Родной очаг
Живет Ганка на Хацапетовке — есть такой край в их селе. Край как край: до шоссе не так уж далеко, лес — за пригорками, за день можно обернуться за хворостом туда и обратно дважды, лишь бы сила была, а поле до самого огорода добегает. И речка есть неподалеку, можно камыша накосить или лепехи́, а то и коноплю вымочить, если понадобится. Любит Ганка свою Хацапетовку, никуда бы отсюда не перебралась, хоть бы и просили. Кому еще в селе так близко до глинища? А никому, потому что глинище тоже за огородом. Выгода, конечно, маленькая, но разве теперь больших выгод так уж много? Одна маленькая выгода, другая — тоже небольшая, с щепотку, третья — как маковое зернышко, а если все в кучу собрать?..
И поле у самой хаты — не у каждого. Когда зеленеет, когда цветет — радости с того на ломаный грош, а осенью? Осенью можно и колосок какой-то поднять, а колосок к колоску — вот уже и два. Или, скажем, картошки прихватить немного, или бураков. Потому что — когда идешь через поле — грех не нагнуться и не взять, оно ведь ничье, оно — общее. Раньше и арбузы тут сеяли, и помидоры, но с позапрошлого года перенесли их подальше от села, чтоб меньше паслись на них. Ну перенесли так перенесли, а земля не вылеживается попусту, вот люди и теперь никогда с пустыми руками домой не возвращаются. Снопик там соломы какой-то или морковка — для колхоза это и потеря не потеря, а для отдельного колхозника — уже что-то.
Про Ганку не скажешь, в теле она или нет, потому что одежда на ней всегда такая, что не угадаешь. Юбка — длинная, до самой земли болтается и так широка, что в холода сядет Ганка на траву, ноги ею окутает, вот уже и не мерзнет. И блузки на ней, и всякие кофтенки такие ношеные-переношенные, такие латаные-перелатанные, что она в них старше своих лет выглядит. У другой праздничная одежда есть, другая старается на люди выйти в новом да почище, а для Ганки что будни, что праздники — одинаково. Правда, есть у нее туфли, которые она старательно сберегает. Надевала раза три или четыре, когда еще девкой была, а с тех пор никак не осмелится. С каждым годом кажутся они ей все красивее, все фасонистей, а как наденет — люди и начинают языками чесать, что неспроста наряжается, наверно, уже на кого-то засматривается. Ах, чтоб им пусто было! Чтоб не давать чужим языкам работы — пусть лежат туфли, не слиняют, а не дождутся своей поры — тоже не беда.
Была у Ганки мать, войну пережила, дальше б ей жить, ведь не такая старая, но смерть не задобришь, не скажешь: наведайся попозже, — вот и появилась на их кладбище еще одна могила, а на кресте жесть с надписью: «Тут почиет раба божья Степанида Кирилловна Манжос. Земля ей пухом. 1890—1946».
Мужа Ганки убили на фронте. Даже похоронной на него не пришло, и Ганка долго еще рассылала повсюду запросы, ходила в райвоенкомат, добиралась в область, пока не сказали — погиб ее муж — и даже бумажку на руки выдали, в которой значилось — чернилами меж типографских букв, — что действительно погиб. Ганка не плакала, — может, потому, что смертельно устала от работы, а может, потому, что в войну слезы выплакала. Только оборвалось что-то в ней, лопнуло с болью — и ничем уже нельзя было стачать. Хотелось погоревать-попечалиться, но и горевать не было ни времени, ни возможности: нужно было как-то жить, нужно было думать о детях.
— Вот если бы вас не кормить, — говорила им, когда сердилась, а сердилась она не часто, — так пусть бы жили, не жалко, а то ведь каждый день рот раскрываете, каждый день туда нужно что-то кинуть.
Дети слушали и молчали. Были они худые, желтолицые, одни лишь глаза на лице видны — синие, как барвинок. От отца те очи, а от нее — волосы, не волосы, а кудель.
— И что вы у меня такие тихие? Чего не ссоритесь, не деретесь, не плачете? Подняли бы крик, драку затеяли, может, и на душе полегчало, а то тихо в хате, как на кладбище.
— И что вы, мама… — начинал и не договаривал старший — Иван.
— Ну, ну, выскажи матери! — подзадоривала сына.
Но Иван хмурился, голову в плечи втягивал — сидел сычом.
— Ну что за дети! Даже матери ответить не могут. Как же вы с людьми говорить будете, если защитить себя понадобится или мне помочь? И чего это вы в отца удались? И что в меня не пошли, а? Худо вам будет, а мне возле вас так горько — словно пироги с полынью есть.
Дети молчали.
Хацапетовка — такой край, что никому не клади палец в рот — откусят. На Хацапетовке ничто не делается так, чтобы другие про это не узнали. Справил отец девушке новые сапожки, прошлась она в них, а на другой день про это уже весь край знает, начинают косточки перемывать: неспроста, должно быть, вырядилась, боится, видать, в девках засидеться, вот и расстарались на обновку, вот и показывают ее всем. Уж лучше не прячьте: разговоров и так не миновать, а утихнут скорее. Если кто ссорится — все участвуют в ссоре, а потому со временем не так-то просто и помириться: нужно, чтобы весь край перемирился. Тут каждый с чем-нибудь таится. Тот — со своей радостью, тот — с горем, один — с неудачей, другой — с удачей. И все считают, что иначе нельзя, потому что иначе — пропасть можно. А пропадать по доброй воле никому не хочется.
Вот хотя бы Клара Стефанишина. За тридцать ей перескочило, а до сорока еще не доскочило. Перед войной, может, кто за ней из сельских ухаживал — забылось это или вспоминать никому не хочется, а как фронт стоял в их Збараже, так она не одного немца пускала к себе, еще и теперь носит подаренные тряпки. Пришли наши, так разве ж Клара не связалась с лихим старшиной?! Как отходил с частью, обещал вернуться — потому и не задевал никто Клару, побаивались. Старшина, правда, не пришел назад — пулю встретил ли в бою или другую молодичку заприметил, за которую и зацепился, но Клара и без него не пропала. Наведывался к ней из района солидный такой человек в кожаном пальто, которое он салом смазывал, чтоб блестело. Уполномоченный по заготовкам, говорила Клара, думает ее замуж взять, но то ли передумал, то ли в другой район перебросили, — перестал ходить. Ну, зато Клара в город перебралась, а когда приезжала в село — с накрашенными губами, с городской прической и сумочкой, — спрашивала Ганку:
— Как поживаешь?
— А так! Живу — хлеб жую! — с сердцем отвечала Ганка, которая недолюбливала Клару и не скрывала этого.
— Конечно, — соглашалась Клара и взбивала на голове волосы, завитые в мелкие кольца. — Детишек у тебя — что шашеля, они тебя и точат…
— Точить не точат, потому что меня не любят.
— Что же они любят?
— То, чем метут.
Но Клара не обижалась. В городе она научилась складывать губы сердечком.
— Ты, — говорила мягко, — осталась такой, какой и была.
— Плохая была, да?
— Нет, почему же… Только могла бы бросить их или в приют сдать. Сами вырастут, без тебя.
— Что ж, у них матери нет, что в приют?
— Мать есть, но у нее одна жизнь. Вот поехала бы ты со мной в город… Там бы оделась и тело наела бы… А то смотреть на тебя страшно.
— А ты не смотри!
— Такое скажешь… Мы ведь с тобой когда-то и дружили, и невестились вместе.
— Я уже отневестилась. Мой парубок — в земле, а я — по земле.
— Вот то-то и оно, что по земле… Могла бы и зарплату иметь, и в кино пойти, и каждое утро чай с булкой пить.
Но Ганка не хотела больше и говорить с нею. Поворачивалась и уходила. Потому что начнешь водиться с Кларой, и тебя станут считать такой же, как она. А кому охота, чтобы о тебе плохо думали?
Чего-чего, а советов Ганка столько наслушалась, что странно, как у нее уши от них не завяли. Кто только ни встретит, кто только в хату ни заглянет — каждый с советами лезет. Словно у нее своей головы нет. Известно, добра ей желают, но совет — лишь успокаивает, да и то на какую-нибудь минуту. Особенно щедра на них была бабка Бахурка[1]. Прозвали ее так, когда еще маленькой была, а как пристало прозвище, так до старости и не отстало. Бабка маленькая и сухонькая, похожа на печеричку[2], а имя у нее красивое — Дуня, но в глаза и за глаза ее зовут только Бахуркой, и старые и малые.
— А что я тебе скажу, Ганка, — обращается Бахурка и смотрит на молодицу так, будто червонец собирается дать.
— Бог вас знает…
— Нужно тебе замуж выходить.
Засмеялась бы Ганка, но дерет в горле от такой болтовни, словно клок мочалки запихнули.
— Завтра же выскочу… вокруг хаты вприсядку.
— Э-э, шутишь. А без мужа что без головы. Он хоть, бывает, и ударит, хоть и поругает иногда, но если какие-никакие штаны крутятся на усадьбе, уже хорошо.
— Теперь таких, как я, хоть пруд пруди. Кто на меня посмотрит?
— Посмотреть-то посмотрит, но ведь и самой нужно… Вон Сонька Твердоступиха как?
— Я вам, бабушка, не Сонька. У меня совесть есть. Чужих кормильцев приманивать не собираюсь.
— Одного приманишь — и хватит.
— Вы такая умная, такая рассудительная, чего же себе не приманите? Вот я у вас и поучилась бы.
— Мне теперь одна дорога… А ты еще молодая… И дети у тебя. И хата вон разваливается: с одного боку подопрешь, а она на другой валится, словно пьяная.
— И верно, пьяная, пьяная. И ветром обшита, а не околотами[3].
— Чем тебе Дудник не мужчина? Не беда, что ноги нет, зато мастер какой. И характер есть…
— Да ведь песок из него сыплется!
— И пусть сыплется, а ты возьми веничек, обмети вокруг него — вот ничего и не видно будет. А он сапоги шьет и латает. Может кадку сделать или гроб. Разве не возит каждую неделю на базар грабли продавать? А кочерги? Он и корзины плетет, и хватки на рыбу делает.
— Делает, да не мне. У него старая мать есть.
— Эх, Ганка, Ганка… С таким сердцем, как у тебя, не проживешь. Теперь только такие, как Сонька Твердоступиха, и живут.
— Не хочу пить чужие слезы, хватит про это.
— Когда-нибудь вспомнишь мои слова…
Бахурка так сильно печалилась, что, казалось, печаль вот-вот брызнет из ее глаз. Бабка-сморчок, бабка-дождевик, не сегодня завтра черной землей станет, а гляди ж ты, и про нее, Ганку, задумывается. Хотела поблагодарить ее за это, но… сил не было — разволновалась, разбередила старая незаживающие раны.
— Э-э, бабушка, — сказала Ганка, — не печальтесь. Еще выпьете на моей свадьбе чарку, ведь не к старости у меня идет, а к молодости.
— Смейся, смейся над старой.
И уходила. А Ганка думала о всякой всячине. Конечно, Сонька Твердоступиха недобрую славу нажила у людей тем, что отбила мужа у живой жены и отца у малых детей. И мужик-то совсем никудышный — плюгавенький, пьяница, задавака, брехун. Всего-то и мужского у него, что штаны, ей-богу, правда. Однако умеет Сонька держать его в руках. И хоть ругают ее, хоть клянут, но есть и такие, которые уважают. А как же? Потому что отца не отца, а помощь для детей сумела найти!
Как-то примчалась к Ганке Бахурка — точно ведьма на помеле: запыхалась, волосы растрепались. Раскрывает рот, а сказать ничего не может. Ганка дала ей воды.
— Иди в сельсовет… — заговорила наконец.
— Вызывают?
— Иди в сельсовет. Послушай, что говорю… Там кузнец пришлый объявился. Пусть к тебе на квартиру определят.
— Что я, дурная, чтоб к себе брать? Еще и самой бежать просить об этом?
Бахурка уже отдышалась, говорила спокойнее:
— В кузню его примут, значит, на него колхоз что-то будет давать. И хлеб, и солому… Пришлый!.. Может и навсегда остаться.
Пошла Ганка. Но из-за ворот вернулась. Умылась, причесалась. Хотела и туфли свои береженые надеть, но сразу же одумалась: если б хоть вечер был, чтоб не так видели, а то среди бела дня!
Возле сельсовета — глиняной хаты в три окна — стояли две молодицы. Ганка подошла беспечно, не сообразив сразу, чего они там делают. Немного погодя поняла, но было уже поздно.
— Есть председатель? — спросила, поздоровавшись.
— Ишь ты, и ей к председателю! — криво усмехнулась Катря Мурашко — дебелая девуня, которая и на картошке росла, как не каждый на дрожжах вырастет.
А тетка Густя только зыркнула на Ганку с неприязнью, остро так, и отвернулась, не отозвавшись.
— Если нет, так я подожду, — молвила Ганка, не рада уже тому, что послушалась Бахурку и прилетела тут же. Видно, опоздала, не первой в очереди стоит.
Женщины молчали, отворачиваясь одна от другой. Первой не удержалась Катря Мурашко — длинный язык у нее, никто еще не отрезал.
— А вы чего пришли? — обратилась к Ганке. — Кузнеца к вам не пошлют, и не думайте.
— А вот и пошлют!
Катря захохотала, с презрением поглядывая на Ганкины сбитые ноги и красное, похожее на выжженную глину, лицо.
— Вы ведь его не накормите, потому что маку много посеяли, а за маком тем нужно присматривать. Вы чего прибежали? Чтоб объедать его, вот чего!
— А ты?! — побелела Ганка. — А ты чего? Сучка ты!
— Я не сучка, — спокойно возразила Катря. — Про это все знают. И кузнеца к нам пошлют: есть у нас где и постелить, и накормить сможем.
Все в Ганке кипело, но она сдерживалась. Катря не умолкала:
— К вам не пошлют, и сам он не захочет идти, вы ведь на проклятой Хацапетовке живете, а наша хата возле кузни.
— И моя хата возле кузни, — тихонько подкинула тетка Густя.
Дебелая Катря только плечами передернула, однако смолчала. Потому что к Густе прежде всего и могут послать — одна она, одиночка, и дом у нее чистый, просторный.
— А у меня дети… — подхватилась Ганка и сама уже была не рада.
— Ну и что же? — сразу накинулась Катря.
— Ну и что же? — не сдержалась и тетка Густя.
А Катря уже сыпала горохом:
— Да они ж ему уши поотгрызают! Да разве он за ними будет иметь хоть часок свободный? Лучше уж мужика живым в землю положить.
Тут и подошел председатель сельсовета Семен Балко, а с ним — усач незнакомый, в зеленой гимнастерке, выцветшей, поношенной, в картузике с обвисшим козырьком. Был усач щупленьким, и руки у него были длинные, ниже колен спускались. Да и скулами наделила его матушка, будто наградила: так выпирают, словно пеньки.
— А-а, гвардия… — сказал Балко, увидев женщин и останавливаясь. — Чего послетались? — и его всегда хмурое, будто он чем-то недоволен, лицо стало еще мрачнее.
— Вы нас по одной вызывайте, — вырвалась Катря. — Которые в очереди.
— Все по одному делу, — чуть-чуть улыбнулся Балко, — или у каждой свое? Вот вы, Ганка, зачем пришли?
Женщина переступала с ноги на ногу. Уже догадывалась, что этот долгорукий, должно быть, и есть кузнец.
— Если власть не против, — отозвалась, — может, кузнеца ко мне на квартиру поставили бы, а?
Катря Мурашко выскочила вперед, оттерла Ганку плечом.