. Я люблю это страстно. Люблю это и знаю, и умею это делать. К учениям я отношусь с вдохновением. И всегда относился. Будучи командиром полка, относился к этому с вдохновением. Без вдохновенья нет ученья. И вообще, когда я вам рассказывал о боевых действиях, не знаю, почувствовали ли вы это, сумел ли я передать, но я хотел вам показать, что руководство боевыми действиями – это прежде всего вдохновение, кроме всего прочего, кроме остальных факторов, требуется вдохновение и интуиция, чтобы принять ряд решений. Слова Суворова «Тяжело в ученье – легко в бою» для меня не фраза, а основа жизни на протяжении многих лет, основа деятельности.

Для меня было большой радостью, когда на учениях в Московском военном округе Шапошников, после того как я вышел со своим полком на командный пункт «синей» дивизии, смешав все карты и оборвав, по существу, учения, Шапошников мне с глазу на глаз сказал: «У вас есть задатки к вождению войск, чувствуется, что вы можете стать мастером маневра». Мне было и приятно это слышать и немножко даже страшновато, как бы налагало какую-то ответственность за будущие мои действия.

Работал в войсках страстно, днем и ночью. Без страсти нельзя командовать полком. И всегда учился. Учил и учился. Хорошо владел оружием – и «наганом», и винтовкой, но хромало дело с пулеметом, с «дегтяревым» и со станковым. А в то время мастера-пулеметчики в стрелковых частях были знаменитые фигуры.

И я изучил пулемет. У меня палатка была на краю всего строя палаток полка в лагере, перед ней поставил станок с пулеметом. Каждый день ко мне приходил Буров – начальник боевого питания полка, замечательный мастер пулеметного дела, старый пулеметчик, и вот мы с ним занимались. Научился разбирать и собирать с закрытыми глазами пулемет, потом – стрельбы, одни, другие, тир. В итоге я оказался в числе трех лучших стрелков из пулемета в полку.

Очевидно, в связи с этим Уборевич, который командовал тогда Московским военным округом, потом вызвал меня на «Выстрел», и там я руководил сбором командиров пулеметных рот. Был затем вызван на сбор Уборевичем в Гороховецкие лагеря. Он приказал мне провести переправу, показать образцовую переправу командирам дивизий, которые никак не могли организовать этой переправы. Я ее осуществил удачно.

Через некоторое время, когда Уборевич был назначен командующим Белорусским военным округом, он забрал меня туда командиром 37-й стрелковой дивизии. Там во время учений в присутствии иностранных гостей я отказался от принятого тогда метода рыть одиночные ячейки и организовал целый укрепленный район с отрытием траншей и ходов сообщения, с возможностью полного маневрирования внутри этого района, не поднимая головы выше уровня земли. Оборудовал командный пункт, на который, кстати сказать, приводили тогдашнего начальника штаба французской армии генерала Гамелена, показывали ему как образцовый командный пункт.

Вот, пожалуй, все, что запомнилось из разговора. Теперь некоторые мысли в связи с этим разговором.

Во-первых, нельзя ставить точку на арестах тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Атмосфера продолжала оставаться напряженной. Хотя в тридцать девятом году довольно много военных выпустили, но и после этого бывали аресты. В частности, перед самой войной, пятнадцатого и шестнадцатого июня, – и в армии это знали – были арестованы ни больше ни меньше как командующий всей авиацией, главный инспектор авиации и начальник войск ПВО Рычагов, Смушкевич и Штерн. Как это могло дополнительно воздействовать на армию в такой момент? Хорошо бы выяснить, что означал этот арест, как все это произошло, по каким мотивам.

Аресты весны и лета сорок первого года, происшедшие после обострения ситуации, после нападения Германии на Югославию и после выявившейся уже совершенно четко опасности войны, видимо, носили тот самый превентивный характер, который носили и другие акции такого рода. Арестованы были Штерн, Смушкевич, Рычагов, ряд командующих авиационными округами, некоторые другие генералы. А ряд людей был подготовлен к аресту. Как теперь выяснилось, должны были арестовать, например, Говорова.

Видимо, цель этой акции – в предвидении войны ликвидировать еще каких-то недостаточно надежных, с точки зрения Сталина или не его прямо, а соответствующих органов и анкет, людей.

Вместо того чтобы в преддверии войны собрать армию в кулак и думать о действительной опасности, об опасности, надвигавшейся на границах, о приведении войск к предельной боевой готовности, думали о том, кто еще может оказаться изменником, кто еще может оказаться на подозрении, кого еще надо изъять до того, как немцы нападут на нас, если нападут. Вот о чем заботился в это время Сталин. Наряду с другими, конечно, делами. Но эти заботы отнимали у него немало внимания.

А теперь в связи с разговором.

Определение меры ущерба, нанесенного армии арестами тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, выбытием огромного количества командных кадров, в том числе высших, – проблема очень сложная психологически. К ней надо подходить очень осторожно и очень справедливо. В конце концов надо взять как аксиому, что, по нашим представлениям, сложившимся к тридцать седьмому – тридцать восьмому годам, мы не можем делать окончательные выводы о том, кто бы и как воевал в сорок первом году с немцами. Это один из коренных вопросов. Ответить на то, кто из погибших тогда людей как воевал бы с немцами, как мы и в какой срок победили бы немцев, будь живы эти люди, – все это вопросы, к сожалению, умозрительные.

В то же время существует факт непреложный, что те люди, которые остались, выросли в ходе войны и оказались у руководства армией, именно они и выиграли войну, находясь на тех постах, которые они постепенно заняли. И их право – помнить об этом и относиться с известной горячностью и нервозностью к разговорам о том, что все бы пошло по-другому, если бы были живы те, кто погиб в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах.

Мне кажется, что справедливее ставить вопрос в другом аспекте. Неизвестно, как бы воевали Тухачевский или Дыбенко – беру крайние точки, – но не подлежит сомнению, что если бы тридцать седьмого – тридцать восьмого годов не было, и не только в армии, но и в партии, в стране, то мы к сорок первому году были бы несравненно сильней, чем мы были. В том числе и в военном отношении. Во-первых, были бы сильнее, потому что у нас было бы еще несколько сот тысяч передовых, преданных коммунизму людей, которых ни за что ни про что погубили в те годы. Эти люди находились бы на командных постах в стране и в армии, на разных командных постах от самых высоких до самых маленьких. Находились бы не только они, но и они, и они составляли бы больше половины командного состава и в армии, и в промышленности, и в хозяйстве, и в партийных органах. И вот все они без всяких оснований были уничтожены. И мы начали, если говорить о руководящих кадрах во всех сферах, войну с тридцатью или сорока процентами тех кадров, которые могли бы иметь, не будь тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Тут не надо персонифицировать: такой-то воевал бы так-то, такой-то – так-то. Не в этом дело. Дело в том, что воевали бы и все они, те, которые выбыли. И не только воевали – в армии и партизанских отрядах, но и хозяйствовали, работали в тылу, вообще занимались бы важным делом, вместо того чтобы пилить дрова, рубить лес, если только не были поставлены к стенке.

И наконец, атмосфера. Представим себе войну сорок первого года с иной атмосферой, с тем, что не было тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, не было запуганности, не было недоверия, не было шпиономании. Если бы всего этого не было, очевидно, страна ни в коем случае не оказалась бы такой не готовой к войне, какой она оказалась. Это исключено. Только обстановкой чудовищного террора и его отрыжкой, растянувшейся на ряд лет, можно объяснить нелепые предвоенные распоряжения.

6 марта 1965 года

При моем назначении на Степной фронт Сталин вдруг задал мне вопрос:

– А Захаров вам нужен?

Меня такой вопрос насторожил. Почему он об этом спрашивает?

– Как вы его оцениваете? – спросил Сталин прежде, чем я успел ответить.

– Высоко оцениваю, – ответил я. – Он у меня был начальником штаба на Калининском фронте. Это сильный начальник штаба, я его хорошо знаю, положительно оцениваю.

Сталин обратился к присутствовавшему здесь же Жукову:

– А вы как оцениваете Захарова?

Жуков поддержал меня, сказал:

– Я согласен с Коневым в оценке Захарова.

Тогда Сталин расхохотался и говорит:

– Ну вот, видите, какие мнения – высоко оцениваете его, хороший начальник штаба, а Мехлис поставил вопрос о его снятии, о том, что он ему не доверяет.

Так Захаров остался начальником штаба Степного фронта – он пошел на эту должность до моего назначения, – а я узнал еще об одном очередном художестве Мехлиса.

Однажды летом сорок второго года вдруг Сталин звонит ко мне на фронт и спрашивает:

– Можете ли вы приехать?

– Могу.

– Приезжайте.

Я был тогда на Калининском фронте. Взял самолет, прилетел в Москву. Являюсь к Сталину. У него Жуков и, уже не могу вспомнить, кто-то еще из нашего брата. Сталин с места в карьер спрашивает меня:

– Пьесу Корнейчука «Фронт» в «Правде» читали?

– Читал, товарищ Сталин.

– Какое ваше мнение?

– Очень плохое, товарищ Сталин.

– Почему плохое?

Чувствую, что попадаю не в тон настроения, но уже начал говорить – говорю дальше. Говорю, что неправильно, вредно так высмеивать командующего фронтом. Если плохой командующий, в вашей власти его снять, но, когда командующего фронтом шельмуют, высмеивают в произведении, напечатанном в «Правде», это уже имеет не частное значение, речь идет не о ком-то одном, это бросает тень на всех.

Сталин сердито меня прервал:

– Ничего вы не понимаете. Это политический вопрос, политическая необходимость. В этой пьесе идет борьба с отжившим, устарелым, с теми, кто тянет нас назад. Это хорошая пьеса, в ней правильно поставлен вопрос.

Я сказал, что, по-моему, в пьесе много неправды. В частности, когда Огнев, назначенный вместо командующего фронтом, сам вручает ему предписание о снятии и о своем назначении, то это, с точки зрения любого военного, не лезет ни в какие ворота, так не делается. Тут у меня сорвалась фраза, что я не защищаю Горлова, я скорей из людей, которых подразумевают под Огневым, но в пьесе мне все это не нравится.

Тут Сталин окончательно взъелся на меня:

– Ну да, вы Огнев! Вы не Огнев, вы зазнались. Вы уже тоже зазнались. Вы зарвались, зазнались. Вы военные, вы всё понимаете, вы всё знаете, а мы, гражданские, не понимаем. Мы лучше вас это понимаем, что надо и что не надо.

Он еще несколько раз возвращался к тому, что я зазнался, и пушил меня, горячо настаивая на правильности и полезности пьесы Корнейчука. Потом он обратился к Жукову:

– А вы какого мнения о пьесе Корнейчука?

Жукову повезло больше, чем мне: оказалось, что он еще не читал этой пьесы, так что весь удар в данном случае пришелся по мне.

Однако – и это характерно для Сталина – потом он дал указание: всем членам Военных советов фронтов опросить командующих и всех высших генералов, какого они мнения о пьесе Корнейчука. И это было сделано. В частности, Булганин разговаривал у нас на фронте с командующим артиллерией Западного фронта генералом Камерой. Тот ему резанул со всей прямотой: «Я бы не знаю что сделал с этим писателем, который написал эту пьесу. Это безобразная пьеса, я бы с ним разделался за такую пьесу». Ну, это, разумеется, пошло в донесение, этот разговор с Камерой.

В следующий мой приезд в Москву Сталин спрашивает меня, кто такой Камера. Пришлось долго убеждать его, что это хороший, сильный командующий артиллерией фронта с большими заслугами в прошлом, таким образом отстаивать Камеру. Это удалось сделать, но, повернись все немного по-другому, отзыв о пьесе Корнейчука мог ему дорого обойтись.

Очень интересной была реакция Сталина на наше предложение присвоить ему звание генералиссимуса. Это было уже после войны. На заседании Политбюро, где обсуждался этот вопрос, присутствовали Жуков, Василевский, я и Рокоссовский (если не ошибаюсь). Сталин сначала отказывался, но мы настойчиво выдвигали это предложение. Я дважды говорил об этом. И должен сказать, что в тот момент искренне считал это необходимым и заслуженным. Мотивировали мы тем, что по статуту русской армии полководцу, одержавшему большие победы, победоносно окончившему кампанию, присваивается такое звание.

Сталин несколько раз прерывал нас, говорил: «Садитесь», а потом сказал о себе в третьем лице:

– Хотите присвоить товарищу Сталину генералиссимуса. Зачем это нужно товарищу Сталину? Товарищу Сталину это не нужно. Товарищ Сталин и без этого имеет авторитет. Это вам нужны звания для авторитета. Товарищу Сталину не нужны никакие звания для авторитета. Подумаешь, нашли звание для товарища Сталина – генералиссимус. Чан Кайши – генералиссимус, Франко – генералиссимус. Нечего сказать, хорошая компания для товарища Сталина. Вы маршалы, и я маршал, вы что, меня хотите выставить из маршалов? В какие-то генералиссимусы? Что это за звание? Переведите мне.

Пришлось тащить разные исторические книги и статуты и объяснять, что это в четвертый раз в истории русской армии после Меншикова и еще кого-то, и Суворова.

В конце концов он согласился. Но во всей этой сцене была очень характерная для поведения Сталина противоречивость: пренебрежение ко всякому блеску, ко всякому формальному чинопочитанию и в то же время чрезвычайное высокомерие, прятавшееся за той скромностью, которая паче гордости.

* * *

Вы знаете, какая вещь? Сталин очень верил людям, как это ни странно звучит. Он был очень доверчивым человеком. Это была своеобразная сторона его мании величия, его очень высокого мнения о самом себе. И, когда он смотрел на человека, разговаривал с ним, он считал, что человек, глядя ему в глаза, не может ему соврать, что он должен сказать ему правду и говорит ему правду. Вот почему он оказывался доверчивым, и люди преспокойно ему лгали и втирали очки.

И вы не совсем правы, когда говорите, что Сталин знал цену Ежову, Берии, всегда знал и что они были просто орудием в его руках. Это, с одной стороны, так, а с другой стороны, они его и обманывали. В особенности Берия. Это был человек умный, хитрый, сильный, и он был большой мастер втирать очки. Такой авантюрист, который шел на все. И Сталину он втирал очки. Тот считал, что он его не может обмануть, а он его преспокойно обманывал. А Сталин ему доверял. А к старости особенно. Тут сказывалась к старости и национальная черта, возвращалась привязанность национальная: говорил с ним на одном языке – это все тоже играло роль.

В связи с этими словами Конева у меня родилось одно возражение и одна мысль. Возражение такое. Если у Сталина была эта уверенность, что ему не могут врать, – а я склонен в это верить, это очень психологически точно: слепота, рождающаяся в результате сознания собственного величия, вера в то, что люди не могут солгать, рождающаяся в результате собственного самоощущения. Если это было так – а это, очевидно, было так, – то как объяснить, что, имея это все в душе, в характере, в складе психическом, он не допросил лично никого из своих соратников, посаженных им и казненных в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах? Никого из военных, таких, как Тухачевский, Уборевич, Якир и другие? Почему он не стал с ними разговаривать? Почему он не перепроверил, зная методы допросов, на которые он сам дал санкцию вместе со Ждановым в тридцать шестом году, в конце его? Видимо, не хотел. Видимо, боялся наткнуться на то, что они будут отрицать первоначальные показания, поставят его в сложное положение. Или он должен будет поверить им – тогда надо их выпустить, тогда нет непогрешимости ни у него, ни у НКВД, тогда все это подвергается сомнению; или ему надо будет делать вид, что он им не поверил, а это тоже усложняло дело.

А правда, как мне кажется, заключалась в том, что он, конечно, не верил всем возводимым на них обвинениям, но он охотно шел навстречу этим обвинениям. Он хотел определенную категорию людей ликвидировать, считал, что он справится и без них, а эти люди, связанные с прошлым, связанные с прошлой оценкой его деятельности, относятся к нему в душе слишком критически для того, чтобы он мог их оставить живыми. Они были ему не нужны – так он считал. И они могли исчезнуть.

Ведь при всех реабилитациях тридцать девятого года, которые втихую производились довольно широко, при том, что вернулось тогда довольно много людей, в том числе и военных, это все была относительно мелкая сошка по занимаемым должностям, – конечно, в сравнении с теми, кто прошел по первому военному процессу. Это были комбриги. Не знаю, были ли комдивы. Может, были, но не выше того. Из комкоров и командармов 2-го и 1-го ранга никто не вернулся. На сколько-нибудь известной фигуре правильность действий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов не была поставлена под сомнение; она была поставлена под сомнение только на тех фигурах, об аресте которых товарищ Сталин мог не знать, на арест которых товарищ Сталин мог не давать санкции, арест которых произошел из-за увлечения местных органов, из-за их искривления правильной линии бдительности, из-за их ошибок, из-за их вредных действий. А ни одного такого человека, о котором могли бы предполагать, что только Сталин мог дать санкцию на его арест, а потом Сталин же его и выпустил, то есть признал свою ошибку, ни одного такого человека – ни военного, ни гражданского – выпущено не было. А мысль по этому поводу такая. Да, это верно, конечно, что Сталин настолько верил в свою проницательность, что, решившись его обмануть, это было не так трудно сделать, особенно при внутреннем цинизме, той внутренней подлости, которой было достаточно у такого человека, как Берия, скажем. Но, вообще говоря, это ощущение, что ты стоишь перед ним, как стеклянный, что он смотрит и видит тебя насквозь, – это ощущение, пожалуй, возникало не от каких-то качеств его натуры или гипнотической силы его взгляда. Это не он смотрел на нас. Это мы видели себя насквозь его глазами – вот в чем ирония судьбы. Вот в чем, пожалуй, суть всего этого и опасность всего этого. Поэтому человек честный, преданный делу, а через это дело преданный и Сталину, считал, что Сталин видит его насквозь, и говорил ему правду. А человек, переступивший порог, грань цинизма и не веривший ни в дело, ни в Сталина, ни в бога, ни в черта, преспокойно врал ему, – и это ему сходило самым наилучшим образом, как сходило столько раз Берии, несмотря на всю проницательность, которая приписывалась Сталину.

Еще одна мысль в связи с разговорами с Коневым.

Я много думал над тем, в чем секрет того драматического звонка Сталина Коневу под Вязьму, когда Сталин говорил о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить создавшееся положение». В чем дело? Почему он так говорил в тот момент? И вдруг я вспомнил Павлова, Климовских, весь этот июльский расстрел сорок первого года, когда были расстреляны командующий, начальник штаба Западного фронта, еще несколько генералов за мнимую их измену, когда они были объявлены изменниками и предателями, хотя они просто-напросто были, очевидно, людьми, слабо справлявшимися со своими обязанностями, с масштабом этих обязанностей, растерявшимися, но субъективно абсолютно далекими от какого бы то ни было намека на предательство. Значит, когда произошли вот эти тяжкие неудачи начала войны, Сталин думал о предательстве. Он объяснял это предательством. В какой мере искренне и в какой мере неискренне – это другой вопрос. Я думаю, имело место и то и другое. В какой-то мере он искренне считал сложившуюся ситуацию неожиданной и невероятной, потому что сам до этого отметал от себя всякие тревожные доклады и заставлял докладывать себе в определенном духе. Таким образом, несмотря на весь поворот после финской войны, он все-таки до конца не знал положения, потому что не хотел его знать, считал его лучшим, искренне считал его лучшим, чем оно было, поэтому тяжесть поражений первых недель войны произвела на него особенно потрясающий эффект. Но в то же время – одно вполне могло сочетаться с другим – он считал это простейшим выходом из положения, самым понятным объяснением, отводившим упреки от него, переносившим удар на других. Это было важно для него, потому что период его растерянности первых дней, о котором много говорится, – это период, видимо, психологически сложный. Не просто он растерялся, струсил – он почувствовал ответственность. Он понимал, что ответственность на нем. Он понимал, что неверно оценил политическое положение, не прислушался к сигналам. Все он это понимал. И это тоже является причиной его растерянности первых дней.

И вот тут-то, когда наступил следующий приступ растерянности и отчаяния в критические октябрьские дни, – в этот момент он подумал о себе, как о Павлове и иже с ним, что его теперь могут счесть предателем, его могут счесть изменником после всех неудач, его могут обвинить, как предателя родины, на него могут поднять руку. И психологическое потрясение, сознание, что то обвинение, которое он обращал против других, может быть вдруг в этот критический момент повернуто против него, и вызвали этот крик души.

Представим себе, что самолет наших военно-воздушных сил, посадив на борт все то высшее начальство армии, которое погибло в результате процесса тридцать седьмого года, начиная с Тухачевского, Уборевича и Якира, просто гробанулся, и все эти 10 – 15 – 20 человек наиболее видных военачальников нашей армии погибли. И все. И на этом была бы поставлена точка. Сыграло бы это отрицательную роль в войне, которая началась через четыре года после этого? Разумеется, какую-то отрицательную роль сыграло. Но в нормальной обстановке на месте погибших выросли бы новые кадры, они бы заменили их, концепции и стратегические и оперативные не были бы подвергнуты сомнению, процесс арестов и избиений в армии не развернулся бы, и все это было бы не столь чувствительно. Поэтому абстрактно говорить, что вот были бы эти 15 человек во главе армии, то в сорок первом году было бы все в порядке, – неправильно. Дело не в этих пятнадцати, хотя потеря их очень чувствительна для армии, тем более такая чудовищная потеря и такая трагическая, бессмысленная, нелепая. Дело в том, что вслед за ними были выбиты тысячи людей, что была обезглавлена армия, обезглавлена в самом широком масштабе, когда, если взять тот пример, что приводил Москаленко, на Хасане бригаду вел заместитель командира одного из батальонов или командир роты, потому что командир бригады был посажен и все командиры батальонов тоже. И начальник штаба просил, умолял не сажать его прежде, чем он не сводит бригаду в бой, если не убьют – потом посадят. Но его, конечно, посадили, и не повел он бригаду в бой, а бригаду повел какой-то комроты и засадил ее в болото. Так вот, если бы всего этого не было, то не произвела бы такого оглушительного впечатления гибель даже пятнадцати лучших военачальников. И не произвела бы она таких сокрушительных последствий.

А главное, помимо всех потерь в людях, не было бы той тяжелой атмосферы, разлагавшей армию, и государство, и народ, и партию, которая была создана в результате репрессий тридцать седьмого года, не было бы атмосферы этого всеобщего страха.

И, думая над темой – Сталин и война, очень важно установить для себя этапы психологии Сталина, этапы его отношений к людям, к командующим фронтами в том числе. Это очень важно, потому что этапы это были разные, и личность Сталина как главнокомандующего формировалась во время войны. Сначала, в 37-м году, Сталин считал, что любые кадры «под моим руководством сделают все». Потом, в войну, стало очевидным, что – нет, не любые. Отсюда – перемена отношения к кадрам во время войны.

Размышляя над отношением Сталина к командующим фронтами и другим лицам высшего военного командования, следует напомнить одно немаловажное обстоятельство.

При том, что Сталин соединял в одних руках и власть председателя Совнаркома, потом Совета Министров, и власть руководителя партии и ее Генерального секретаря, среди всех его должностей, которые соединялись все вместе в эту власть, единую власть, – была одна временная, особая, определявшая собой и его временное особое отношение к определенной категории людей. Это должность Верховного Главнокомандующего.

По отношению к командующим фронтами Сталин был не только руководитель государства, партии, то есть человек, в этой ипостаси своей находившийся на много ступеней от них, отделенный от них целой иерархией – партийной, государственной. В должности Главнокомандующего Сталин был их непосредственным начальником. Это были его прямые подчиненные. И это отражалось на его отношении к ним. Это было временно, на время войны, его собственное ведомство. Его люди, его подчиненные, его самые близкие, непосредственные подчиненные.

В каком-то смысле между ним и этими подчиненными были посредники в качестве представителя Ставки, или, заместителя Главнокомандующего, или начальника Генерального штаба, но это в одних случаях было, а в других не было. Во многих случаях никакого средостения не было. Был командующий фронтом и над ним Сталин. Сталин, и под ним командующий фронтом.

Главнокомандование во время войны для него было новым видом деятельности, и успехи в этом новом виде деятельности, так же как и неудачи, были для него особенно чувствительны. И он гордился своими успехами в этом новом для него виде деятельности и гордился успехами своих подчиненных. Прямых подчиненных, людей, с которыми он повседневно имел дело.

Вот, между прочим, секрет того положения, которое по отношению к командующим занимали члены военных советов. Сталин в конфликтах, возникавших в этих случаях, чаще становился на сторону командующих. Эти четырнадцать или пятнадцать человек были его непосредственные подчиненные как Верховного Главнокомандующего.

Это было нечто новое в сфере его деятельности и самое важное на этот период. А членами военных советов могли быть те или другие люди, они могли быть взяты из других сфер деятельности и присланы сюда, могли быть забраны отсюда в другие сферы деятельности. Это для Сталина было дело второе. Члены Военного совета были люди, работавшие в одной из сфер политической деятельности. Важной, но все-таки лишь одной из сфер, и он с ними считался, конечно, гораздо меньше, чем с командующими фронтами, которые работали в этот период в главной сфере деятельности и казались ему в гораздо большей мере незаменимыми, чем состоявшие при них политические работники.

Конечно, когда членами военных советов были члены Политбюро, такие, как Булганин, Хрущев, Каганович, Жданов, это давало им дополнительный авторитет на фронте в силу их политического положения, но в то же время Сталин с большой простотой и без колебаний заменял их тогда, когда это казалось ему необходимым, другими членами военных советов, просто корпусными комиссарами, старыми армейскими политработниками, которые, по его мнению, могли бы не хуже их исполнять ту конкретную военно-политическую работу, которая связана с положением члена Военного совета.

Тут были оттенки, но не было кардинальной разницы, и когда надо было переменить положение в Ленинграде и постараться его спасти, то Сталин заменил не Жданова на другого члена Военного совета, а командующего фронтом Ворошилова на другого командующего фронтом – Жукова.

То же самое в большинстве случаев происходило и в другие критические минуты. Меняли командующих фронтами, потому что считалось, что дело в первую очередь зависит от них. А члены Военного совета сплошь и рядом оставались.

А вот в тех случаях, когда возникал конфликт между командующим фронтом и членом Военного совета, то, как правило, с фронта вынужден был уезжать член Военного совета, оставался командующий. Обычно Сталин принимал именно такое решение, за редким исключением.

Военные – это было его ведомство, его личное ведомство, и он во время войны не давал их в обиду, умел заставить их уважать, склонен был принимать меры для того, чтобы поднять их значение, роль, авторитет и все, что с этим было связано.

О донесениях и сообщениях о некоторых завивах в мозгах у того или иного командующего фронтом или командарма, о том, что мало считается со своим членом Военного совета, – знал, но относился спокойно. «Пока пусть. Придет время, в два счета укоротим».

В противоположность некоторым командующим фронтами он вовсе не думал, что они и после войны останутся или должны остаться в сознании общества фигурами того ранга, которыми их сделала война. Он достаточно сознавал полноту и силу своей власти для того, чтобы, когда понадобится, поставить их на место не только в смысле практическом, но и в смысле даже изменения их места в сознании общества. Он считал, что это вполне в его власти и возможностях.

Когда была переведена отчаянная радиограмма из Праги во время восстания, в которой открытым текстом передавался призыв ко всем, всем, всем прийти на помощь, и когда состоялся разговор со Сталиным по этому поводу, Сталин сказал по ВЧ недовольным тоном: «Какое там восстание! Какое восстание! Какие-то два дурачка перепугались, заключили соглашение, дали себя обмануть буржуазии». Этот разговор происходил в первые же часы после получения первых радиограмм из Праги. Как впоследствии выяснилось, он был хорошо информирован из каких-то других источников и имел в виду то, что двое коммунистов, вошедших в руководящий комитет Пражского восстания, присоединились к тому решению, согласно которому предполагалось в целях спасения Праги беспрепятственно пропустить через нее войска Шернера.

Кто-то, не помню уже сейчас кто, рассказывал мне о Потсдамской конференции и о том случае, который имел там якобы место. К этому времени труп Гитлера был найден, опознан и где-то хранился в том первозданном виде, в каком его нашли. Кто-то, видимо Берия, или, может быть, Серов, доложив об этом Сталину, предложил не то привезти показать труп, не то поехать посмотреть. Сталин сказал: «Хорошо, завтра утром поеду посмотрю». Потом, когда утром к нему пришли с тем, что нужно ехать, он махнул рукой и сказал: «Не поеду. Пусть Молотов и Берия едут смотрят. Я не поеду».

В одном из наших разговоров я как-то обронил Коневу, что, очевидно, поворот танковых армий на Берлин являлся как бы высшей точкой его военной судьбы. Он довольно резко запротестовал: «Нет, какая же это высшая точка? Это не высшая точка. Ничего общего не имеет с высшей точкой». Потом объяснил свою мысль: «Высшая точка моей военной судьбы – это Москва, Московское сражение, когда терпели поражения от немцев, потом погнали их от Москвы. Вот это высшая точка моей военной судьбы, как я ее воспринимаю. Потому что хотя поворот танковых армий на Берлин был важным делом, я горжусь им с точки зрения оперативного искусства и так далее, с точки зрения каких-то собственных оценок своих действий, но это не был поворотный пункт в войне. Это ничего в большом плане не решало...»

В одном из разговоров с И.С. Коневым мне приоткрылись некоторые черты быта Сталина. Видимо, их тоже стоит записать.

Квартира Сталина в Кремле, недалеко от Свердловского зала, была небольшая, кажется, три комнаты и кухня. Большая комната была одновременно и столовой и кабинетом. Во всяком случае, в углу ее стоял письменный стол, на котором лежало много книг и журналов. Некоторые – с закладками. Было ощущение, что Сталин много читал.

Обеденный стол занимал большую часть комнаты. Стол был длинный, но не грандиозный. Очевидно, за ним могли усесться человек пятнадцать-шестнадцать, может быть, немного больше.

Обслуживала Сталина на квартире одна женщина – русская, немолодая – Матрена Ивановна, простая, но очень опытная, вышколенная, в белой косыночке на голове. Очень аккуратная, чистюля.

На столе обычно бывали перцовка, коньяк и всякие вина грузинские, привезенные оттуда, с наклейками, напечатанными на пишущей машинке. Сталин хорошо разбирался в винах и любил говорить о них со знанием дела: какое вино, какими качествами отличается, какое количество его производится, из какой деревни, чем обусловливаются его особенности.

Сталин очень любил напаивать тех, кто пришел к нему в гости, а сам пил мало, во всяком случае, на людях. Пил из небольшой рюмки и обычно только вино. Иногда, как сказал мой собеседник, он пил из этой небольшой рюмки, поставив ее в большой бокал, так, чтобы внешне выглядело, что он поднимает большую посуду в руке. Но я не уяснил себе, как это практически могло быть.

Если остальные собеседники были свои, московские, а гость – приезжий, из округа или с фронта, то он сажал гостя неизменно с правой стороны от себя и оказывал ему по ходу ужина наибольшее внимание. Не любил, когда отказывались пить, но если ссылались на здоровье и если он этому верил, знал, что это действительно так, – хотя и морщился, но проявлял известную терпимость, заставлял выпить рюмку перцовки, а потом не настаивал. Угощая перцовкой, любил шутить. Если там присутствовал Ворошилов, говорил: «Вот смотрите, какой цвет лица у Ворошилова. Это потому, что он пьет перцовку, поэтому такой здоровый». Тех, кто поддавался на это, он напаивал. Напаивал и своих ближайших соратников. Видимо, это уже вошло у него в привычку и было частью программы, включавшей для него элемент развлечения.

А может быть – это я уж добавлю от себя, – и элемент издевки над людьми, элемент самоощущения своей власти, что он мог сделать с людьми все, мог даже напоить их, невзирая на их возражения.

Принимая кого-то из приезжающих военных на даче – иногда это было на даче, – он после разговора к обеду или к ужину вызывал членов Политбюро, тех или иных, передавая это через Власика, начальника охраны своей, и предполагалось, что все быстро и беспрекословно явятся. Так было заведено.

И, очевидно, не являться (это добавляю от себя) было опасно. Почему не явился? Это выглядело бы как эксцесс, как нечто странное и неожиданное. Думаю, странным и неожиданным выглядел бы ответ, что я занят теми или другими делами. Как так занят другими делами, когда Сталин не занят делами! Допускаю, что какое-то исключение в этом смысле могло делаться только для Молотова в том случае, если он именно в этот момент был занят с иностранцами.

После обеда иногда играли в городки. Сталин сам неплохо играл в городки, кидал как-то странно, тычком, но ловко, выбивая фигуры. Видимо, привычно и здорово играли в городки Молотов, Маленков и Каганович. Однажды состоялся матч в городки, на котором с одной стороны играли маршалы, а с другой – гражданские. Так это и было предложено Сталиным. Сам он играл на стороне маршалов. Непривычные, вернее, отвыкшие от игры в городки маршалы играли хуже наторелых гражданских. Сталин был недоволен этим, так как один при всем своем умении не мог выручить свою команду.

На бильярде он играл неплохо, тихими точными ударами, никогда не бил сильно, тщательно целился. Однажды он играл вдвоем с одним из моих собеседников против Берии и Маленкова. Те оба сильно играли на бильярде. Сталин взял в компанию моего собеседника, потому что считал, что тот хорошо играет. Но тот играл посредственно, и они, несмотря на все старания Сталина, чем дальше, тем все безнадежнее проигрывали. Сталин злился, в конце концов бросил кий и прервал игру, перед этим выругав соперников, сказав моему собеседнику: «Ну, где нам с ними играть? Смотрите, какие они бандиты. Это же бандиты. Вы посмотрите на них, какие они». За этими словами слышался еще и призыв посмотреть на то, какие они здоровые, толстые бугаи. В этом смысле мне было рассказано, так и понял.

На мои вопросы по поводу того, не пил ли Сталин сам, следовал один и тот же решительный ответ: нет, он никогда, на памяти моего собеседника, и этого, и других, с кем я до сих пор говорил, пьян не бывал. Любил напоить, но сам пьян не бывал.

Одна любопытная подробность. Уже после войны однажды он, будучи еще, кажется, министром обороны, – Булганин был его первым заместителем, – вызвал нескольких военных, шли деловые разговоры, потом встал вопрос об отпуске.

– Как ваше здоровье?

– Здоровье так себе, товарищ Сталин.

– В отпуск идете?

– Да, иду.

– На сколько?

– На полтора месяца.

– Это что, Булганин вам полтора месяца дает?

– Да, больше не положено, товарищ Сталин.

– Как так не положено?

Обращается к Булганину:

– Дайте ему три месяца. И ему три месяца, и ему три месяца, и ему три месяца. Надо понимать, что люди вынесли на своих плечах. Какая была тяжесть, как устали. Надо понимать, как устали люди. Что такое полтора месяца? Надо три месяца, чтобы почувствовали, привели себя в порядок, отдохнули, полечились. Как так не понимать? Не понимает этого Булганин, не понимает. Не понимаю, как может не понимать. Нет, не понимает. Что он понимает? Ничего он не понимает.

Примерно такой разговор, за которым, мне кажется, стояла привычка показать себя, обойтись гуманно, широко, – используя свою безграничную власть, конечно, при этом, – понимающе подойти к людям, сделать то, что им другой не сделает, и при этом обрушиться на одного из своих ближайших помощников, который, конечно, в этом смысле безответен, потому что он сам не может дать три месяца отпуска и обратиться к Сталину, возможно, не может по этому вопросу, потому что Сталин не хочет, чтобы он обратился к нему по этому вопросу, а хочет, чтобы к нему никто не обратился, чтобы он сам, Сталин, сделал это своей властью, своей добротой, своей широтой, вопреки этим бюрократам, этим догматикам, этим мелким, маленьким людям, которые не соображают, сколько надо дать отпуска военному человеку, который так устал на войне, столько сделал.

И, конечно, люди, окружавшие Сталина, хорошо знали эту его повадку и беспрекословно сносили этот момент игры, который был понятен для них и в котором им отводилась роль мальчика для битья по тому или иному поводу. Это была как бы игра, разумеется, придуманная Сталиным, но в то же время от повторения уже казавшаяся заранее условленной между ним и окружавшими его людьми, но производившая сильное впечатление на людей, которые впервые попадали или редко бывали и которых непосредственно касалось это неожиданное внимание, проявленное к ним Сталиным, – вот эта его так называемая забота о человеке. Но в данном случае эта забота о человеке не помешала через два или три года человека, которому с такой широтой давали три месяца отпуска, без всяких причин снять с поста и загнать куда-то в округ.

Перед войной Сталин предоставлял вести Военный совет Ворошилову, тот сидел за председательским столом, а Сталин за крайним столиком в овальном зале справа. Когда оратор выходил на трибуну и докладывал, Сталин, задавая ему вопросы, подходил вплотную и задавал вопросы лицом к лицу, стоя перед этой трибункой.

Характерный, хотя и малозначительный, может быть, диалог:

– Так вы в Монголии запрещаете пить нашим командирам?

– Запрещаю, товарищ Сталин.

– Может быть, не рекомендуете, скажем так.

– Не рекомендую, товарищ Сталин.

– Ну, это другое дело.

Допускаю, что терпимость Сталина к пьющим людям связана и с его национальностью, с его грузинскими повадками. И она, эта терпимость, могла рождать мысль о том, что он сам пьет, в то время когда сам он не пил много.

Поездка в Брест. Сентябрь 1965 года

Перед тем как Жукова первый раз снимали, было заседание Главного Военного совета с участием всех маршалов. На нем выступал Сталин. Сталин очень резко говорил о Жукове. Говорил, что он неправильно ведет себя, что у него есть высказывания против правительства, что он преувеличивает свою роль в войне, делает вид, что все победы связаны с ним, дает интервью в иностранную печать.

– Вы читали, что там пишут? – спрашивал Сталин.

Мы, конечно, не читали, что там пишут. В общем, обвинения были самые грозные. И самое грозное сводилось к тому, что Жукову было брошено обвинение, что он плохо отзывается о правительстве. Смысл этого обвинения состоял в том, что он выступает, можно сказать, против правительства.

В речи Сталина приводились, в частности, показания в это время арестованного и сидевшего Новикова. После Сталина выступали Берия, Каганович. Они подбавляли жару, говорили то же самое, развивали его мысли.

Жуков сидел потрясенный всем этим, бледный. Потом Сталин обратился к нам:

– Ну, а вы что скажете?

Я попросил слова. Обстановка для выступления после того, что говорил Сталин, была тяжелой. Но я все же сказал, что, конечно, у Жукова есть ошибки и были ошибки, что с ним трудно работать, что он бывает резок, нетерпим, самолюбив. Но что я считаю – я глубоко в этом убежден, – что Жуков честный человек, то, что там написано про то, что он якобы говорил про правительство, это неправда. Он предан правительству, предан стране. Человек, который не был бы предан стране, не стал бы ползать под огнем на войне, рискуя жизнью, выполняя ваши указания, – это я обратился к Сталину. И в заключение еще раз повторил, что глубоко верю в честность Жукова.

После меня выступал Павел Семенович Рыбалко. Он вообще человек решительный, твердый, и он сказал о Жукове, тоже критикуя его за недостатки, в целом положительно, подчеркнув его честность и преданность Родине. Затем выступил Соколовский. Соколовский говорил несколько более уклончиво, но, в общем, надо отдать ему должное, тоже в целом сказал в защиту Жукова.

Потом выступал Рокоссовский. Говорил витиевато. Мне почувствовалась в его словах обида на то, что в свое время Жуков сдвинул, заменил его на 1-м Белорусском фронте, и ему пришлось перейти на второстепенный – 2-й Белорусский фронт. Хотя, конечно, с точки зрения масштабов командующих фронтами это, на мой взгляд, величины несоизмеримые, и сделано это было правильно.

Выступали и другие. Потом снова взял слово Сталин.

Да, когда я выступил, он в конце бросил мне реплику:

– Вот вы говорите тут. А вы знаете, что Жуков пытался присваивать себе вашу победу под Корсунь-Шевченковским? Говорил, что это результат его деятельности.

Я на это ответил, что я этого не знаю, не слышал и что вопрос этот для меня несомненный. И кто бы что ни говорил на эту тему – тут история разберется. На этом сел.

Вот после всех выступлений выступал Сталин. Он опять говорил резко, но уже несколько по-другому. Видимо, поначалу у него был план ареста Жукова после этого Военного совета. Но, почувствовав наше внутреннее, да и не только внутреннее, сопротивление, почувствовав известную солидарность военных по отношению к Жукову и оценке его деятельности, он, видимо, сориентировался и отступил от первоначального намерения. Так мне показалось.

В итоге Жуков был снят со своего поста и назначен командующим Одесским военным округом.

Так проходил этот Военный совет. Он должен много дать для понимания всей последующей обстановки в армии, многих личных отношений, сложившихся впоследствии. Историкам, которые этим будут заниматься, надо найти и прочесть протокол этого Военного совета.

Беседы с адмиралом флота Советского Союза И.С. Исаковым

21 мая 1962 года

Человек, рассказывавший мне все это, стремился быть предельно объективным, стремился рассказать о разных чертах Сталина – и привлекавших и отталкивавших. Воспоминания касались главным образом предвоенных лет, отчасти военных. Буду приводить их так, как запомнил, не соблюдая последовательности.

По-моему, это было вскоре после убийства Кирова. Я в то время состоял в одной из комиссий, связанных с крупным военным строительством. Заседания этой комиссии происходили регулярно каждую неделю – иногда в кабинете у Сталина, иногда в других местах. После таких заседаний бывали иногда ужины в довольно узком кругу или смотрели кино, тоже в довольно узком кругу. Смотрели и одновременно выпивали и закусывали.

В тот раз, о котором я хочу рассказать, ужин происходил в одной из нижних комнат: довольно узкий зал, сравнительно небольшой, заставленный со всех сторон книжными шкафами. А к этому залу от кабинета, где мы заседали, вели довольно длинные переходы с несколькими поворотами. На всех этих переходах, на каждом повороте стояли часовые – не часовые, а дежурные офицеры НКВД. Помню, после заседания пришли мы в этот зал, и, еще не садясь за стол, Сталин вдруг сказал: «Заметили, сколько их там стоит? Идешь каждый раз по коридору и думаешь: кто из них? Если вот этот, то будет стрелять в спину, а если завернешь за угол, то следующий будет стрелять в лицо. Вот так идешь мимо них по коридору и думаешь...» Я, как и все, слушал это в молчании. Тогда этот случай меня потряс. Сейчас, спустя много лет, он мне кое-что, пожалуй, объясняет в жизни и поведении Сталина, не все, конечно, но кое-что.

Второй случай.

Я вернулся из поездки на Север. Там строили один военный объект, крупное предприятие. А дорога к этому объекту никуда не годилась. Сначала там через болото провели шоссе, которое было, как подушка, и все шевелилось, когда проезжали машины, а потом, чтобы ускорить дело, не закончив строительство железной дороги, просто положили на это шоссе сверху железнодорожное полотно. Часть пути приходилось ехать на машинах, часть на дрезинах или на железнодорожном составе, который состоял всего из двух грузовых вагонов. В общем ерунда, так дело не делается.

Я был в составе комиссии, в которую входили представители разных ведомств. Руководитель комиссии не имел касательства к Наркомату путей сообщения, поэтому не был заинтересован в дороге. Несмотря на мои возражения, докладывая Сталину, он сказал, что все хорошо, все в порядке, и формально был прав, потому что по линии объекта, находившегося непосредственно в его подчинении, все действительно было в порядке, а о дороге он даже не заикнулся. Тогда я попросил слова и, горячась, сказал об этой железнодорожной ветке, о том, что это не лезет ни в какие ворота, что так мы предприятия не построим и что вообще эта накладка железнодорожных путей на шоссе, причем единственное, – не что иное, как вредительство. Тогда «вредительство» относилось к терминологии, можно сказать, модной, бывшей в ходу, и я употребил именно это выражение.

Сталин дослушал до конца, потом сказал спокойно: «Вы довольно убедительно, товарищ (он назвал мою фамилию), проанализировали состояние дела. Действительно, объективно говоря, эта дорога в таком виде, в каком она сейчас есть, не что иное, как вредительство. Но прежде всего тут надо выяснить, кто вредитель? Я – вредитель. Я дал указание построить эту дорогу. Доложили мне, что другого выхода нет, что это ускорит темпы, подробностей не доложили, доложили в общих чертах. Я согласился для ускорения темпов. Так что вредитель в данном случае я. Восстановим истину. А теперь давайте принимать решение, как быть в дальнейшем».

Это был один из многих случаев, когда он демонстрировал и чувство юмора, в высшей степени ему свойственное, очень своеобразного юмора, и в общем-то способность сказать о своей ошибке или заблуждении, сказать самому.

Третий случай.

Стоял вопрос о строительстве крупных кораблей. Был спроектирован линкор, по всем основным данным первоклассный в то время. Предполагалось, что это будут наиболее мощные линкоры в мире. В то же время на этом линкоре было запроектировано всего шесть крупнокалиберных зенитных орудий. Происходило заседание в Совете труда и обороны под председательством Сталина. Докладывала комиссия. Ну, доложили. Я был не согласен и долго до этого боролся на разных этапах, но сломить упорство моих коллег по комиссии не мог. Пришлось говорить здесь. Я сказал, что на английских линкорах менее мощного типа ставится не менее двенадцати зенитных орудий, а если мы, не учитывая развитие авиации, ее перспективы, поставим на наши новые линкоры такое малое количество крупнокалиберных орудий, то этим самым мы обречем их на то, что их потопит авиация, и миллиарды пустим на ветер. Лучше затратить большие деньги, но переделать проект. Я понимал, что переделка будет основательная, потому что это непросто – поставить орудия, увеличение количества орудий связано с целым рядом конструктивных изменений, с установкой целых новых отсеков, с изменением сочетаний всех основных показателей корабля. В общем, это большая неприятность для проектировщиков. Но тем не менее я не видел другого выхода. Со мной стали спорить, я тоже спорил и горячился. Последний гвоздь в мой гроб забил Ворошилов, сказавший: «Что он хочет? На ростовском мосту, на котором сидит весь Кавказ и все Закавказье, все коммуникации, – на нем у нас стоят восемь зенитных орудий. А на один линкор ему мало шести!»

Это всем показалось очень убедительным, хотя на самом деле ничего убедительного в этом не было. На мосту стояло мало зенитной артиллерии, на мосту, к которому подвешены целые фронты, должно было стоять гораздо больше артиллерии. Да и вообще это не имело никакого отношения к линкорам. Но внешне это было убедительно, и дело уже шло к тому, чтобы утвердить проект.

Я был подавлен, отошел в сторону, сел на стул. Сел и сижу, мысли мои ушли куда-то, как это иногда бывает, совершенно далеко. Я понял, что здесь я не проломлю стенки, и под общий гул голосов заканчивавшегося заседания думал о чем-то другом, не помню сейчас о чем... И вдруг, как иногда человека выводит из состояния задумчивости шум, так меня вывела внезапно установившаяся тишина. Я поднял глаза и увидел, что передо мной стоит Сталин.

– Зачем товарищ Исаков такой грустный? А?

Тишина установилась двойная. Во-первых, оттого, что он подошел ко мне, во-вторых, оттого, что он заговорил.

– Интересно, – повторил он, – почему товарищ Исаков такой грустный?

Я встал и сказал:

– Товарищ Сталин, я высказал свою точку зрения, ее не приняли, а я ее по-прежнему считаю правильной.

– Так, – сказал он и отошел к столу. – Значит, утверждаем в основном проект?

Все хором сказали, что утверждаем.

Тогда он сказал:

– И внесем туда одно дополнение: «с учетом установки дополнительно еще четырех зенитных орудий того же калибра». Это вас будет устраивать, товарищ Исаков?

Меня это не вполне устраивало, но я уже понял, что это максимум того, на что можно рассчитывать, что все равно ничего большего никогда и нигде мне не удастся добиться, и сказал:

– Да, конечно, спасибо, товарищ Сталин.

– Значит, так и запишем, – заключил он заседание.

Еще одно воспоминание... Или нет, сначала вообще о том, как он вел заседания.

Надо сказать, что он вел заседания по принципу классических военных советов. Очень внимательно, неторопливо, не прерывая, не сбивая, выслушивал всех. Причем старался дать слово примерно в порядке старшинства, так, чтобы высказанное предыдущим не сдерживало последующего. И только в конце, выловив все существенное из того, что говорилось, отметя крайности, взяв полезное из разных точек зрения, делал резюме, подводил итоги. Так было в тех случаях, когда он не становился на совершенно определенную точку зрения с самого начала. Ну, речь идет в данном случае, разумеется, о вопросах военных, технических и военных, а не общеполитических. На них я, к сожалению, не присутствовал.

Когда же у него было ощущение предварительное, что вопрос в генеральном направлении нужно решить таким, а не иным образом, – это называлось «подготовить вопрос», так, кстати, и до сих пор называется, – он вызывал двух-трех человек и рекомендовал им выступить в определенном направлении. И людям, которые уже не по первому разу присутствовали на таких заседаниях, было по выступлениям этих людей ясно, куда клонится дело. Но и при таких обсуждениях тем не менее он не торопился, не обрывал и не мешал высказать иные точки зрения, которые иногда какими-то своими частностями, сторонами попадали в орбиту его зрения и входили в последующие его резюме и выработанные на их основе резолюции, то есть учитывались тоже, несмотря на предрешенность, – в какой-то мере, конечно.

И еще одна история.

Это было тоже в середине тридцатых годов. Не помню, кажется, это было после парада 1 Мая, когда принимались участники парада. Ну, это так называется «участники парада», это были не командиры дивизий и полков, прошедших на параде, а верхушка командования. Не помню уже точно, в каком году это было, но помню, что в этот раз зашла речь о скорейшем развертывании строительства Тихоокеанского флота, а я по своей специальности был в какой-то мере причастен к этим проблемам. Был ужин. За ужином во главе стола сидел Сталин, и рядом с ним сидел Жданов. Жданов вел стол, а Сталин ему довольно явственно подсказывал, за кого и когда пить и о ком (в известной мере даже что) говорить.

Уже довольно много выпили. А я, хотя вообще умею хорошо пить и никогда пьян не бываю, на этот раз вдруг почему-то очень крепко выпил. И, понимая, что очень крепко выпил, всю энергию употреблял на то, чтобы держаться, чтобы со стороны не было заметно.

Однако когда Сталин, вернее, Жданов по подсказке Сталина и притом в обход моего прямого начальства, сидевшего рядом со мной, за которого еще не пили, поднял тост за меня, я в ответ встал и тоже выпил. Все уже стали вставать из-за столов, все смешалось, и я подошел к Сталину. Меня просто потянуло к нему, я подошел к нему и сказал:

– Товарищ Сталин! Наш Тихоокеанский флот в мышеловке. Это все не годится. Он в мышеловке. Надо решать вопрос по-другому.

И взял его под руку и повел к громадной карте, которая висела как раз напротив того места, где я сидел за столом. Видимо, эта карта Дальневосточного театра и навела меня на эту пьяную мысль: именно сейчас доказать Сталину необходимость решения некоторых проблем, связанных со строительством Тихоокеанского флота. Я подвел его к карте и стал ему показывать, в какую мышеловку попадает наш флот из-за того, что мы не вернем Сахалин. Я ему сказал:

– Без Южного Сахалина там, на Дальнем Востоке, большой флот строить невозможно и бессмысленно. Пока мы не возвратим этот Южный Сахалин, до тех пор у нас все равно не будет выхода в океан.

Он выслушал меня довольно спокойно, а потом сказал:

– Подождите, будет вам Южный Сахалин!

Но я это воспринял, как шутку, и снова стал убеждать его с пьяным упорством, что флот наш будет в ловушке на Дальнем Востоке, что нам нужно обязательно, чтобы у нас был Южный Сахалин, что без этого нет смысла строить там большой флот.

– Да я же говорю вам: будет у нас Южный Сахалин! – повторил он уже немного сердито, но в то же время усмехаясь.

Я стал говорить что-то еще, тогда он подозвал людей, да, собственно, их и звать не надо было, все столпились вокруг нас, и сказал:

– Вот, понимаете, требует от меня Исаков, чтобы мы обладали Южным Сахалином. Я ему отвечаю, что будем обладать, а он не верит мне...

Этот разговор вспомнился мне потом, в сорок пятом году. Тогда он мне вспомнился, не мог не вспомниться.

Еще одно воспоминание.

Сталин в гневе был страшен, вернее, опасен, трудно было на него смотреть в это время и трудно было присутствовать при таких сценах. Я присутствовал при нескольких таких сильных вспышках гнева, но все происходило не так, как можно себе представить, не зная этого.

Вот одна из таких вспышек гнева, как это выглядело.

Но прежде чем говорить о том, как это выглядело в этом конкретном случае, хочу сказать вообще о том, с чем у меня связываются воспоминания об этих вспышках гнева. В прусском уставе еще бог весть с каких времен, чуть ли не с Фридриха, в уставе, действующем и сейчас в германской армии, в обоих – восточной и западной, между прочим, есть такое правило: назначать меры дисциплинарного взыскания нельзя в тот день, когда совершен проступок. А надо сделать это не ранее, чем на следующий день. То есть можно сказать, что вы за это будете отправлены на гауптвахту, но на сколько суток – на пять, на десять, на двадцать, – этого сказать сразу нельзя, не положено. Это можно определить на следующий день. Для чего это делается? Для повышения авторитета командира, для того, чтобы он имел время обдумать свое решение, чтобы не принял его сгоряча, чтобы не вышло так, что он назначит слишком слабое или слишком сильное наказание, не выяснив всего и не обдумав на холодную голову. В результате всем будет ясно, что это неверное приказание, а отменить он уже не сможет, потому что оно, это взыскание, будет уже наложено. Вот это первое, что вспоминается мне, когда я думаю о гневе Сталина. У него было – во всяком случае в те времена, о которых я вспоминаю, – такое обыкновение – задержать немного решение, которое он собирался принять в гневе.

Второе, вторая ассоциация. Видели ли вы, как в зоологическом парке тигры играют с тигрятами? Это очень интересное зрелище. Он лежит ленивый, большой, величественный, а тигренок к нему лезет, лезет, лезет. Тормошит его, кусает, надоедает... Потом вдруг тигр заносит лапу и ударяет его, но в самую последнюю секунду задерживает удар, девять десятых удара придерживает и ударяет только одной десятой всей своей силы. Удерживает, помня всю мощь этой лапы и понимая, что если ударить всей силой, то он сломает хребет, убьет...

Эта ассоциация тоже у меня возникла в связи с теми моими воспоминаниями, о которых я говорю.

Вот одно из них. Это происходило на Военном совете, незадолго до войны, совсем незадолго, перед самой войной. Речь шла об аварийности в авиации, аварийность была большая. Сталин по своей привычке, как обычно на таких заседаниях, курил трубку и ходил вдоль стола, приглядываясь к присутствующим, иногда глядя в глаза, иногда в спины.

Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда Военно-Воздушными Силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:

– Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.

Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина. Стоял только Рычагов, еще не отошедший после своего выкрика, багровый и взволнованный, и в нескольких шагах от него стоял Сталин. Вообще-то он ходил, но когда Рычагов сказал это, Сталин остановился.

Скажу свое мнение. Говорить это в такой форме на Военном совете не следовало. Сталин много усилий отдавал авиации, много ею занимался и разбирался в связанных с нею вопросах довольно основательно, во всяком случае, куда более основательно, чем большинство людей, возглавлявших в то время Наркомат обороны. Он гораздо лучше знал авиацию. Несомненно, эта реплика Рычагова в такой форме прозвучала для него личным оскорблением, и это все понимали.

Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.

Он постоял, потом пошел мимо стола, в том же направлении, в каком и шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:

– Вы не должны были так сказать!

И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:

– Вы не должны были так сказать, – и, сделав крошечную паузу, добавил: – Заседание закрывается.

И первым вышел из комнаты.

Все стали собирать свои папки, портфели, ушли, ожидая, что будет дальше.

Ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, ни через три ничего не было. А через неделю Рычагов был арестован и исчез навсегда.

Вот так это происходило. Вот так выглядела вспышка гнева у Сталина.

Когда я сказал, что видел Сталина во гневе только несколько раз, надо учесть, что он умел прятать свои чувства, и умел это очень хорошо. Для этого у него были давно выработанные навыки. Он ходил, отворачивался, смотрел в пол, курил трубку, возился с ней... Все это были средства для того, чтобы сдержать себя, не проявить своих чувств, не выдать их. И это надо было знать для того, чтобы учитывать, что значит в те или иные минуты это его мнимое спокойствие.

10 сентября 1962 года

Бывший командующий фронтом Рокоссовский рассказал мне, как он случайно оказался свидетелем последнего разговора Сталина с Козловым, уже смещенным с должности командующего Крымским фронтом после Керченской катастрофы.

Рокоссовский получил новое назначение, кажется, шел с армии на фронт. Это было в конце мая или в июне 1942 года. В самом конце разговора у Сталина на эту тему, когда Рокоссовский уже собирался попрощаться, вошел Поскребышев и сказал, что прибыл и ждет приема Козлов. Сталин сначала было простился с Рокоссовским, а потом вдруг задержал его и сказал:

– Подождите немного, тут у меня будет один разговор, интересный, может быть, для вас. Побудьте.

И, обращаясь к Поскребышеву, сказал, чтобы вызвали Козлова.

Козлов вошел, и хотя это было очень скоро после Керченской катастрофы, все это было еще очень свежо в памяти, Сталин встретил его совершенно спокойно, ничем не показал ни гнева, ни неприязни. Поздоровался за руку и сказал:

– Слушаю вас. Вы просили, чтобы я вас принял. Какие у вас ко мне вопросы?

Козлов, который сам попросился на прием к Сталину после того, как был издан приказ о смещении его с должности командующего Крымским фронтом и о снижении в звании, стал говорить о том, что он считает, что это несправедливо по отношению к нему, что он делал все, что мог, чтобы овладеть положением, приложил все силы. Говорил он все это в очень взвинченном, истерическом тоне.

Сталин спокойно выслушал его, не перебивая. Слушал долго. Потом спросил:

– У вас все?

– Да.

– Вот видите, вы хотели сделать все, что могли, но не смогли сделать того, что были должны сделать.

В ответ на эти слова, сказанные очень спокойно, Козлов стал говорить о Мехлисе, что Мехлис не давал ему делать то, что он считал нужным, вмешивался, давил на него, и он не имел возможности командовать из-за Мехлиса так, как считал необходимым.

Сталин спокойно остановил его и спросил:

– Подождите, товарищ Козлов! Скажите, кто был у вас командующим фронтом, вы или Мехлис?

– Я.

– Значит, вы командовали фронтом?

– Да.

– Ваши приказания обязаны были выполнять все на фронте?

– Да, но...

– Вы как командующий отвечали за ход операции?

– Да, но...

– Подождите. Мехлис не был командующим фронтом?

– Не был...

– Значит, вы командующий фронтом, а Мехлис не командующий фронтом? Значит, вы должны были командовать, а не Мехлис, да?

– Да, но...

– Подождите. Вы командующий фронтом?

– Я, но он мне не давал командовать.

– Почему же вы не позвонили и не сообщили?

– Я хотел позвонить, но не имел возможности.

– Почему?

– Со мною все время находился Мехлис, и я не мог позвонить без него. Мне пришлось бы звонить в его присутствии.

– Хорошо. Почему же вы не могли позвонить в его присутствии?

Молчит.

– Почему, если вы считали, что правы вы, а не он, почему же не могли позвонить в его присутствии? Очевидно, вы, товарищ Козлов, боялись Мехлиса больше, чем немцев?

– Вы не знаете Мехлиса, товарищ Сталин, – воскликнул Козлов.

– Ну, это, положим, неверно, товарищ Козлов. Я-то знаю товарища Мехлиса. А теперь хочу вас спросить: почему вы жалуетесь? Вы командовали фронтом, вы отвечали за действия фронта, с вас за это спрашивается, вы за это смещены. Я считаю, что все правильно сделано с вами, товарищ Козлов.

Потом, когда Козлов ушел, он повернулся к Рокоссовскому и, прощаясь с ним, сказал:

– Вот какой интересный разговор, товарищ Рокоссовский.

После этого Исаков рассказал мне о том, как он был дважды поздней осенью, вернее, зимой сорок первого года у Сталина в его подземном кабинете в Кремле – и оба раза мой собеседник был там во время воздушных тревог, в часы, когда Сталин спускался туда.

Любопытная подробность, что собой представлял этот кабинет: ход туда был обыкновенный, забетонированный, со всеми полагающимися в таких случаях устройствами, но когда вы из тамбура входили в самый кабинет, то вы как бы оказывались не внизу, а наверху. Это был точно такой же кабинет, как кабинет Сталина в ЦК. Такие же высокие дубовые панели, такой же стол, стулья, такой же письменный стол, те же портреты Ленина и Маркса на стене, и даже гардины висели такие же самые, закрывая несуществующие окна. Только (это даже не сразу бросалось в глаза) площадь кабинета была раза в два меньше того, верхнего.

Одна из встреч в этом кабинете была очень короткой. Это было через несколько дней после начала войны между Японией и Америкой. Сталин поздоровался с Исаковым, пожал ему руку и сказал:

– Поезжайте на Дальний Восток. Посмотрите, как там обстоят дела, чтобы японцы не устроили нам тоже Пирл-Харбор. Ясна вам задача?

– Ясна.

– Поезжайте.

Вот и весь разговор. Задача была действительно ясна.

На этом свидании присутствовал и Апанасенко, в то время командующий Дальневосточным фронтом. Он просил танков, указывая, что у японцев в составе Квантунской армии большие танковые силы, а у нас на Дальнем Востоке совершенно нет новых «Т-34». Апанасенко говорил об этом в нервном тоне и просил дать ему много танков, чуть ли не корпус.

Сталин сказал:

– Нет, мы не можем дать вам танки. Он еще не воюет, а хочет танков! Танки нам здесь нужны, где мы воюем: нам их и здесь не хватает.

Потом обратился, как помнится Исакову, к Шапошникову и сказал:

– Нам танки надо будет дать все-таки товарищу Апанасенко, чтобы они знали, что такое «тридцатьчетверки», чтобы обучались ими владеть, чтобы можно было пропустить часть людей через эти танки.

С тем Апанасенко и уехал.

Второй раз мой собеседник был в этом подземном кабинете уже в конце зимы сорок первого – сорок второго года, после возвращения с Дальнего Востока. Сначала докладывал, а потом присутствовал при докладе Щаденко, ведавшего тогда вопросами формирования.

Щаденко докладывал о сложности пополнения частей обученными кадрами. Сложности эти, уже обнаружившиеся к тому времени, были связаны с тем, что во многих национальных республиках почти не было обученных национальных кадров, прошедших действительную военную службу. В связи с этим Сталин сказал буквально следующее:

– Вы говорите, что некоторые национальные кадры плохо воюют. А что вы хотите?! Те народы, которые десятилетиями откупались от воинской повинности и у которых никогда не было своей военной интеллигенции, все равно не будут хорошо воевать, не могут хорошо воевать при том положении, которое исторически сложилось.

Рассказывая об этом, мой собеседник перешел к тому впечатлению, которое произвел на него Сталин в эти два посещения.

За две недели до войны я докладывал Сталину по разным текущим вопросам. Это были действительно текущие вопросы, и некоторые из них даже не были срочные. Я помню это свидание и абсолютно уверен, что Сталин был тогда совершенно убежден в том, что войны не будет, что немцы на нас не нападут. Он был абсолютно в этом убежден. Когда несколькими днями позднее я докладывал своему прямому начальнику о тех сведениях, которые свидетельствовали о совершенно очевидных симптомах подготовки немцев к войне и близком ее начале, и просил его доложить об этом Сталину, то мой прямой начальник сказал:

– Да говорили ему уже, говорили... Все это он знает. Все знает, думаешь, не знает? Знает. Все знает!

Я несу тоже свою долю ответственности за то, что не перешагнул через это и не предпринял попытки лично доложить Сталину то, что я докладывал своему прямому начальнику. Но, чувствуя на себе бремя этой вины и не снимая ее с себя, должен сказать, что слова эти, что Сталин «все знает», были для меня в сочетании с тем авторитетом, которым пользовался тогда в моих глазах Сталин, убедительными.

Я много раз на протяжении ряда лет своей службы убеждался, что Сталин действительно имел великолепную информацию по разным каналам: по линии партийных и советских органов, по линии НКВД и по линии разведки. Бывало часто так, что мы еще только собирались о чем-то информировать, а он уже знал о случившемся. Например, в случаях крупных авиационных аварий, морских аварий, различных происшествий на крупных объектах в армии. Соответствующее начальство, понимая, что как ни неприятно, но надо об очередной аварии или происшествии доносить, составляло донесения в предварительной форме. Скажем: «Произошла воздушная катастрофа в таком-то районе, причины выясняются и будут доложены». Или: «Произошло столкновение кораблей, создана комиссия. Размеры аварии и количество жертв выясняются».

Писали так, оттягивая время, хотя уже знали, что один из кораблей пошел на дно, другой находится в доке. Погибло при этом 62 человека. Те, кто за это отвечал, склонны были доносить таким образом, чтобы оттягивать дальнейшее созданием различных комиссий и т.п. Но те, кто не отвечал за это, наоборот, спешили донести Сталину и даже соревновались, кто скорее донесет о случившемся. И он почти всегда имел информацию с какой-то другой стороны, а не с той, которая обязана была донести о случившемся и лежавшей на ней ответственности.

Помню один звонок Сталина, когда мы с моим непосредственным начальником обсуждали, как донести о случившейся аварии, в которой погибло несколько десятков человек, когда Сталин позвонил и спросил:

– Что у вас там произошло?

Мой непосредственный начальник стал говорить, что выясняется, уточняется...

В ответ на это Сталин сказал:

– Вы выясняете – это хорошо. Только не забудьте уточнить: 62 человека погибло или 63?

Таким образом, у меня было чувство, что он действительно знает все, что ему будут докладывать, что я не скажу новости. Я не оправдываюсь этим, так и было, ему, конечно, докладывали, и по многим каналам. Но он имел предвзятое мнение, которое вообще в военном деле самое страшное из всех возможных вещей, – когда у командующего, у человека, стоящего во главе, твердое предвзятое мнение относительно того, как будет действовать противник и как развернутся события. Это одна из самых частых причин самых больших катастроф.

Насколько я помню, Сталин был очень потрясен случившимся – таким началом войны. Он категорически не допускал этой возможности. Размеры потрясения были связаны и с масштабом ответственности, а также и с тем, что Сталину, привыкшему к полному повиновению, к абсолютной власти, к отсутствию сопротивления своей воле, вдруг пришлось в первые же дни войны столкнуться с силой, которая в тот момент оказалась сильнее его. Ему была противопоставлена сила, с которой он в тот момент не мог совладать. Это было потрясение огромное, насколько я знаю, он несколько дней находился в состоянии, близком к прострации. Думаю, что с этим связано и то, что не он, а Молотов выступил по радио и говорил о начале войны, хотя естественно было бы ждать такого выступления именно Сталина. И только третьего июля Сталин заговорил и заговорил так, как он никогда не говорил до тех пор, заговорил словами: «Братья и сестры...» В этой речи я лично чувствовал присутствие глубокого человеческого потрясения у человека, произносившего ее.

Так вот, когда я увидел Сталина в начале декабря сорок первого года, а я его до этого во время войны не видел, – Сталин уже был точно таким, каким он был раньше. Это был прежний, все тот же Сталин. Та же медлительность, то же хождение мягкими шагами, чаще всего сзади стульев, на которых сидят присутствующие, та же ленивая размеренность шагов. Та же тщательно выработанная медлительная манера речи, с короткими абзацами и длинными паузами, тот же низкий, спокойный голос.

Трудно сказать, был ли он сдержан вообще, очевидно, нет. Но личину эту он давно надел на себя, как шкуру, к которой привык до такой степени, что она стала его второй натурой. Это была не просто сдержанность, это была манера, повадка, настолько тщательно разработанная, что она уже не воспринималась как манера. Ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова. Манера, выработанная настолько, что она воспринималась как естественная. Но на самом деле в ней был расчет на то, чтобы не показать никому, что он думает, не дать угадать своих мыслей, не дать никому составить заранее представление о том, что он может сказать и как он может решить. Это с одной стороны. С другой, медлительность, паузы были связаны с желанием не сказать ничего такого, что придется брать обратно, не сказать ничего сгоряча, успеть взвесить каждое свое слово.

Надо, забегая вперед, сказать, что он сохранил эту сдержанность и потом, среди побед и ликований, когда люди вокруг него были возбуждены этими победами. Он был просто несколько веселее, чаще шутил, улыбался, но к этому и сводились, пожалуй, все перемены в его поведении, скажем, в сорок четвертом году по сравнению с сорок первым.

Когда он говорил, он умел превосходно прятать себя и свое мнение. Я уже вам говорил об этом, но хочу повторять: мимика его была чрезвычайно бедной, скупой; он не делал подчеркнуто непроницаемого выражения лица, но лицо его было спокойно. А кроме того, он любил ходить так, чтобы присутствующие не видели его лица, а так как он сам выбирал эти моменты, то это тоже помогало ему скрывать свои чувства и мысли. По его лицу невозможно или почти невозможно было угадать направление его мыслей. И в этом был смысл, потому что охотников угадывать его мысли было много, он знал это, знал и меру своего авторитета, а также и меру того подхалимажа, на который способны люди, старающиеся ему поддакнуть. Поэтому он был осторожен, особенно тогда, когда речь шла о вопросе, который был ему относительно мало знаком, и он хотел узнать в подробностях чужие мнения. Он даже провоцировал столкновения мнений, спрашивал: «А что скажет такой-то?.. А что скажет такой-то?..» Выслушивая людей и выслушивая разные мнения, он, видимо, проверял себя и корректировал. В иных случаях искал опору для своего предвзятого мнения, искал мнения, подтверждающие его правоту, и если находил достаточную опору, то в конце высказывал свое мнение с известными коррективами, родившимися в ходе обсуждения. Иногда, думаю, когда он сталкивался с суждениями, которые опровергали его собственное первоначальное мнение и заставляли изменить его, он сворачивал разговор, откладывал его, давая себе возможность обдумать сложившуюся ситуацию.

Когда он бывал в хорошем настроении или что-либо его смешило, он улыбался. Но улыбался сдержанно, одними уголками рта, и даже и эту скупую улыбку прикрывал рукой и трубкой.

У меня лично вызывает удивление то, что он объявил себя генералиссимусом и стал носить маршальскую форму. Тем более это было странно, что к его полувоенному облику давно привык весь мир, и этот облик, известный всем, вполне вязался с войной. В звании и форме было что-то мелочное, шедшее откуда-то из молодости, с тех времен, когда он был маленьким по общественному положению человеком – наблюдателем тифлисской метеостанции. Как-то странно сочетать положение вождя партии, мира со званием генералиссимуса, с желанием носить маршальскую форму, с брюками, на которых красный лампас – одна из самых одиозных примет царского времени. Мне невольно вспоминается снимок тех ранних лет – знаете, тот, с шеей, замотанной кашне, и по контрасту с этим снимком торчащая из-под стола нога в шевровом, хорошо начищенном ботинке, и брючина с красным лампасом и штрипкой.

Между прочим, он вообще придавал, на мой взгляд, излишнее значение форме, и люди, которые страшно были увлечены по своей службе изобретением новых мундиров или восстановлением старых русских мундиров, находили какой-то отзвук в нем, одобрение. Помню, как всерьез обсуждался вопрос о введении адъютантских аксельбантов и эполет; помню, как в закрытых машинах везли в Кремль шесть человек, обмундированных в армейские мундиры с эполетами, и шесть человек, одетых во флотские кители с эполетами... И это было не в конце войны, а в разгар ее.

Но был разговор со Сталиным, который запомнился, потому что очень поднимал его в моих глазах. Это было в 1933 году после проводки первого маленького каравана военных судов через Беломорско-Балтийский канал, из Балтийского моря в Белое. В Полярном, в кают-компании миноносца, глядя в иллюминатор и словно разговаривая с самим собой, Сталин вдруг сказал:

– Что такое Черное море? Лоханка. Что такое Балтийское море? Бутылка, а пробка не у нас. Вот здесь море, здесь окно! Здесь должен быть Большой флот, здесь. Отсюда мы сможем взять за живое, если понадобится, Англию и Америку. Больше неоткуда!

Это было сказано в те времена, когда идея создания Большого флота на Севере еще не созрела даже у самых передовых морских деятелей. А после того как он это все сказал, продолжая глядеть в иллюминатор на серый невеселый горизонт, он добавил:

– Надо попробовать в этом году еще караван военных судов перебросить с Балтики. Как, можно это сделать?

И второе, связанное с этим же годом воспоминание. В Сороках, когда прошли Беломорско-Балтийский канал, был небольшой митинг, на котором выступили то ли начальник, то ли заместитель начальника Беломорстроя Рапопорт, начальник ГПУ Ленинграда Медведь и еще кто-то. Стали просить выступить Сталина. Сталин отнекивался, не хотел выступать, потом начал как-то нехотя, себе под нос.

А перед этим, надо сказать, все речи были очень и даже чересчур пламенны, говорили, что мы теперь здесь встали по воле Сталина и отсюда никуда не уйдем, что море наше, что мы завоюем Север, что мы разобьем здесь любого врага, и т.д. И вот после всех этих речей Сталин, как бы нехотя, взял слово и сказал:

– Что тут говорили: возьмем, победим, завоюем... Война, война... Это еще неизвестно, когда будет война. Когда будет – тогда будет! Это север!.. – и еще раз повторил: – Это север, его надо знать, надо изучить, освоить, привыкнуть к нему, овладеть им, а потом говорить все остальное.

Мне тоже понравилось это тогда, понравилось серьезное, глубокое отношение к сложному вопросу, с которым мы только еще начинали иметь дело.

Потом в разговоре мой собеседник – это уже не относилось прямо к Сталину – вернулся к Керченской катастрофе и в связи с этим вспомнил Мехлиса.

Я видел Мехлиса, когда нам было приказано эвакуировать то, что еще можно было эвакуировать с Керченского полуострова. Кстати сказать, мы эвакуировали все-таки 121 000 человек, и, несмотря на позор нашего поражения и размеры его, об этом тоже нельзя забывать. Нельзя представлять себе дело так, что все там погибли и никто не выжил. Так вот, в эти последние дни, когда мне было приказано участвовать в эвакуации, я видел там, под Керчью, Мехлиса. Он делал вид, что ищет смерти. У него был не то разбит, не то легко ранен лоб, но повязки не было, там была кровавая царапина с кровоподтеками; он был небрит несколько дней. Руки и ноги были в грязи, он, видимо, помогал шоферу вытаскивать машину и после этого не счел нужным привести себя в порядок. Вид был отчаянный. Машина у него тоже была какая-то имевшая совершенно отчаянный вид, и ездил он вдвоем с шофером, без всякой охраны. Несмотря на трагичность положения, было что-то в этом показное, – человек показывает, что он ищет смерти.

В ответ на эти слова Исакова я сказал, что Мехлис, может быть, не только показывал, что ищет смерти, но и действительно искал ее тогда.

– Возможно, – сказал он. – Может быть, и искал. Но при этом показывал, что ищет смерти, подчеркивал и это, и мне было противно от этого, и до сих пор остается противным.

Я сказал, что, по моим наблюдениям, Мехлис храбрый человек.

– Да, если хотите. Он там, под Керчью, лез все время вперед, вперед. Знаю также, что на финском фронте он бывал в боях, ходил в рядах батальона в атаку. Но, во-первых, это ни в чем не оправдывает его – ни в бездарных действиях в финскую войну, ни в керченской катастрофе, за которую на нем лежит главная ответственность. На мой взгляд, он не храбрый, он нервозный, взвинченный, фанатичный. Между прочим, я присутствовал у Сталина на обсуждении итогов финской войны, и там был Мехлис, был Тимошенко, был Ворошилов. Мехлис несколько раз вылезал то с комментариями, то с репликой, после чего вдруг Сталин сказал:

– А Мехлис вообще фанатик, его нельзя подпускать к армии.

Я помню, меня тогда удивило, что, несмотря на эти слова, Мехлис продолжал на этом заседании держаться как ни в чем не бывало и еще не раз вылезал со своими репликами.

Беседы с маршалом Советского Союза А.М. Василевским

1967 год

Со Сталиным я впервые встретился во время финской войны – 30 декабря 1939 года.

К Сталину был вызван Борис Михайлович Шапошников, и я, как исполняющий в то время обязанности заместителя начальника оперативного управления, явился вместе с ним. И с этого времени я бывал и на последующих заседаниях Высшего Военного совета.

30 декабря 1939 года Шапошников был вызван к Сталину, вызван из отпуска, и у этого вызова была своя предыстория.

Как началась финская война? Когда переговоры с Финляндией относительно передвижки границ и уступки нам – за соответствующую компенсацию – территории на Карельском перешейке, необходимой для безопасности Ленинграда, окончательно не увенчались успехом, Сталин, созвав Военный совет, поставил вопрос о том, что раз так, то нам придется воевать с Финляндией. Шапошников как начальник Генерального штаба был вызван для обсуждения плана войны. Оперативный план войны с Финляндией, разумеется, существовал, и Шапошников доложил его. Этот план исходил из реальной оценки финской армии и реальной оценки построенных финнами укрепленных районов. И в соответствии с этим он предполагал сосредоточение больших сил и средств, необходимых для решительного успеха этой операции.

Когда Шапошников назвал все эти запланированные Генеральным штабом силы и средства, которые до начала этой операции надо было сосредоточить, то Сталин поднял его на смех. Было сказано что-то вроде того, что, дескать, вы для того, чтобы управиться с этой самой... Финляндией, требуете таких огромных сил и средств. В таких масштабах в них нет никакой необходимости.

После этого Сталин обратился к Мерецкову, командовавшему тогда Ленинградским военным округом, и спросил его: «Что, вам в самом деле нужна такая огромная помощь для того, чтобы справиться с Финляндией? В таких размерах вам все это нужно?»

Мерецков ответил:

– Товарищ Сталин, надо подсчитать, подумать. Помощь нужна, но, возможно, что и не в таких размерах, какие были названы.

После этого Сталин принял решение: «Поручить всю операцию против Финляндии целиком Ленинградскому фронту. Генеральному штабу этим не заниматься, заниматься другими делами».

Он таким образом заранее отключил Генеральный штаб от руководства предстоящей операцией. Более того, сказал Шапошникову тут же, что ему надо отдохнуть, предложил ему дачу в Сочи и отправил его на отдых. Сотрудники Шапошникова были тоже разогнаны кто куда, в разные инспекционные поездки. Меня, например, загнал для чего-то на демаркацию границ с Литвой.

Что произошло дальше – известно. Ленинградский фронт начал войну, не подготовившись к ней, с недостаточными силами и средствами и топтался на Карельском перешейке целый месяц, понес тяжелые потери и, по существу, преодолел только предполье. Лишь через месяц подошел к самой линии Маннергейма, но подошел выдохшийся, брать ее было уже нечем.

Вот тут-то Сталин и вызвал из отпуска Шапошникова, и на Военном совете обсуждался вопрос о дальнейшем ведении войны. Шапошников доложил, по существу, тот же самый план, который он докладывал месяц назад. Этот план был принят. Встал вопрос о том, кто будет командовать войсками на Карельском перешейке. Сталин сказал, что Мерецкову мы это не поручим, он с этим не справится. Спросил:

– Так кто готов взять на себя командование войсками на Карельском перешейке?

Наступило молчание, довольно долгое. Наконец поднялся Тимошенко и сказал:

– Если вы мне дадите все то, о чем здесь было сказано, то я готов взять командование войсками на себя и надеюсь, что не подведу вас.

Так был назначен Тимошенко.

На фронте наступила месячная пауза. По существу, военные действия заново начались только в феврале. Этот месяц ушел на детальную разработку плана операции, на подтягивание войск и техники, на обучение войск. Этим занимался там, на Карельском перешейке, Тимошенко и занимался, надо отдать ему должное, очень энергично, тренировал, обучал войска, готовил их. Были подброшены авиация, танки, тяжелая, сверхмощная артиллерия. В итоге, когда заново начали операцию с этими силами и средствами, которые были для этого необходимы, она увенчалась успехом, – линия Маннергейма была довольно быстро прорвана.

Говоря о первом периоде финской войны, надо добавить, что при огромных потерях, которые мы там несли, пополнялись они самым безобразным образом. Надо только удивляться тому, как можно было за такой короткий период буквально ограбить всю армию. Щаденко, по распоряжению Сталина, в тот период брал из разных округов, в том числе из особых пограничных округов, по одной роте из каждого полка в качестве пополнения для воевавших на Карельском перешейке частей.

Финская война была для нас большим срамом и создала о нашей армии глубоко неблагоприятные впечатления за рубежом, да и внутри страны. Все это надо было как-то объяснить. Вот тогда и было созвано у Сталина совещание, был снят с поста наркома Ворошилов и назначен Тимошенко. Тогда же Шапошников, на которого Сталин тоже посчитал необходимым косвенно возложить ответственность, был под благовидным предлогом снят с поста начальника Генерального штаба и назначен заместителем наркома с задачей наблюдать за укреплением новых границ. Эта новая для него работа была мотивирована как крайне необходимая, государственно важная и требующая для своего осуществления именно такого специалиста, как он.

После этого встал вопрос о том, кому же быть начальником Генерального штаба. Сталин прямо тут же, на совете, не разговаривая ни с кем предварительно, обратился к новому наркому Тимошенко и спросил:

– Кого вы рекомендуете в начальники Генерального штаба?

Тот замялся.

– Ну, с кем из старших штабов вы работали?

Обстоятельства сложились так, что как раз на финской войне Тимошенко из старших штабов работал с Мерецковым. Он сказал об этом.

– Так как, подходит вам Мерецков начальником Генерального штаба? Как он у вас работал?

Тимошенко сказал, что работал неплохо и что подходит.

Так состоялось назначение нового начальника Генерального штаба.

Мерецков пробыл, правда, в этой должности недолго. В феврале 1941 года, когда состоялась большая штабная игра и ему пришлось как начальнику Генерального штаба делать доклад, он провалился с этим докладом совершенно ясно для всех, а Жуков, командовавший к этому времени Киевским особым военным округом, как раз на этих играх показал себя с наилучшей стороны и был тогда же назначен начальником Генерального штаба. На этой должности он пробыл до 28 июля 1941 года, когда сам попросил освободить его от этих обязанностей и направить на один из фронтов. Сталин удовлетворил тогда его просьбу и назначил вместо него Шапошникова, а Шапошников вошел с соответствующим представлением, и я был тогда же назначен его заместителем и начальником оперативного управления.

В должность начальника Генерального штаба я фактически вступил 15 октября 1941 года. Шапошников в то время приболел и выехал в Арзамас вместе почти со всем Генеральным штабом. Сталин вызвал меня к себе и приказал мне возглавить группу Генерального штаба в Москве при нем, оставив для этой работы восемь офицеров Генерального штаба. Я стал возражать, что такое количество офицеров – восемь человек – не может обеспечить необходимый масштаб работы, что с таким количеством людей работать нельзя, что нужно гораздо больше людей. Но Сталин стоял на своем и, несмотря на мои повторные возражения, повторил, чтобы я оставил себе восемь офицеров Генерального штаба и я сам – девятый.

Только уже позднее я понял его упорство в тот день. Оказывается, на аэродроме уже стояли в полной готовности самолеты на случай эвакуации Ставки и правительства из Москвы, и на этих самолетах были расписаны все места, по этому расписанию на всю группу Генерального штаба было оставлено девять мест – для меня и моих восьми офицеров. Об этом мне потом рассказал Поскребышев. Вообще говоря, то, что самолеты стояли в готовности, было абсолютно правильным мероприятием в той обстановке, когда прорвавшимся немецким танкам нужно было всего несколько часов ходу для того, чтобы быть в центре Москвы.

Надо сказать, что в начале войны Генеральный штаб был растащен и, собственно говоря, его работу нельзя было назвать нормальной. Первый заместитель начальника Генерального штаба Ватутин был отправлен на фронт, Шарохин тоже, начальник оперативного управления Маландин тоже. Все те, кто составлял головку Генерального штаба, были отправлены на разные фронты и в армии, что, конечно, не способствовало нормальной работе Генерального штаба. Сталин в начале войны разогнал Генеральный штаб. Ватутин, Соколовский, Шарохин, Маландин – все были отправлены на фронт.

Что сказать о последствиях для армии тридцать седьмого – тридцать восьмого годов? Вы говорите, что без тридцать седьмого года не было бы поражений сорок первого, а я скажу больше. Без тридцать седьмого года, возможно, и не было бы вообще войны в сорок первом году. В том, что Гитлер решился начать войну в сорок первом году, большую роль сыграла оценка той степени разгрома военных кадров, который у нас произошел. Да что говорить, когда в тридцать девятом году мне пришлось быть в комиссии во время передачи Ленинградского военного округа от Хозина Мерецкову, был ряд дивизий, которыми командовали капитаны, потому что все, кто был выше, были поголовно арестованы.

В сорок первом году Сталин хорошо знал, что армия не готова к войне, и всеми правдами и неправдами стремился оттянуть войну. Он пытался это делать и до финской войны, которая в еще большей степени открыла ему глаза на нашу неподготовленность к войне. Сначала он пытался договориться с западными державами. К тому времени, когда уже стало ясно, что они всерьез договариваться с нами не желают, стали прощупывать почву немцы. В результате чего и был заключен тот пакт с Гитлером, при помощи которого Гитлер обвел нас вокруг пальца.

Когда в тридцать девятом году Риббентроп летел в Москву на своем самолете, то по дороге, в районе Великих Лук (не убежден, точно ли называю пункт. –

К. С.), он был обстрелян нашей зенитной батареей. Командир зенитной батареи приказал открыть стрельбу по этому самолету – таково, видимо, было его настроение в отношении немцев. Мало того, что была открыта стрельба, на самолете, как впоследствии выяснилось, уже после посадки в Москве, были пробоины от попадания осколков.

Я знаю всю эту историю, потому что был направлен с комиссией для расследования этого дела на месте. Но самое интересное, что, хотя мы ждали заявления от немцев, их протеста, ни заявления, ни протеста с их стороны не последовало. Ни Риббентроп, ни сопровождающие его лица, ни сотрудники германского посольства в Москве никому не сообщили ни одного слова об этом факте. (Мои собственные соображения, что реакция немцев очень показательна. Видимо, они решили добиться заключения договора во что бы то ни стало, невзирая ни на что, именно поэтому не заявили протеста, который мог хотя бы в какой-то мере помешать намеченному. –

К. С.)

Что немцы готовились к войне и что она будет, несмотря на пакт, были убеждены все, кто ездил в ноябре сорокового года вместе с Молотовым в Берлин. Я тоже ездил в составе этой делегации, как один из представителей Генерального штаба. После этой поездки, после приемов, разговоров там ни у кого из нас не было ни малейших сомнений в том, что Гитлер держит камень за пазухой. Об этом говорили и самому Молотову. Насколько я понял, он тоже придерживался этой точки зрения.

Больше того, германский посол в Москве Шуленбург, который сопровождал нас туда и обратно, нашел возможным, несмотря на всю рискованность этого его положения, на обратном пути говорить о пакте, в то же время настойчиво намекая на то, что взаимоотношения между нашими странами оставляют желать много лучшего. Короче говоря, он старался нам дать понять, что считает возможным возникновение войны.

Во время пребывания в Берлине на приеме я сидел рядом с Браухичем. Хотя я был в штатском и официально не фигурировал как представитель Генерального штаба, но он знал, кто я, и через переводчика спросил меня, помню ли я о том, что мы знакомы, что это не первая наша встреча. Я, разумеется, помнил это. А первая наша встреча была еще в тридцать втором году на больших маневрах в районе Овруча (не убежден в точности названного пункта. –

К. С.). В тот период отношения наши с Германией были весьма тесными. В ряде пунктов на нашей территории находились немецкие центры, в которых происходила подготовка офицеров, так как немцы, согласно условиям Версальского мира, не имели права делать это в Германии. Были танковые и авиационные центры. На маневрах тридцать второго года, где мы впервые показали достоинства крупных (по тому времени) механизированных соединений – танковых бригад, были военные атташе целого ряда армий, в том числе германский представитель. Но если представителям других армий показали лишь часть происходящего, то немцам показали все. Их возили по другим маршрутам, в другие места, на других машинах скрытно от представителей других армий. Я участвовал в этих маневрах, и у меня на командном пункте вместе с Ворошиловым и Смородиновым был Браухич. Он наблюдал за ходом боевых действий в течение довольно длительного времени, потом он отошел, потом Смородинов вернулся ко мне и сказал, что Браухич сделал вам комплимент, заявив, что все, что он наблюдал здесь, делается в лучших традициях немецкой военной школы. Такой была наша первая встреча с ним. Но, конечно, в сороковом году, во время встречи в Берлине, это был уже не тот, другой, совсем другой Браухич.

Помимо событий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, большой вред в подготовке армии к войне принесли известные выводы, сделанные после испанской войны. Под влиянием таких, возвысившихся после испанской войны деятелей, как Кулик, были пересмотрены взгляды на использование танковых войск, ликвидированы уже имевшиеся крупные механизированные соединения, – пошла в ход теория, что они не нужны, что танки нужны только непосредственно для поддержки пехоты. Заново крупные механизированные соединения стали создавать уже только перед войной, после того как немцы показали на деле, что такие соединения могут делать для разгрома противника. Была потеряна масса времени.

После прихода Гитлера к власти отношения с Германией резко изменились. Немецкие военные учебные центры на нашей территории были ликвидированы, отношения становились все более враждебными. В связи с этим стали пересматриваться и оперативные планы. Раньше, по прежнему оперативному плану, как основной наш противник на Западе рассматривалась Польша; теперь, по новому оперативному плану, как основной противник рассматривалась гитлеровская Германия.

Когда имевшие отношение к военному делу люди задают вопросы, имелись ли у нас перед войной оперативные планы войны, то это звучит по меньшей мере нелепо. Разумеется, оперативные планы имелись, и весьма подробно разработанные, точно так же, как и мобилизационные планы. Мобилизационные планы были доведены до каждой части буквально, включая самые второстепенные тыловые части вроде каких-нибудь тыловых складов и хозяйственных команд. Планы были доведены, проверены. Мало того, была произведена специальная мобилизационная проверка.

Что касается оперативных планов, то я как человек, по долгу своей службы сидевший в Генеральном штабе на разработке оперативных планов по Северному флоту, Балтийскому флоту. Ленинградскому округу, Северо-Западному округу и Западному особому округу, хорошо знаю, насколько подробно были разработаны все эти планы. Я сидел на этих планах и на внесении в них всех необходимых коррективов с сорокового года. Так как эти планы были связаны с действием двух флотов, то я также не вылезал в то время из кабинетов Кузнецова и его начальника штаба Галлера.

Беда не в отсутствии у нас оперативных планов, а в невозможности их выполнить в той обстановке, которая сложилась. А сложилась она так потому, что Сталин, как я уже сказал, любыми средствами, всеми правдами и неправдами старался оттянуть войну. И хотя мы располагали обширными сведениями о сосредоточении крупных контингентов германских войск в непосредственной близости от наших границ уже начиная с февраля сорок первого года, он отвечал категорическим отказом на все предложения о приведении наших войск где-то, в каких-то пограничных районах в боевую готовность. На все у него был один и тот же ответ: «Не занимайтесь провокациями» или «Не поддавайтесь на провокацию». Он считал, что немцы могут воспользоваться любыми сведениями о приведении наших войск в боевую готовность для того, чтобы начать войну. А в то, что они могут начать войну без всяких поводов с нашей стороны, при наличии пакта, до самого конца не верил. Больше того, он гневно одергивал людей, вносивших предложения об обеспечении боевой готовности в приграничных районах, видимо, считая, что и наши военные способны своими действиями спровоцировать войну с немцами.

Тимошенко бесконечное количество раз докладывал Сталину сведения о сосредоточении немецких войск и о необходимости принять меры к усилению боевой готовности, но неизменно получал в ответ категорическое запрещение. Больше того, пользуясь своим правом наркома, он старался сделать все, что мог, в обход этих запрещений, в том числе проводил местные учебные мобилизации и некоторые другие меры.

Но при всем том, что я сказал, о Сталине как о военном руководителе в годы войны необходимо написать правду. Он не был военным человеком, но он обладал гениальным умом. Он умел глубоко проникать в сущность дела и подсказывать военное решение.

В связи с вашей книгой скажу кое-что о Сталинградской операции, которой мне пришлось заниматься.

В последний период, перед началом нашего ноябрьского наступления, я был на Сталинградском фронте. Облазил там буквально все, готовя наступление. Наступление было назначено на девятнадцатое – по Юго-Западному и Донскому фронтам, на двадцатое – по Сталинградскому.

Вдруг семнадцатого вечером, когда я вернулся из частей, на командном пункте раздается звонок из Ставки. Звонит Сталин.

– Здравствуйте. Есть к вам срочное дело. Вам надо прибыть в Москву.

– Как прибыть в Москву, товарищ Сталин? Послезавтра начинается наступление, я не могу ехать!

– Дело такого рода, что вам необходимо прибыть в Москву. Успеете вернуться. Надо обсудить с вами...

Я пробовал еще объяснить невозможность своего отъезда с фронта, но Сталин еще раз повторил, что дело такого рода, что мне необходимо быть завтра в Москве у него. Ни в какие объяснения он при этом не вдавался.

Утром я вылетел. Прилетел в Москву около одиннадцати утра. Позвонил Поскребышеву. Он сказал, что Сталин на «ближней даче», но, очевидно, еще спит. Я позвонил туда, Сталин действительно еще спал, и мне оставалось только ждать. Я попросил передать, что прибыл и жду его распоряжений.

Через два или три часа позвонил Поскребышев и сказал, чтобы я прибыл к шести часам вечера «на уголок». Так называлась квартира Сталина в Кремле. Если на дачу в Кунцеве – говорили «ближняя дача», если в Кремль – «на уголок».

Когда я в шесть часов приехал, совершенно не представляя, что случилось и зачем я вызван, в кабинете у Сталина шло совещание Государственного Комитета Обороны. Были Маленков, Берия, Микоян, Вознесенский, Молотов.

Сталин поздоровался со мной, предложил присесть. Потом подошел к своему письменному столу, взял какой-то конверт и, сев за стол, бросил его по столу мне.

– Вот, почитайте, пока мы здесь кончим свою гражданскую войну...

Он с членами Государственного Комитета Обороны продолжал обсуждать какие-то начатые еще до моего прихода вопросы, а я вынул из конверта лежавшие там листы и стал их читать с величайшим изумлением.

Сталину писал командир танкового корпуса генерал Вольский. Этот танковый корпус, сводный, полнокомплектный, хорошо подготовленный, должен был стать главной ударной силой нашего прорыва на Сталинградском фронте. Именно ему предстояло отрезать немцев с юга, прорваться к Калачу навстречу танковым частям Юго-Западного фронта. Именно на этот корпус на Сталинградском фронте делалась ставка как на ударную силу. Именно в этом корпусе я особенно часто бывал в последнее время, дневал и ночевал там, проверял его подготовку, многократно разговаривал с производившим на меня отличное впечатление его командиром генералом Вольским. Именно с этим Вольским я расстался только вчера днем, из его корпуса поехал на командный пункт фронта, где меня застал звонок Сталина.

Вольский писал Сталину примерно следующее. Дорогой товарищ Сталин. Считаю своим долгом сообщить вам, что я не верю в успех предстоящего наступления. У нас недостаточно сил и средств для него. Я убежден, что мы не сумеем прорвать немецкую оборону и выполнить поставленную перед нами задачу. Что вся эта операция может закончиться катастрофой, что такая катастрофа вызовет неисчислимые последствия, принесет нам потери, вредно отразится на всем положении страны, и немцы после этого смогут оказаться не только на Волге, но и за Волгой...

Дальше следовала поразившая меня подпись: Вольский.

Я прочел эту бумагу с величайшим изумлением и недоумением. Ничто, абсолютно ничто в поведении Вольского, в его настроении, в состоянии его войск не давало возможности поверить, что именно этот человек мог написать эту бумагу.

Я прочел письмо, положил в конверт и несколько минут ждал.

Сталин закончил обсуждение вопроса, которым они занимались, поднял на меня глаза и спросил:

– Ну, что вы скажете об этом письме, товарищ Василевский?

Я сказал, что поражен этим письмом.

– А что вы думаете насчет предстоящих действий после того, как прочли это письмо?

Я ответил, что по поводу предстоящих действий продолжаю и после этого письма думать то же, что и думал: наступление надо начинать в установленные сроки, по моему глубокому убеждению, оно увенчается успехом.

Сталин выслушал меня, потом спросил:

– А как вы объясняете это письмо?

Я сказал, что не могу объяснить это письмо.

– Как вы оцениваете автора этого письма?

Я ответил, что считаю Вольского отличным командиром корпуса, способным выполнить возложенное на него задание.

– А теперь, после этого письма? – спросил Сталин. – Можно ли его оставить на корпусе, по вашему мнению?

Я несколько секунд думал над этим, потом сказал, что я лично считаю невозможным снимать командира корпуса накануне наступления и считаю правильным оставить Вольского на его должности, но, конечно, с ним необходимо говорить.

– А вы можете меня соединить с Вольским, – спросил Сталин, – чтобы я с ним поговорил?

Я сказал, что сейчас постараюсь это сделать. Вызвал по ВЧ командный пункт фронта, приказал найти Вольского и соединиться с ним через ВЧ и полевой телефон.

Через некоторое время Вольского нашли.

Сталин взял трубку. Этот разговор мне запомнился, и был он примерно такого содержания.

– Здравствуйте, Вольский. Я прочел ваше письмо. Я никому его не показывал, о нем никто не знает. Я думаю, что вы неправильно оцениваете наши и свои возможности. Я уверен, что вы справитесь с возложенными на вас задачами и сделаете все, чтобы ваш корпус выполнил все и добился успеха. Готовы ли вы сделать все от вас зависящее, чтобы выполнить поставленную перед вами задачу?

Очевидно, последовал ответ, что готов.

Тогда Сталин сказал:

– Я верю в то, что вы выполните вашу задачу, товарищ Вольский. Желаю вам успеха. Повторяю, о вашем письме не знает никто, кроме меня и Василевского, которому я показал его. Желаю успеха. До свидания.

Он говорил все это абсолютно спокойно, с полной выдержкой, я бы сказал даже, что говорил он с Вольским мягко.

Надо сказать, что я видел Сталина в разных видах и, не преувеличивая, могу сказать, что знаю его вдоль и поперек. И если говорить о людях, которые натерпелись от него, то я натерпелся от него как никто. Бывал он и со мной, и с другими груб, непозволительно, нестерпимо груб и несправедлив. Но надо сказать правду, что бывал и таким, каким был в этом случае.

После того как он кончил разговор, он сказал, что я могу отправиться на фронт.

В предыдущий период мы готовили предстоящие удары вместе с Жуковым: он – на севере, я – на юге. К этому времени Жуков уже уехал для выполнения других, новых заданий, и я остался в качестве представителя Ставки на всей этой операции. И летел я из Москвы утром уже не на Сталинградский фронт, а на Юго-Западный, на котором наносился главный удар.

Прибыл я туда уже днем, через несколько часов после начала наступления, которое началось в соответствии с планом, но без меня.

Прилетев, выехал к танкистам на направление главного удара. Был там. Потом, когда задержалось дело в армии Чистякова и у танкистов Кравченко, выехал к Чистякову с намерением навалиться на них, дать им духу за нерешительные действия, хотя это вообще не в моем характере, но необходимо было крупно поговорить. К счастью для Чистякова и Кравченко, положение, пока я туда добрался, исправилось, Кравченко прорвался наконец, и предстоящий нам крупный разговор не состоялся, к счастью для них, да и к счастью для меня, конечно.

На юге Сталинградского фронта дело тоже шло хорошо: румын, конечно, прорвали. Вольский действовал решительно и удачно, полностью выполнил свою задачу. Когда оба фронта соединились в районе Калача, через день или два после соединения я впервые после всего происшедшего вновь увидел Вольского.

Я был еще на Юго-Западном фронте и докладывал Сталину о соединении фронтов и об организации внутреннего и внешнего фронта окружения. При этом докладе он спросил меня, как действовал Вольский и его корпус. Я сказал так, как оно и было, что корпус Вольского и его командир действовали отлично.

– Вот что, товарищ Василевский, – сказал Сталин. – Раз так, то я прошу вас найти там, на фронте, хоть что-нибудь пока, чтобы немедленно от моего имени наградить Вольского. Передайте ему мою благодарность, наградите его от моего имени и дайте понять, что другие награды ему и другим – впереди.

После этого звонка я подумал: чем же наградить Вольского? У меня был трофейный немецкий «вальтер», и я приказал там же, на месте, прикрепить к нему дощечку с соответствующей надписью, и, когда мы встретились с Вольским, я поздравил его с успехом, поблагодарил за хорошие действия, передал ему слова Сталина и от его имени этот пистолет. Мы стояли с Вольским, смотрели друг на друга, и с ним было такое потрясение, что этот человек в моем присутствии зарыдал, как ребенок.

Так выглядит эта история с Вольским, который и до этого и в дальнейшем был в моих глазах превосходным танкистским начальником и отличным человеком.

Вы спрашиваете: чем было вызвано его письмо? Думаю, что с ним произошел перед наступлением шок, потрясение. Он действительно испугался. Ему показалось, что ничего не выйдет. Напряжение, потрясение – это случалось с людьми на войне, и бывало не только тогда, когда мы только еще начинали побеждать, а и потом, много позже, – нервы не выдерживали. А в данном случае чувство страшной ответственности и страх, что все поставлено на карту и вдруг мы не сделаем того, чего ждет от нас страна, – все это было особенно острым. Особенно остро испытывали это чувство люди, которым еще не приходилось побывать ни в одном удачном наступлении. Ко времени Сталинградской операции те начальники, командующие, которые участвовали в Московской битве, которым уже пришлось наступать, гнать немцев, ощущали большую уверенность. А те, которым этого не приходилось еще до сих пор делать – а таких было большинство, – находились в страшном напряжении ожидания: выйдет ли то, что мы задумали? Так было и под Сталинградом. Но было и потом. Бывали моменты, когда люди от перенапряжения вдруг переставали верить в успех.

Помню, например, как на реке Миус, когда уже было подготовлено наступление, я приехал в армию Герасименко. Герасименко не играл главной роли в предстоящем наступлении, она была отведена Цветаеву и другим, но его армия тоже выполняла наступательные задачи. И вот мы приехали утром накануне наступления на КП вместе с Толбухиным. Разговаривали с Герасименко. Все было нормально. Я и до этого у него бывал. Он готовился к наступлению, и к нему не было никаких особых замечаний ни у меня, ни у Толбухина. В разговоре я его спросил:

– Ну, как у вас войска, как они себя чувствуют?

И вдруг он, срываясь на крик, сказал:

– Войска... Войска... – и, махнув рукой, добавил: – Ничего у нас не выйдет!

– Как не выйдет?

– Ничего у нас не выйдет...

Мы вызвали в его присутствии начальника штаба армии, спросили его мнение о готовности частей армии к операции. Он сказал, что все в порядке, все подготовлено, есть уверенность в успехе. Тогда я вынужден был сказать в присутствии Толбухина, что раз командующий армией не верит в успех и заявляет об этом перед началом наступления, то нам придется поставить вопрос перед Ставкой о его отстранении, потому что с таким настроением идти в наступление невозможно.

И вдруг Герасименко как-то весь обмяк и произнес почти, можно сказать, со слезой в голосе, и вид у него был совершенно измученный:

– Извините, не знаю, что со мной случилось, как все это у меня вырвалось. Измаялся. Всю ночь не спал, думал, как выйдет, как получится... Изнервничался, издергался... Устал. Надо поспать.

В Ставку мы не доложили, от армии его не отстранили. Он выспался, пришел в себя и в дальнейшем выполнил причитавшуюся на его долю задачу.

Возвращаясь к Сталинградской операции, не могу не удивляться тем неточностям, которые я обнаружил в мемуарах Н.Н. Воронова. Мы с ним вместе работали как представители Ставки в период Сталинградской операции. Он много сделал во время этой операции. У нас были хорошие взаимоотношения. Но одно место в его мемуарах меня удивляет, а именно то, где он описывает, как мы с ним накануне наступления будто бы были вызваны Сталиным и вылетели вместе с Юго-Западного фронта, а прилетев в Москву, прослонялись там день, так и не попав на прием к Сталину, то есть были вызваны неизвестно зачем. Затем нам было сказано, что мы можем вернуться обратно, и мы вместе вернулись на Юго-Западный фронт.

Здесь все неверно. Что касается моего прилета в Москву, то он был связан с письмом Вольского, о чем я рассказывал. Летели мы в Москву не вместе и лететь вместе не могли, потому что Воронов был на Юго-Западном фронте, а я на Сталинградском. И летели мы, если он тоже летел в Москву, из совершенно разных мест. И возвращался я, насколько помню, тоже один, а не вместе с Вороновым, и сразу поехал к танкистам, и увидел его только через три дня в армии Чистякова. Непонятно, как все это могло оказаться в его воспоминаниях.

(Хочу дать свою собственную догадку. Быть может, Н.Н. Воронов забыл подробности. Может быть, он летел отдельно от А.М. Василевского и запамятовал это. Но мне трудно предположить, что Н.Н. Воронов вообще не летал в Москву и что его до такой степени подвела память. Не правильно ли было бы предположить, что, получив письмо Вольского, которое, по существу, ставило под сомнение не только действия Сталинградского фронта, но и всю операцию в целом, то есть действия всех трех фронтов, Сталин из-за этого письма вызвал не только А.М. Василевского со Сталинградского фронта, но одновременно, тоже без объяснения причин, вызвал и Н.Н. Воронова с Юго-Западного фронта? А когда Н.Н. Воронов уже прилетел в Москву, Сталин решил не ставить его в известность об этом письме и вызвал к себе только А.М. Василевского и говорил об этом только с ним. У Н.Н. Воронова, так ничего и не узнавшего обо всем этом, создалось впечатление, и вполне естественное, что его накануне ответственнейшей операции вызвали в Москву неизвестно зачем и, продержав там и ничего не сказав, отправили обратно.

Мне думается, что это очень логичное объяснение. А уж то обстоятельство, что Н.Н. Воронов забыл, вместе или порознь они летали в Москву с А.М. Василевским, носит второстепенный характер, тут можно было и запамятовать. –

К. С.)

У вас в романе проскальзывает мысль, что переадресовка Второй гвардейской армии Малиновского с севера на юг, в распоряжение Сталинградского фронта для контрудара по Манштейну и Готу была ошибкой. (Я в ответ сказал, что я не считал себя вправе становиться сторонником такой концепции, но, зная, что вокруг этого шли споры, я хотел дать в романе представление о существовании разных точек зрения на этот вопрос. –

К. С.) За то, что Вторая гвардейская армия была передана Сталинградскому фронту и направлена против Манштейна, отвечаю я. Я этого добивался, я на этом настаивал. И я считал и считаю, что это было необходимо.

В период наступления Манштейна на Сталинградский фронт я был в частях отступавшего кавалерийского корпуса Шапкина и в других отступавших частях. Положение складывалось грозное. До соединения наступавших частей Манштейна и армии Паулюса оставались считаные дни. Я считал, что пройдут еще сутки, максимум двое, и уже поздно будет этому помешать. Они соединятся, и Паулюс уйдет из Сталинграда, и это приведет не только к тому, что рухнет кольцо окружения, рухнет надежда на уничтожение группировки Паулюса в кольце, созданном с таким трудом, но и вообще это будет иметь неисчислимые последствия для всего хода военных действий.

Мы сначала просчитались, недооценили количества окруженных войск. На самом деле в окружении было 300 000 человек, и все они могли прорваться и после соединения с Манштейном уйти, и последствия, повторяю, были бы неисчислимыми.

Считаю, что Сталинградский фронт наличными силами уже не в состоянии был сдержать наступление Манштейна. Наблюдая это своими глазами, я, поехав на командный пункт Юго-Западного фронта, позвонил оттуда Сталину и настойчиво попросил, чтобы для контрудара по Манштейну Сталинградскому фронту была придана Вторая гвардейская армия, которая по первоначальному плану действительно была предназначена для наращивания удара на Ростов с тем, чтобы в результате этого удара отрезать не только войска, окруженные под Сталинградом, но и кавказскую группировку немцев. Я это знал, разумеется, но тем не менее в сложившемся критическом положении настаивал на переадресовании армии.

Сталин эту армию отдавать категорически не хотел, не хотел менять для нее первоначально поставленную задачу. После моих решительных настояний он сказал, что обдумает этот вопрос и даст ответ. В ожидании этого ответа я на свой страх и риск приказал Малиновскому начать движение частей армии в новый район, из которого она должна была действовать против Манштейна, приказал ему также садиться на командный пункт к Толбухину, забрать у него линии связи, для того чтобы сразу наладить управление вновь прибывающими войсками. Это приказание было дано поздно вечером, а ответа от Сталина еще не было.

Как я впоследствии узнал, Сталин в эту ночь обсуждал в Ставке мое требование, и там были высказаны различные мнения. В частности, Жуков считал, что армию переадресовывать не надо, что пусть в крайнем случае Паулюс прорывается из Сталинграда навстречу Манштейну и движется дальше на запад. Все равно ничего изменять не надо, и надо в соответствии с прежним планом наносить удар Второй гвардейской армией и другими частями на Ростов. Об этом шли в ту ночь споры в Ставке.

А я ходил из угла в угол и ожидал, что мне ответят, потому что фактически я уже двинул армию. Наконец, в 5 часов утра Сталин позвонил мне и сказал злобно, раздраженно всего четыре слова: – Черт с вами, берите!

И бросил трубку.

Так был решен этот вопрос.

А то, как было с Вольским и Герасименко, это бывает на войне. Вроде все ничего, а в последний момент перед наступлением вдруг «затряслась портянка»!

Видел Сталина в гневе, в раздражении, даже в исступлении. Ругаться он умел, беспощадным быть тоже. Помню историю в районе, кажется, Холма (не уверен в пункте. –

К. С.) в сорок втором году зимой, когда дивизия Масленникова попала в окружение и осталась на голодном пайке. Мне как начальнику Генерального штаба было поручено организовать ее снабжение по воздуху. Непосредственно как авиатор занимался этим делом Жигарев. И вот случись же так, что целый отряд транспортных самолетов, который сбрасывал провиант, промахнулся, и весь груз сбросил на глазах у дивизии Масленникова немцам. Масленников, видя это, дает отчаянную радиограмму: «Мы подыхаем с голоду, а вы кормите немцев!» Радиограмма попала к Сталину. Сталин вызвал меня и Жигарева и был во время этого разговора настолько вне себя, что я один момент боялся, что он своими руками расстреляет Жигарева тут же, у себя в кабинете.

К зиме сорок третьего – сорок четвертого года, когда мы вышли 4-м и 3-м Украинскими фронтами на нижнее течение Днепра и отрезали Крым, но не ворвались в него, у немцев оставался против нас на восточном берегу Днепра так называемый Никопольский плацдарм. Я так же, как и командующие фронтами, не считал, что плацдарм представляет для нас непосредственную опасность, и считал необходимым решать дальнейший исход дела на западном берегу Днепра – нанося удары вглубь, через Днепр, значительно севернее плацдарма. Мы считали, что тем самым заставим немцев самих уйти с этого плацдарма.

Именно так мы докладывали Сталину и докладывали не один раз. Но он в этом случае уперся. Его крайне беспокоил этот плацдарм; он боялся, что немцы сосредоточат на нем силы и ударом с плацдарма на юго-восток, к морю отрежут 4-й Украинский фронт. Никакие наши убеждения на него не действовали, и он требовал от нас во что бы то ни стало отнять у немцев этот плацдарм. И сколько мы положили людей в безуспешных атаках на этот плацдарм, один бог знает! Несколько раз настаивали на отмене приказа, мотивируя невыгодностью для нас лобовых ударов по этому плацдарму, – ничего не помогло.

Через два или три месяца, уже в разгаре зимы, Сталин запросил наши соображения о предстоящем наступлении 4-го и 3-го Украинских фронтов. Я как представитель Ставки, координировавший действия обоих фронтов, представил вместе с командующими наши соображения. У нас, особенно после потерь на Никопольском плацдарме, с силами было не так густо, и мы запросили значительное количество сил и средств, необходимое, по нашему мнению, для решительного наступления обоих фронтов.

Через день после того как наши соображения были направлены в Ставку, раздался звонок Сталина.

– Говорит Сталин. Василевский?

– Да. Слушаю вас, товарищ Сталин.

– Скажите, Василевский, кто у нас начальник Генерального штаба?

Что ответить на такой вопрос? Я ответил, что официально начальником штаба по сей день являюсь я. Во всяком случае, я так считаю.

Сталин на это отвечает:

– И я так до сих пор считаю. Но если вы начальник Генерального штаба, почему же вы пишете в Ставку такую ерунду, которую вы написали в своем проекте директивы? Начальник Генерального штаба не имеет права писать такую ерунду. Вы требуете у Ставки того-то и того-то, того-то и того-то, но вы как начальник Генерального штаба должны знать, что у нас этого нет и что нам сейчас неоткуда взять то, что вы требуете.

Я ответил, что мы указали то, что нам необходимо для наступления, и я считаю, что, во всяком случае, часть этого можно взять с других фронтов.

– Другим фронтам тоже надо наступать, – отвечает Сталин, – и вы это знаете как начальник Генерального штаба. А пишете такую ерунду.

Несколько секунд я молчу, и он молчит. Потом он говорит:

– Выходите из положения своими средствами. Ограбьте Толбухина. У него есть авиационный корпус, есть механизированный корпус, в тылу, во втором эшелоне, у него есть армия. Заберите все это у него, ограбьте его, поставьте в оборону весь 4-й Украинский фронт, а все это отдайте Малиновскому. Вы же сами не так давно предлагали решать дело на западном берегу Днепра, вот и решайте дело не сразу обоими фронтами, а последовательно. Ограбьте Толбухина, поставьте его в оборону, отдайте все, чем он располагает, Малиновскому, наносите удар войсками Малиновского, и, не откладывая до весны, а сейчас же, зимой, чем раньше – тем лучше. А когда добьетесь успеха и Малиновский продвинется, поставьте его в оборону, ограбьте его, отдайте все Толбухину и всеми силами идите по Крыму.

Форма разговора устроить не могла, но с существом нельзя было не согласиться. Во многих случаях – и чем дальше, тем чаще – Сталин умел правильно и глубоко решать стратегические оперативные вопросы и подсказывал наиболее верные решения. И, говоря о нем, этого тоже не следует упускать из виду.

Я поехал к Малиновскому, поговорил с ним, и мы в соответствии с предложением Сталина спланировали операцию, которая впоследствии оправдала себя на деле.

Я говорил о некоторых существенных недочетах в нашей мемуарной литературе. В частности, такие недочеты есть в воспоминаниях Рокоссовского о Белорусской операции, там, где он рассказывает о ее планировании. Он рассказывает там о том, как он был вызван в Ставку, как он предложил наносить на своем фронте не один, а два одновременных удара и как Сталин отверг это предложение. Как он снова предложил это, как Сталин снова отверг и сказал ему, чтобы он пошел и подумал. И когда он, вернувшись, снова предложил этот же план двойного удара на одном фронте, как Сталин в конце концов махнул рукой и согласился.

Я координировал в этой операции действия 3-го Белорусского фронта Черняховского и 1-го Прибалтийского фронта Баграмяна, присутствовал на этом обсуждении плана операции и, во-первых, не помню такого спора, а во-вторых, в воспоминаниях Рокоссовского сам этот момент – предложение о двойных ударах, наносимых на одном фронте, – трактуется как некое оперативное новшество. И это уже вовсе странно. Двойные удары силами одного фронта не были для нас новшеством в сорок четвертом году. Такие удары наносились и раньше. Достаточно привести пример Московской операции, где контрудары по немцам наносились и на южном и на северном флангах Западного фронта, и Сталинградской операции, где Сталинградским фронтом наносились удары на двух направлениях, да и ряд других операций, предшествовавших Белорусской.

В воспоминаниях надо быть точным, не прибавляя и не убавляя, не преувеличивая своих заслуг и не снимая с себя ответственности за те ошибки, за которые ее несешь именно ты. Я, скажем, знаю и понимаю, что именно я как начальник Генерального штаба нес ответственность за запоздалую организацию Воронежского фронта. Именно я по своим обязанностям должен был поставить вовремя вопрос о его организации. А я этого не сделал, и это моя, а не чья-либо еще ошибка, и я не переваливаю эту ответственность ни на кого другого.

Удивительное дело, как мы мало пользуемся документами. Прошло двадцать лет со времени окончания войны, люди вспоминают, спорят, но спорят часто без документов, без проверки, которую легко можно провести. Совсем недавно, разыскивая некоторые документы, я обнаружил в одном из отделов Генерального штаба огромное количество документов. Донесения, переговоры по важнейшим операциям войны, которые с абсолютной точностью свидетельствуют о том, как в действительности происходило дело. Но с самой войны и по сегодняшний день, как эти документы были положены, так они и лежат. В них никто не заглядывал.

Работа Генерального штаба, в которой были достижения и ошибки, требует внимания и серьезного анализа. Генштаб есть Генштаб. Это мозг армии. Я читал книгу Степана Злобина «Пропавшие без вести». Это хорошая книга. Многие страницы я не мог читать без волнения, но ее восьмую главу, связанную с работой Генерального штаба, я не мог читать без возмущения. Это поверхностное описание, без знания дела, без знания обстановки. Описание работников Генштаба как каких-то белоручек. А если хотите знать, то Генштаб с начала войны работал в самых тяжелых, отвратительных условиях. Несмотря на все наши настояния до войны, нам не было разрешено даже организовать подземный командный пункт, подземное рабочее помещение. Только в первый день войны, примерно в то же время, когда началась мобилизация, а мобилизация – как ни странно это звучит – была объявлена в четырнадцать часов двадцать второго июня, то есть через двенадцать часов после начала войны, в это время во дворе 1-го Дома Наркомата обороны начали ковырять землю, рыть убежище. До августа месяца Генеральный штаб работал в подвалах Наркомата обороны. Смешно сказать, но оперативный отдел Генерального штаба работал в вещевом складе. И только к августу месяцу было оборудовано помещение на станции метро «Кировская» и в примыкающем к нему здании, там, где потом, в ходе войны, размещался Генштаб. Вот как обстояло дело в действительности.

Читаешь многотомную Историю Великой Отечественной войны – сейчас в однотомнике кое-что исправлено, но еще далеко не все, что следует исправить, – и иногда удивляешься. В период подготовки Сталинградской операции и в период самой операции, в том числе в период самых ожесточенных боев с Котельнической группировкой немцев, я ездил из одной армии в другую, из одних частей в другие буквально все время в одной машине с Хрущевым. Он не вылезал из моей машины, всегда, где был я, был и он. Но вот читаешь эту историю, и в ней написано: «Товарищ Хрущев приехал туда-то», «Товарищ Хрущев прибыл на командный пункт в такой-то корпус», «Товарищ Хрущев говорил там-то и с тем-то» и так далее, и так далее. А где начальник Генерального штаба, так и остается неизвестным.

Еще более странно описано в этой Истории планирование операции на Курской дуге. Из этого описания может создаться ощущение, что эта операция была в основном спланирована на Воронежском фронте, тогда как на самом деле для планирования этой операции съехались и участвовали в ней Жуков, Рокоссовский, я, Ватутин, подъехал туда во время этой работы и Хрущев. Это действительно так, но не сверх того.

Что касается начала войны, то надо сказать, что о том, что немцы к ней готовятся и как готовятся, знали многие, а ждали войны все.

Из больничных бесед. Апрель – 2 мая 1976 года

В течение этих двух недель несколько раз виделся и разговаривал с Александром Михайловичем Василевским.

Ощущение, что в этом человеке сочетается большая мягкость с большой твердостью воли, сейчас, последние годы, проявляемой не только в том, что он пишет, в отстаивании собственного взгляда, как мне думается, наиболее самокритического среди всех военных мемуаристов, во всяком случае, среди всего того, что появилось в печати. Воля проявляется и в отношении к себе, своему здоровью, своему распорядку жизни, своей приверженности к работе.

Человек, давно и тяжело больной, он выработал в себе привычку к этой болезни, к этой постоянно обременяющей его тяжести, и эта выработанная привычка к болезни связалась воедино с еще более давно выработанной привычкой к регулярной и неукоснительной работе.

Сознавая свое нездоровье и планомерно противоборствуя ему, этот человек в то же время не стал рабом своих болезней, не окунулся в них, не сделал их предметом своих главных разговоров или главных размышлений.

Есть люди, которые любят говорить о том, что болезнь мешает им работать. Он принадлежит к другой категории людей, постоянно сознающих, что болезнь и мешает их работе, и может прервать эту работу, но при этом думающих о своих болезнях именно с этих позиций, а не вообще. Размышления о том, лучше или хуже себя я чувствую, – это размышления, связанные прежде всего с тем, меньше или больше, лучше или хуже мне удается работать при такой, меняющей свои параметры, но постоянной данности, как болезнь.

Поистине стоит поучиться такому отношению к болезни, к работе и в общем-то к жизни.

Говорили на разные темы. Сначала зашел разговор о Еременко. Я услышал довольно жесткую характеристику Еременко как человека искательного, ловкого и способного в одних случаях на подхалимство, а в других и на обман, на введение в заблуждение.

По словам моего собеседника, Еременко, в частности, в тяжелые для Сталинграда дни, когда у Чуйкова все висело на волоске и когда Сталин потребовал через Василевского, чтобы Еременко выехал туда, на правый берег Волги, к Чуйкову и помог ему, – именно такое выражение употребил Василевский и, очевидно, это было выражение Сталина, – Еременко два дня откручивался от этого и поехал только на третий день, при этом выполнив приказ Сталина довольно своеобразно.

Александр Михайлович Василевский с большим чувством, очень добрым, вспоминал фотокорреспондента «Правды» Михаила Калашникова, рассказывал о том, какой это был сдержанный, скромный, не похожий по своему характеру и повадкам на большинство других фотокорреспондентов человек. У меня сохранился снимок, сказал Александр Михайлович, этот снимок сделан уже после того, как мы ворвались в Крым. На этом снимке я, Ворошилов и Михаил Калашников. А делал этот снимок мой тогдашний водитель, который неплохо фотографировал вообще и был, так сказать, моим штатным фотокорреспондентом. Снялись, и Калашников уехал вперед, в один из наших корпусов, а через три часа мне позвонили, что он убит. Снимок этот у меня есть, добавил Александр Михайлович, если хотите, я вам могу его дать.

Вернувшись к прерванному разговору о Еременко, он сказал, что дело тогда в Сталинграде обстояло так: немцы очень сильно нажимали на Чуйкова, и это беспокоило Сталина. К этому времени, сказал о себе Василевский, я находился на левом берегу Волги, там же, где и Еременко, который перебрался туда из Сталинграда еще в первой половине сентября. Еременко как командующий фронтом занимался Сталинградом, а мне было поручено готовить нашу будущую наступательную операцию. Меня вызвал в один из тяжелых для Сталинграда дней к телефону Сталин. Сказав о том, что его тревожит положение в Сталинграде у Чуйкова, велел передать его приказание Еременко: переправиться через Волгу самому в Сталинград и помочь, как он выразился, там Чуйкову. Звонок был уже вечерний. Я связался с Еременко и передал ему приказание Сталина. Он ответил, что все будет сделано, что он ночью выедет в Сталинград. Утром я, к своему удивлению, узнал, что в Сталинград он не выехал, находился по-прежнему здесь, на командном пункте. В разговоре со мной Еременко сказал, что он посылал людей на переправу, но обстановка там была такая, при которой переправляться оказалось в эту ночь невозможным. Он переправится следующей ночью.

В разговоре со Сталиным, который звонил и вызывал меня каждый день, я ответил на его вопрос, что через Волгу, как доложил Еременко, оказалось невозможным переправиться предыдущей ночью и он переправится к Чуйкову в следующую.

Вечером я узнал, что Еременко отправился на переправу через Волгу, но утром выяснилось, что он и на этот раз не переправился туда, потому что ему якобы не позволила это сделать обстановка. Маркиан Михайлович Попов, который был его заместителем и выезжал с ним вместе на переправу, говорил мне потом, что обстановка на переправе была в ту ночь нормальная, такая же, как и в другие ночи; риск, конечно, существовал, но люди в продолжение ночи переправлялись и туда, и обратно.

Пришлось при очередном разговоре со Сталиным в ответ на его вопрос доложить, что Еременко пока еще не удалось переправиться в Сталинград.

– Выгоните его туда, – сердито приказал Сталин, – чтоб он был сегодня ночью там, у Чуйкова.

Пришлось передать Еременко это приказание. Ночью он снова поехал на переправу, связавшись предварительно с Чуйковым и договорившись, где и как тот его будет встречать. Но переправился он через Волгу не там, где договорились, а в другом месте. Чуйков ждал его несколько часов на этой переправе, а Еременко все не было и не было. А он тем временем, переправившись в другом месте, приехал в дивизию, помнится, к Людникову, связался от Людникова еще с одним командиром дивизии, поговорил с тем и с другим и, вернувшись на переправу, к утру был обратно на левом берегу Волги, так и не повидавшись с напрасно прождавшим его командармом.

Он умел выкручиваться и вместе с тем имел большие способности к подхалимажу. Вылезать наружу из блиндажа или подземелья, по моим наблюдениям, он не любил. (Очень не любил, – сказал Александр Михайлович. –

К. С.) В период наступления южнее Сталинграда и событий под Котельниковом мне довелось много ездить, но с Еременко я не помню, чтобы приходилось ездить. Со мной обычно ездил не он, а Хрущев. Тот много действительно ездил, всюду бывал.

Я спросил, чем, по его мнению, объясняется, что Сталин, изменивший свое мнение к концу войны о целом ряде людей, у которых были заслуги в прошлом, но которые, как выяснилось, не принадлежали к числу наиболее способных и перспективных людей в эту войну, не переменил свое мнение о Еременко и много раз назначал его на разные фронты, хотя количество фронтов, которыми в разное время Еременко командовал, в то же время говорит само за себя, что он был, очевидно, далеко не всегда на высоте.

– Видите ли, – сказал Александр Михайлович, – сыграло роль то, что я вам уже говорил, – его умение выкручиваться, втирать очки и умение заниматься подхалимажем, но у Сталина, надо сказать, были известные основания и к положительной оценке деятельности Еременко в такой тяжелый момент, как начало сталинградских событий. На подступах к Сталинграду в августе месяце Еременко действовал упорно и умело, он, надо отдать ему должное, многое сделал для того, чтобы сдержать наступление немцев. И Сталин это высоко оценил. Впоследствии он говорил о Еременко, что это генерал обороны. Когда наступление Сталинградского, переименованного уже к этому времени в Южный, фронта продолжало развиваться дальше и дальше, Сталин счел целесообразным заменить командующего фронтом. Он меня спросил, кого я считаю возможным выдвинуть на роль командующего фронтом. Я сказал ему, что на эту роль подходит Малиновский, который успешно командовал армией под Котельниковом и впоследствии, имел и опыт командования фронтом. Сталин при этом вспомнил Малиновскому его неудачу в роли командующего фронтом во время летнего прорыва немцев, взятие ими Ростова и Новочеркасска, но тем не менее, после того как я повторил свою положительную характеристику Малиновского, согласился и принял решение назначить его командующим фронтом, а Еременко перевести на Северо-Западный фронт.

Генералом обороны называл Сталин и Ивана Ефимовича Петрова. О Петрове у него сложилось мнение по его действиям в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, что он способен к упорной обороне, но не проявляет достаточной энергии, напора в наступлении. По отношению к Петрову, как мне кажется, мнение это было несправедливым. Петров обладал всеми данными, необходимыми командующему фронтом для действий в любой обстановке – и в обороне, и в наступлении.

Я вернулся к упоминанию о Хрущеве. Спросил, какого мнения Александр Михайлович об этом человеке. Василевский сказал, что в тот период, когда Хрущев был членом Военного совета фронта, когда ему с ним много в такой роли приходилось встречаться, он оценивал его положительно. Хрущев был человеком энергичным, смелым, постоянно бывал в войсках, никогда не засиживался в штабах и на командных пунктах, стремился видеться и разговаривать с людьми, и, надо сказать, люди его любили.

Однажды мы прилетели вместе с Хрущевым в Заволжье из Москвы, вспомнил Василевский, и, пересев на машины, поехали по голой заволжской степи в направлении к командному пункту фронта. Мы проехали некоторое время, увидели какой-то навес, строение неподалеку от него, решили остановиться, чтобы перекусить. В Москве сделать это оказалось недосуг – ни мне, ни Хрущеву. Пока те, кто нас сопровождал, устраивали на скорую руку перекус, Хрущев увидел в отдалении около какого-то небольшого строения женщину и мужчину и вместе со мной пошел к ним: «Давай пойдем, поговорим». Люди это были пожилые, мужчина был хмурый, бородатый, на приветствие Хрущева и на вопрос: «Ну, как вы тут, как идет жизнь?» – сначала ничего не ответил, хмуро молчал, а потом так же хмуро сказал:

– Ну какая тут жизнь, что это за жизнь?

– А вы здешний?

– Какой я здешний. Я не здешний, я николаевский.

– А кем вы там были?

– Председателем колхоза был. Вот там была жизнь, на Николаевщине. Там была жизнь, колхоз был хороший. Был я на съезде колхозников, выступал, рассказывал о колхозе своем. С Микитой встречался, беседовал, хвалил он наш колхоз за нашу работу.

Надо сказать, что Хрущев был в такой бекеше, в шапке не генеральской, знаков различия не было видно, и я обратился к этому бывшему председателю колхоза и спросил:

– А вот этого человека вы не знаете?

– Не знаю.

– Может, знаете. Ну-ка, приглядитесь.

Он пригляделся, как вскрикнул:

– Так то же Микита. Ты тоже здесь?

Страшно обрадовался Хрущеву и стал его обнимать, а тот с не меньшей охотой стал обнимать его. И потом, конечно, позвал позавтракать вместе с нами. Вот такая произошла встреча там, в заволжской степи, неожиданная для нас обоих.

По словам Василевского, Хрущев при своем положении члена Военного совета фронта и члена Политбюро тем не менее, на его памяти, сам не звонил Сталину, и были случаи, когда он просил позвонить Василевского. Сталин вызывал Василевского в Москву, об этом узнавал Хрущев и говорил ему:

– Мне тоже надо поехать в Москву, зайти в Политуправление, поговорить со Щербаковым, хорошо бы мне слетать вместе с вами; позвоните Сталину, чтобы он меня вызвал в Москву.

Василевский отвечал:

– Позвоните сами.

Но Хрущев отнекивался и настаивал на своей просьбе:

– Вам удобнее, он вас уже вызвал, вы объясните ему, что мне нужно встретиться со Щербаковым.

В общем итоге я звонил, сказал Василевский. Сталин спрашивал:

– А что, чего он хочет в Москву, что там ему нужно?

Я объяснял, что ему нужно быть в Политуправлении, встретиться со Щербаковым.

– Ну, возьмите его с собой, пусть прилетает, – говорил Сталин.

И мы летели вместе и вместе возвращались. Там, в Москве, насколько мне известно, со Сталиным в эти прилеты свои Хрущев не виделся и видеться не пытался.

Судя по тому, как рассказывал об этом Василевский, это происходило не однажды, а по крайней мере хотя бы два раза, во всяком случае, он рассказывал это так, как будто было несколько таких случаев на его памяти.

В одном из дальнейших разговоров Александр Михайлович коротко охарактеризовал Штеменко. Сказал, что это человек в военном отношении образованный, очень работоспособный, и не только работоспособный, но и способный, энергичный, с волевыми качествами. В свое время, когда Сталин послал на Кавказ Берию с поручением спасти там положение после поражения Южного фронта, Берия просил рекомендовать, кого из работников Генерального штаба ему взять с собой, и мы ему порекомендовали, сказал Александр Михайлович, Штеменко как молодого и способного штабного работника, он взял его с собой, и несколько месяцев Штеменко был с ним. Это, к сожалению, многое потом определило и в его судьбе, и в его поведении.

Начальником Генерального штаба он был назначен совершенно неожиданно для Василевского. В послевоенное время, когда Булганин был министром, а Василевский в течение довольно продолжительного времени был и первым заместителем министра, и начальником Генерального штаба, он обратился к Булганину с предложением освободить его от одной из этих обязанностей, потому что ему просто невмоготу справляться с ними с обеими.

– А кого же назначить? – спросил Булганин.

– Антонова, – сказал Василевский.

И охарактеризовал Антонова самым отменным образом, указав при этом, что он уже имеет опыт работы начальником Генерального штаба, уже побывал в этой роли. К тому времени, когда возник этот разговор, Антонов был первым заместителем Василевского по Генеральному штабу. Булганин согласился, с этим они и пришли на Политбюро. Но там, на Политбюро, произошло нечто совершенно неожиданное для Василевского. Когда они доложили о предложении, Сталин сказал, что на пост начальника Генерального штаба следует выдвинуть Штеменко. Попытки настоять на назначении Антонова ни к чему не привели. Вопрос был предрешен еще до заседания. С тем они ушли. Штеменко был назначен начальником Генерального штаба прямо из начальников Оперативного управления.

А Антонов с должности заместителя начальника Генерального штаба поехал на должность заместителя командующего Кавказским военным округом. Когда я сказал ему об этой, совершенно неожиданной для него новости, он чуть не заплакал, рассказывал Василевский.

Снятие Штеменко с должности начальника Генерального штаба произошло тоже при Сталине и столь же неожиданно, как и его назначение.

Однажды – к тому времени Василевский был уже министром обороны – его вызвали на Политбюро, был доклад об очередных делах, вместе с ним был Соколовский – первый заместитель министра и Штеменко как начальник Генерального штаба.

Сталин выслушал доклады и сказал:

– А теперь еще один вопрос надо решить. Надо назначить нового начальника Генерального штаба вместо товарища Штеменко. Какие у вас будут предложения? – обратился он к Василевскому.

Василевский сказал, что он предложение внести не готов, что ему надо подумать.

– Вот всегда так, надо отложить, подумать, – сказал Сталин. – Почему у вас нет предложений?

Я, рассказывал Василевский, был совершенно не готов к такому серьезному делу, как замена одного начальника Генерального штаба другим. Вносить предложение по такому вопросу непросто.

В это время сидевший рядом со мной Соколовский толкнул меня в бок и тихо говорит:

– Саша, я готов пойти на это, на Генеральный штаб.

– А как же ты как мой заместитель, кто же вместо тебя?

– Там посмотрим, – так же тихо сказал Соколовский, – я пока буду и то, и другое. Не подведу.

Соколовского я знал как очень сильного штабного работника и после того, как он предложил мне себя на этот пост, я тут же сказал Сталину, что, вот, считаю, что можно на этот пост назначить Соколовского.

Сталин задал тот же вопрос, что задал Соколовскому я:

– А как же будет с исполнением обязанностей заместителя министра?

Я ответил словами Соколовского, сказал, что надеюсь, что он справится с тем и с другим. Тут же было принято и записано соответствующее решение.

После этого мы ушли. Первый ушел Штеменко. Потом мы с Соколовским. Штеменко так и не сказал за все заседание ни слова. Когда я, уходя последним, уже был в дверях, Сталин позвал меня обратно. Я зашел, поняв, что он хочет говорить со мной, с одним из нас троих.

– Чтоб вы знали, товарищ Василевский, почему мы освободили Штеменко. Потому что он все время пишет и пишет на вас, надоело. Поэтому решили освободить.

Так Сталин объяснил мне тогда причины снятия Штеменко.

Впоследствии я мог убедиться в правильности его слов, держа в руках документы.

Назначение Штеменко начальником Генерального штаба, очевидно, было подготовлено Берией, который, с одной стороны, оценил его как сильного работника, когда был с ним вместе на Кавказе, а с другой стороны, имел на него, очевидно, свои виды. (А этого Василевский не говорил, это уж мое собственное соображение или, точнее, домысел. Думается мне, что именно это, то, что Берия имел на Штеменко свои виды, и послужило причиной его снятия Сталиным. Слишком большого и непосредственного влияния Берии на военные дела Сталин не хотел. Очевидно, усмотрев через какое-то время, что Берия осуществляет такое влияние и имеет соответствующую информацию от Штеменко, решил вопрос о его снятии с поста начальника Генерального штаба. –

К. С.)

Штеменко поехал заместителем командующего Приволжского военного округа. Может быть, я запамятовал, какого именно округа, но должность – после должности начальника Генерального штаба – у него стала именно такого масштаба.

Василевский рассказывал о том, что Берия был очень груб и очень активен. В частности, он привел такой эпизод.

Когда в период боев за освобождение Крыма машина, на которой я ехал, наскочила на мину, это вывело меня на время из строя. Но как впоследствии выяснилось (это было делом рук Берии), Сталину не сообщили о том, что машина наскочила на мину, не сообщили о том, что я был легко контужен и ранен, и Сталин пребывал в убеждении, что я заболел, что у меня грипп. Только когда я прилетел в Москву и явился на прием к Сталину, то, увидев меня с перевязкой на голове и спросив, что со мной, Сталин узнал о том, что произошло.

У меня была с собой фотография. Мы, в общем, чудом остались целы, и мне хотелось показать Сталину фотографию того, во что превратилась наша машина. Я вынул эту фотографию и хотел показать Сталину, но Берия буквально вырвал ее у меня и порвал на кусочки, говоря:

– Зачем показывать, зачем беспокоить.

Так он и не дал мне показать эту фотографию Сталину.

Случай этот Александр Михайлович в разговоре со мной не комментировал, я даже не очень понял, когда произошло это – перед приемом у Сталина, когда Сталина не было, а Берия был, или когда Сталин отвернулся или отошел, – переспрашивать было неудобно, но случай этот был, видимо, навсегда запомнившимся.

(Мой же собственный домысел состоит в том, что и история с мнимым гриппом Василевского, и история с разорванной фотографией – все это связано с очень простой вещью: по своей должности Берия имел касательство к охране командующих фронтами и армиями и тем более членов Ставки и ее представителей. Таким образом, косвенно ответственность за то, что Василевский чуть не взлетел на мине, только чудом остался цел, лежала на его ведомстве и, в конечном итоге, на нем. Вот поэтому-то он и не хотел, чтобы Сталин вообще об этом знал, а уж раз Сталин об этом узнал, не хотел никаких дополнительных подробностей, не хотел, чтоб к этому было привлечено внимание Сталина. Убежден, что именно так. –

К. С.)

Рассказывал Василевский и о том, как он был вынужден уйти в отставку. Он был к тому времени – это было уже при Хрущеве – первым заместителем Жукова, они однажды ехали с Жуковым в машине, и Жуков говорит ему:

– Как, Саша, не думаешь ли ты, что тебе нужно заняться историей войны?

Этот вопрос был для меня неожиданным, сказал Василевский, но я сразу понял, что за этим стоит, и прямо спросил Жукова:

– Что, Георгий, как это понять? Понять так, что надо уходить в отставку? Пора уходить?

И Жуков так же прямо ответил:

– Да. Было обсуждение этого вопроса, и Хрущев настаивает на твоем уходе в отставку.

Я подал после этого в отставку. Мне сохранили все, чем я располагал, полный оклад, все соответствующие блага – адъютанта, машину и так далее. Я вскоре заболел, был первый инсульт. А когда поправился, Жуков был уже снят с должности министра. И вдруг мне приходит бумага от Голикова, к тому времени назначенного начальником Политуправления, о том, чтоб я снимался с партийного учета в Генеральном штабе и переходил на учет в другое место. Я позвонил Голикову, спросил, куда же мне переходить на учет, я на партийном учете нахожусь в армии, привык к этому.

– Переходите по месту жительства, на улице Грановского, – был ответ.

Я спросил: нельзя ли как-то по-другому поступить? Голиков сказал, что он выполняет распоряжение, есть такое решение, не ему его отменять, что это общее решение. Тогда я позвонил Малиновскому, рассказал ему о том, что произошло. Он меня успокоил, сказал:

– Порви к черту эту бумажку, переделаем это, сделаем по-другому.

И сделал. А вскоре была создана группа генеральных инспекторов, и я вернулся из отставки в состав этой группы.

Вспоминая Жукова, Василевский рассказывал, как они оба пришли в Управление боевой подготовки – это было в самом начале тридцатых годов. Жукова на организационном собрании – Управление было новым, и там создали новую парторганизацию – избрали секретарем партийной организации.

– И надо сказать, Георгий круто взялся за дело, – рассказывал Василевский. – У него должности роли не играли, у него, пока он был секретарем парторганизации, все большие начальники, оказавшиеся в составе парторганизации, вольностей себе не позволяли, ходили по струнке: Виталий Маркович Примаков и сам начальник Управления Александр Игнатьевич Седякин – все без исключения. Он был строг на этой должности так же, как и на всех других своих должностях.

Затем Василевский вспомнил, как он сам переходил в это Управление.

К тому времени командирам полка – а я был командиром полка в Твери – были созданы хорошие условия, было решение, по которому все мы имели машины – «фордики» тогдашнего выпуска, каждый командир полка имел, получали квартиры – в одних случаях отдельные квартиры, в других даже особняки, имели верховую лошадь, имели, кроме машины, выезд. И вот после всего этого меня назначили в Управление, дали вместо трех шпал командира полка один ромб по должности, званий тогда еще не было, и сообщили адрес, где я буду жить. Поехал я в Сокольники, нашел этот дом – новые дома с тесными квартирами, нашел свой номер квартиры – квартира из нескольких комнат, мне отведена одна, а нас четверо: я, жена, теща, сын. Вот так мне предстояло жить после тех условий, в которых находился как командир полка. Такое же положение было и у Жукова, когда он был тоже назначен туда, в это Управление, а до этого он был заместителем командира дивизии.

Помню, однажды выхожу я из наркомата и вижу: на стоянке трамвая стоит Георгий с большой этажеркой для книг. Я говорю:

– Что ты тут стоишь?

– Да вот квартира-то пустая, в комнате ничего не стоит, хоть взял здесь, в АХО, выписал себе этажерку для книг, чтоб было, куда книги положить. Да уже стою полчаса – три трамвая или четыре пропустил, никак не могу ни в один из этих трамваев сесть, народу битком, видишь, висят.

– Ну, ладно, я подожду, с тобой вместе поедем.

Ждали, ждали, еще пять или шесть трамваев переждали, ни в один не можем сесть. Тогда Жуков говорит:

– Ну, ты езжай, а я пойду пешком.

– Куда, в Сокольники?

– Ну да, в Сокольники, а что же делать с этой, с этажеркой, не обратно же ее нести.

Я тогда сказал ему, что, уж раз такая судьба, давай пойдем пешком вместе, я тебе помогу ее тащить. Так мы и шли с Жуковым через весь город, до Сокольников, несли эту этажерку к месту его нового жительства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад