Хорошо было Балку, словно томилась его душа в тесной клетке, а сейчас распахнули дверку в той клетке, выпустили душу на волю — любуйся всем, утешайся и луной, полной и желтой, и этой по-ночному грустно-улыбчатой дорогой, пей воздух, прохладный, ласковый. Хорошо было Балку, вот так бы шел и шел — и не хотелось, чтобы Збараж хоть чуть приближался, и не хотелось, чтобы эта ночь кончалась.
Вдруг остановился и прислушался. Кукуруза изредка всплескивала каким-то листом, но не этот шорох привлек его внимание. Пошел и вновь остановился: не могло же ему показаться, что поблизости плачет ребенок. И вправду — уже совсем ясно послышался хриплый плач, и недалеко от дороги. Угасло у Балка лунное настроение, сунул руку в карман — на месте ли пистолет, выданный ему во время войны. Шел через кукурузу осторожно, с вытянутой вперед рукой, и, когда возле него шевелился лист или стебель, звук казался громче, словно душу царапал.
Плач затих, и Балко остановился. По-прежнему светило над ним, по-прежнему затаенно и таинственно белело вокруг, однако не думал обо всем этом, будто не замечал. Вот опять послышался сдавленный плач, какой-то писк — и Балко кинулся на эти звуки.
— Стой! — крикнул, хотя ему только показалось, что кто-то убегает. Он даже остановился и шею вытянул, чтобы лучше присмотреться. — Стой, стрелять буду!
Уже не слышалось никакого шелеста, тишина вокруг залегла глубокая, словно ненастоящая. Балко прошел еще немного вперед и отшатнулся: лежал на земле сверток, маленькое сморщенное личико светилось бессмысленными глазенками. Какую-то минуту младенец помолчал и опять заплакал. И тогда Балко вновь услышал, как кто-то бежит через кукурузу.
— Кто там? А ну, вернись! — крикнул, присматриваясь. Но ничего не заметил — убегали, наверно, пригнувшись, да и не близко…
Ребенок умолк, перепуганный криком. Балко смотрел на него сверху вниз и все почему-то не мог нагнуться. Еще не ощущал ни гнева, ни злости, которые — знал уже свой характер — вот-вот в нем взорвутся. Просто стоял над ребенком и смотрел на него, оторопев от этого происшествия, пораженный его неожиданностью. Стоял и не знал, что делать.
И злость все-таки взорвалась в нем. Потому что не послышалось ему — кто-то убегает, не привиделось! И вправду убегали, дождавшись, пока кто-нибудь подойдет к ребенку! Значит, не просто бросили, не просто потеряли в кукурузе, а даже ждали, чтоб нашли младенца, надеялись, что подберут! Мать ведь, наверно, сидела тут, ожидала… Ах, гадина, ах, сука!.. И Балко выругался сквозь зубы, и злость его бухала в нем, аж губы дрожали.
У маленького блестели мокрые губенки и мокрые щеки. Был он курносенький, верхняя губка вздернута, словно приклеилась к носу, и черной ямкой открывался пустой ротик.
— Эй, ты там! — крикнул Балко в поле. — Ты, продажная! Вернись, забери своего ребенка, а то пристрелю.
Ему ответила тишина. Младенец тоже молчал. Кукуруза даже не шелестела. Луна вверху катилась круглая и большая, равнодушная ко всему.
— А как же, — произнес Балко, — буду я вам подбирать детей! У меня своих пятеро, я своих не разбрасывал, а сам растил, теперь они у меня вон какие… Черта смаленого, черта лысого, черта задрипанного! — ругался, а ругань была какая-то беззлобная, не выражала всего того, что сейчас гневило человека.
Решительно пошел через кукурузу, ломая ее, и она трещала под ним отчаянно, взвизгивала. Этот крик кукурузы почему-то тешил его, придавал ему больше уверенности, и он бубнил:
— Сидела и ждала, чтобы подошел человек! Вот это мать!.. Попалась бы мне в руки… Собака своих детей не бросает, а тут… человеку можно? — Повернулся и крикнул: — Кукушка ты проклятая!
Лунная тишина лежала в полях, словно только что родилась на свет. И вдруг в этой тишине вновь раздался детский плач — и ножом полоснул Балка, остановил его. Стоял Балко и слушал плач.
— Наверно, и она слушает, — произнес вслух и опять выругался сквозь зубы. — Заберу! — решил. — Не оставлю! А ее найду, не спрячется, как бы ни пряталась. Найду — и будет ей такое, что всю свою жизнь проклянет.
Решительно шел назад, и вновь вокруг него кричала кукуруза.
— Ты чего шумишь, прилипало! — с сердцем сказал ребенку. — Не шуми, ты ж еще ничего не понимаешь. Не оставлю я тебя, возьму, зверь и тот бы взял, а я ведь человек.
Поднял сверток с земли, смотрел на ребенка: господи, ну кто ж это мог дойти до такого? В их Збараже или в Новой Гребле додумался кто? Кукуруза эта меж двумя селами, как раз посередине младенец лежит. Нес его к дороге и говорил:
— Кто ж это отрекся от тебя? Разве ты в чем-нибудь виноват? Ни в чем не виноват, а выбросили, как старую галошу. Есть у тебя отец? Не знаешь? Наверно, нет, раз очутился в кукурузе. Видно, тяжко было твоей матери, иначе не выбросила бы. А другим разве легко? Другим не легче, но они своих детей по полям не разбрасывают. Ничего-ничего, найду я твою мамочку распроклятую, поговорим с нею…
Шел и не заметил, как ребенок уснул. Балко умолк. Давно не держал на руках спящего ребенка, — и постепенно наполнялась душа его добротой, стало ему уютно, и опять вокруг заискрилась красота летней ночи…
На следующий день весь Збараж знал, что Балко нашел ребенка в кукурузе. А он вызвал к себе в сельсовет сельскую повитуху — дородную, белую лицом и руками Фросину Бурую. Повитуха была медлительна, говорила неторопливо, будто каждое слово доставала откуда-то из глубин своего ума.
— Не знаю, — сказала она, пристально глядя на председателя. — У нас, конечно, всякое случается, но чтоб такое…
Повитуха была хоть и стара, но хорошо сохранилась. Чужие муки, чужая боль и чужая кровь не испортили ее характера. «А через ее руки, — с любопытством поглядывая на женщину, думал Балко, — прошло не одно поколение збаражан. Она их первыми видела, она их принимала…»
— Не может быть, чтоб вы не знали! — аж кулаком по столу бухнул. — Вы все знаете! От вашего глаза разве укроется? Я вот по своей работе ничего не упущу!
— Да оно так-то, у кого уж какая работа. У меня тоже такая, что не погуляешь… А не из Новой ли Гребли?
— Сходите ко мне домой, посмотрите, — может, узнаете?
— Кого узнаю?
— Ну, похоже ведь дитя на отца или мать? Вот и узнаете!
Повитуха ласково улыбнулась.
— Если ты такой умный, так попробуй сам узнать. А я, наверно, не смогу.
Балко побарабанил пальцами по столу. В самом деле, попробуй угадать! Разве не часто случается, что отец и мать чернявые, а малыш у них рыжий родится: ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца.
— А вы подумайте! — твердо наказал повитухе, когда та собралась уходить.
— Подумаю… — пожала плечами.
А по Збаражу прокатился слух: сказал Балко, чтоб присматривались к младенцу, может, удастся отца-мать угадать. В хату к председателю сельсовета потянулся народ. Найденный малыш, накормленный одной из сельских рожениц, чувствовал себя неплохо. Лежал на топчане, застланном ряднами, не пугался, когда наклонялись над ним любопытные, и дружелюбно поблескивал выпуклыми глазенками.
Ганка Волох сказала, что, если мать не найдется, пусть младенца отдадут ей — она присмотрела бы и за четырьмя.
— Молока ведь у тебя нет, — возразили ей. — Его отдать бы кормящей матери…
Сколько людей приходило смотреть на найденыша и, поглядев, домой возвращались, а Ганка все не уходила. Стояла в какой-то оторопи и никак не могла понять, как можно бросить своего ребенка.
Колхозный сторож Степан Роик наведался со своим неразлучным дробовиком. Дал ребенку коснуться оружия и произнес:
— Уж не похож ли он на Бахурку?
Збаражанам только кинь такое — им сразу и покажется, что похож. Мол, и подбородки одинаковые, и щеки, и лоб. Но Ганка прикрикнула на всех:
— Хватит уж языками трепать! У Роика один глаз, он и недосмотрит, а у каждого из вас по два, должны хорошо видеть. Постыдились бы поминать старую женщину, она каждому из вас в матери годится.
Степана Роика почему-то сильно обидело, что он одноглазый, что не все видит:
— А ты, Ганка, зрячая? Посмотри лучше на себя.
— Что? — передернуло женщину.
Но Роик, должно быть, раздумал ссориться с Ганкой, жил с нею все-таки в согласии, да и за чаркой иногда наведывался — потому безмолвно выскользнул из хаты.
Тут сама Бахурка налетела. В узелке принесла несколько лепешек для младенца. Ну ее сразу на смех и подняли. Мол, не было у бабки своих детей, даже не знает, что они едят в таком возрасте. И едят ли…
— А вы не смейтесь, — отстояла ее Ганка. — Бахурка хоть лепешки принесла, а мы все с пустыми руками по-приходили. Из Бахурки мать была бы не хуже других, а то и лучше.
— Была бы, — охотно согласилась Бахурка, — только обошел меня бог вашими хлопотами.
— Еще не поздно, — подбросил кто-то.
Бабка поняла это по-своему:
— А вы вот младенца мне отдайте, тогда и увидите.
Даже Ганка возмутилась: хоть и славная бабка, хоть и добро хочет сделать, но к чему же болтать пустое?
До полудня в хате Балка побывал весь Збараж. Все смотрели, все качали головами, однако никто толком не мог ничего сказать. Вот если б ходила в их селе какая-нибудь молодица с животом — все бы видели, разве такое спрячешь? А те, кто в положении, и сейчас ходят, а кому пора пришла — родили. Нет, не збаражское это дитё. Да если и подумать хорошенько, разве збаражская понесла бы его в свою кукурузу? Ну, понесла бы, а тут возьми и раскройся все! Нет, збаражская понесла бы как можно дальше от своего села, под чужое, чтоб там думали, что ихнее…
Ну, хорошо, не их это дитё, подброшенное под Збараж. Спасибо Балку, принес к себе домой, не побоялся взять. Уже лежит он не в бурьяне, не в поле, а на топчане, присмотренный, накормленный. Отца-матери у него нет, но ведь должен он как-то жить, ухаживать за ним нужно. Может, все-таки следует искать его мать, ведь не может того быть, чтобы не нашлась.
— А для чего ее искать? — сказала тогда Ганка.
Все уставились на нее оторопело.
— А как же иначе? Мать есть мать…
— Какая же это мать, если отреклась от своего ребенка? Это не мать. Уж лучше отдать чужой женщине, которая захочет взять младенца. Чужая и присмотрит, и все… Пусть когда и накричит, пусть и ударит, зато не выбросит собакам.
— Разве можно не искать? Ведь как же без матери расти, никогда матери не знать…
— Вот и лучше — мать такую не знать!
Сколько ни убеждали, сколько ни ссорились с Ганкой — стояла на своем. Говорила, чтоб ей отдали найденыша, она из себя душу вынет и ребенку вложит. Она грудь свою разрежет, сердце свое достанет — и ему, ребенку, отдаст.
— Или у тебя десять жизней, Ганка?
— Одна, зато человеческая!
Так тогда и не понял кое-кто из збаражан, что же за человек эта Ганка: будто и добрая — подкидыша хочет себе взять, и в то же время будто злая — не хочет, чтобы брошенному ребенку мать его настоящую отыскали.
Назвали подкидыша Иваном Кукурузой. И пошел Иван Кукуруза по рукам: сначала у одной молодицы кормился, пока можно было, а не стало у нее молока, к другой перешел. Потом к третьей, а та, третья, ни с кем не посоветовавшись, отдала Ивана Кукурузу в какое-то другое село, лесное, над Черным шляхом. Досталось же тогда збаражанке от односельчан, и особенно от Балка. Как она посмела отдать, ведь Иван Кукуруза, которому было уже несколько месяцев, стал приемным сыном всего Збаража? И глупая женщина плакала, собиралась идти в далекое село забрать ребенка. И даже пошла. Да не отдали. Попал Иван Кукуруза в хорошую семью, которая собственных детей не имела, а тут — словно судьба послала!
Балко тоже несколько раз наведывался в то село. И казалось, славно все сложилось, но был он недоволен:
— Такого хлопца отдали! Збаражский он, стал наших кровей, — ведь наши женщины его молоком поили…
Многие збаражанки вспоминали Ивана Кукурузу. Витал он в их думах, словно родной.
Часто вспоминала его и Ганка Волох. Часто виделся он Бахурке. И названому отцу — Балку…
С соседями Гомозами можно было бы сто лет прожить и не поссориться, но если бы это зависело только от Ганки! Если бы! Старый Гомоз — не мужик, а картина: носит большую бороду, благообразный, статный, но опирается на палку с медной бляшкой на конце. Эта палка только для стороннего глаза, потому что старый Гомоз еще в силе, быку рога, правда, уже не скрутит, а удержать за рога — удержит. Потому что возле земли не выработался. Сколько его знают, все возле церкви крутился: то пел там, то причиндалы всякие попам подносил, пока в церковные старосты не выбился. К нему бабы со всего села и бегают — попа недавно не то выгнали, не то отозвали, на смену ему еще никого нет, а богомольные есть, не перевелись пока. Вот Гомозу и почтение. И не только почтение. Никогда с похорон с пустыми руками не возвращается: непременно с мешочком или корзиной, а там — хлеб, калачи. Если соборуют кого, отпевают — он первый гость.
Церковного старосту зовут Тодосом, а жену его — Тодосихой. Худенькая да сгорбленная, она, однако, очень быстрая — похожа на мушку, которая летает и летает, жужжит и жужжит. И вправду жужжит: любит Тодосиха поговорить, побалагурить, лясы поточить. И про бога вспоминает, а заканчивает чаще всего тем, сколько перепало батюшке на пасху или рождество, на родины или на крестины. Чем больше дают батюшке — тем святее эти люди, потому что возле батюшки и ее Тодосу малость перепадает. В Збараже говорят, что и Тодосиха могла бы править службу божью, но ведь ни прежде, ни теперь женщин-попов не было, во все времена из женщины одно только и выходило — попадья, не больше.
Разве не все равно Ганке, кто у нее соседи — слесаря или плотники, штундисты или христиане? Все равно. Она к ним во двор и ногой никогда не ступала и не собирается. Но Тодосиха к ней ходит, потому что колодец у Ганки. Тянет воду из ее колодца и тянет, носит ее воду и носит. Пусть. Ни земля оттого не обеднеет, ни Ганка не похудеет. А вода в ее колодце хорошая — и еду сварить, и голову помыть. Такая холодная и чистая, что сладкой кажется.
Вот так, ходят по ее двору — пусть ходят, выбирают ее воду — пусть выбирают. Но для чего из года в год межу подкапывать? Как примутся Гомозы весной обрабатывать свой огород, уж непременно себе немного от Ганкиного прикопают. Раньше с того боку, где их огород, можно было возом заезжать, а теперь не заедешь, потому что картошку Тодосихину потолчешь и подсолнечники поломаешь. А как подумать, так картошка и подсолнухи вовсе не Тодосихины, а Ганкины, потому что огород этот часть усадьбы ее прихватил.
И однажды, когда уже вскопали огород, видит Ганка, что ее огород будто бы стал меньше. И что это за знак? От поля у нее ров, с одного боку — травянистая высокая межа, а с того, что от Гомозов, только тропочка. Стала присматриваться к той тропке — а она будто не там лежит, где прежде лежала. И вправду или только кажется? Даже потрогала ее, а потом еще глянула сбоку — не там! Не иначе как Гомозы перенесли ее межу. А как додумалась до этого — сама с собой не смогла совладать. Кинулась за лопатой — и начала перекапывать, только пыль столбом поднялась. И в глазах ее темнело от гнева, весь свет казался черным, как земля, и сам воздух на вкус был таким же, как земля.
Видела, что Тодос прошел на улицу, но глянул ли в ее сторону — не заметила. А уже через какую-то минуту выскочила Тодосиха. Низенькая, согнутая, прикатилась быстрой ласочкой к Ганке. В круглых, как черника, глазках искры мерцали, а губы, словно корешки, — белые.
— Люди добрые, она межу перекапывает! — скрипучим голоском проговорила так, будто и вправду обращалась к людям.
Ганка сопела и лихо кидала землю.
— Люди добрые, она хочет наш огород забрать! — снова проскрипела бабка и обежала вокруг Ганки, будто хотела клюнуть и не могла отважиться. — Вот какие теперь воры, среди бела дня крадут!
Вышел Тодос с палкой, остановился у хаты — высокий, прямой. Теперь бабка стала кричать так, будто ему все высказывала:
— Мы старые, в колхозе не работаем, почитаем церковь и слово божье, так нас можно и обижать! Никто за нас не заступится. Нет теперь правды, растоптали, никто ее не поднимет…
Она кричала и кричала, жалобы и проклятия сыпались, как каменья, а старый Гомоз неподвижно стоял у хаты, и белая пена бороды дрожала от гнева. Наконец во двор стали заглядывать и люди. Тогда Ганка выпрямилась и сказала:
— Они ночью пахали и межу перенесли. Им, видите, земли больше нужно, потому что они голодные.
Тодосиха стояла на своем:
— Чтоб я так жила, как это правда! Да чтоб я ногою не ступала! Да чтоб только солнца свет… Вот не грех, что забожусь!
Старый Тодос повернулся и заковылял к хате. Ганка согнулась и перекапывала межу. Тодосиха не успокаивалась:
— Люди добрые, никто ей межу не переносил, это она такую манну пускает, чтобы обобрать нас. Ах, чтоб ты на ровном месте споткнулась, а чтоб тебе родные дети на старости куска хлеба не дали!
«Лайся, лайся, — думала Ганка. — А тебе и вправду на старости дети ничего не подадут, потому что нет у тебя ни роду, ни плоду».
— Твоя мать была побирушкой, отец от зависти умер, а брат из-за чего извелся? Загребущий был!
«Лайся, лайся, — мысленно возражала Ганка. — Пусть все видят, какая ты святая да божья. И твой Тодос. Пусть посмеются над вами».
Тут и Бахурка подошла. Сразу сообразила, чего крик стоит, и:
— Позвать землемера нужно. А то сцепились…
Тодосиха умолкла. Внимательно посмотрела на Бахурку, затряслась вся, будто ее лихорадка хватила, встопорщилось все на ней — не человек, а колючка в живой изгороди.
— А без тебя, Дунька, не сварится? Ты лучше вспомни, как твой батько горячей кваши напился, так потом ни есть, ни пить не мог!
Снова появился Тодос, все такой же прямой, с палкой. Только палка в его руке подскакивала, словно клевала что-то. Наконец заговорил церковный староста — мягким, едва не елейным голосом:
— Мартоха, иди-ка в хату, гости пришли.
Тодосиха, казалось, не слышала — наседала на Бахурку, лезла, и рот ее был черен от злости.
— А вспомни, сколько вас было у батька, голые всегда ходили, не могли собрать ни на сорочку, ни на юбку!..
Бахурка ни слова не сказала. Стояла побледневшая, растерянная, только морщинки под глазами вздрагивали. Прошептала: