Мигель Отеро Сильва
Лопе Де Агирре, князь свободы
Лопе Де Агирре — солдат
Господи, защити нас! Лопе де АрЛосу отрезали язык!
Первая ссора нашей семьи с графом де Геварой случилась за год до моего рождения, когда дед мой по материнской линии Лопе де АрЛос был избран алькальдом города Оньяте и графу де Геваре полагалось согласно закону начертать внизу под указом о назначении: «Сим признаю и нарекаю его моим алькальдом», но граф сбежал в Виторию, затворился в башне Сумелсеги и упорствовал, не желая подписать указ; не достав графа, оньятинцы так разгневались, что ударили в набат, сошлись все на площади перед церковью святого Михаила и порешили отобрать жезл у главного алькальда, поставленного графом, и передать его моему деду по матери — Лопе де АрЛосу, ими избранному алькальду; граф разъярился, вооруженные люди напали на наши земли, силою отняли у моего деда жезл, а его самого бросили в тюрьму и до конца дней наложили ему запрет на чины и должности.
Случай с языком вышел пятью годами позже, я уже родился, мать дала мне имя Лопе в честь своего мятежного отца; я, Лопе де Агирре, ползал под дубом и под грецким орехом, и внимания на меня обращали меньше, нежели на моего старшего брата Эстебана и пегого пса, который презрительно обнюхивал мой зад; только что взошедший на трон король Карл посетил Фландрию, граф де Гевара был среди тех, кто следовал за королем и падал пред ним ниц, и мой неисправимый дед закричал на всю таверну в Калесарре: «Все, кто таскается за королем, начиная нашим графом де Геварой, хозяином и сеньором города Оньяте, все они холуи и пьяный сброд!»
Когда граф вернулся, десятка два негодяев побежали к нему с доносом, и граф приказал, чтобы у моего деда по матери отобрали все имущество, а самому ему вырвали язык; деда выволокли из тюрьмы с петлей на шее, провезли по улицам Оньяте верхом на грязном осле-недоростке, так что сапоги у деда волочились по каменной мостовой, и так — до самой Хауменди, где у графа был приготовлен позорный столб, впереди шел глашатай, оповещая всех: «Лопе де АрЛос приговорен к изгнанию на три года, при попытке вернуться в Оньяте ему отсекут левую руку!», язык деду отрезали кинжалом, кованным в кузнице Ласарраги, и столько крови вышло изо рта, что, верно, в теле ни единой красной капли не осталось.
— Мой брат отправил жалобу в Королевский Совет и добился бы помилования, да поздно, язык уже отрезали. Так что в смертный час пришлось ему исповедоваться знаками, — рассказывал брат моего деда Хулиан де АрЛос.
Брат моего деда Хулиан де АрЛос сто раз рассказывал мне эту историю, чтобы я никогда ее не забыл, брат моего деда Хулиан де АрЛос похож на корявую, высохшую виноградную лозу, круглый год ходит с ног до головы в черном, так что издали не разберешь, монах это или человек, из-под широких полей шляпы висят пряди, как у старого барана, брат моего деда родился в АрЛосе и никогда из АрЛоса уехать не пытался. АрЛос — не селение, построенное руками человека, а пригоршня домов, разбросанных божьей волей по ущелью, от дома к дому ведут не улицы, а крутые тропинки среди зарослей папоротников и птичьего пения, площадь, что белеет посередке, и площадью не назовешь, всего-то и есть мощеная площадка, чтобы подступиться к церкви да выйти к крытому закутку, где играют в мяч, а между плитами вольно пробиваются сорняки.
— А жители АрЛоса не возмущались? — спрашиваю я, наперед зная, что возмущались.
— Возмущались, а как же, мы всегда возмущались, — говорит брат моего деда Хулиан де АрЛос.
И, припомнив зло, принимается рассказывать еще одну старинную и уничижительную историю о том, как «Иньиго де Гевара, первый сеньор Оньяте, своевольно присвоил целую реку, дабы он один мог ловить в ней рыбу, один купаться в ней и один в нее мочиться».
— Настанет день, мы их прогоним, — говорит брат моего деда Хулиан де АрЛос, замахиваясь своей палкой на историю.
Михаил— архангел, покровитель Оньяте, -святой воитель, разящий оружием, а не какой-нибудь монах-богомолец или немощный мученик. Михаил-архангел — святой дух, воплотившийся в неистовую твердь, предводитель звезд, он вонзает свое огневое копье в горло поверженного дракона. Сатана уже не блаженный свет и не лукавый приспешник, доносящий богу на братьев своих, но злобное исчадие о семи головах и десяти рогах, со змеиным хвостом и когтистыми лапами леопарда, кривыми клыками и волосатой пастью, и он глядит на тебя с укором, будто ты виновен в его поражении, Лопе де Агирре. Крылья святого Михаила вырываются из-под стальных лат и развертываются на ветру, точно боевые знамена. В левой руке святой Михаил держит весы, это он взвесит последствия наших грехов и добродетелей, это он решит, которые души вознесутся в рай, а которые, как мы, низвергнутся в ад. Однако скитальцу не приходит в голову поразмыслить над символическим значением весов, он знай пялится на огнедышащее копье, на вороненые доспехи воителя, на его сверкающие из-под шлема глаза, на сокрушительное поражение сатаны. Сатана же, позеленевший и извивающийся, поверженный на прибрежный песок невидимого моря, глядит на тебя, Лопе де Агирре, с видом сообщника, и это невыносимо. Плюнь ему в глаза, прокляни его, осени себя крестным знамением пред лицом проклятого дьявола, мерзкой чумы, Величайшего Выблядка, аминь.
Лопе де Агирре спустился от селения АрЛос на самое дно долины, туда, где река уходит в непроглядную темень пещеры. Из глубины ущелья он поднимается на дорогу, что ведет в Арансасу. Вкруг него, точно домовые, шепчет и перемигивается зелень, прозрачная лимфа заводи отражает все оттенки, от изумрудного до черни и бронзы листвы, тенями упавшей на горные отроги. Зелень, сияющая, точно драгоценные каменья, и зелень, поблекшая словно от печали. Юность Лопе де Агирре проходит словно в огромном зеленом рву, обнесенном оградою из неприступных гор, одурманенная ароматами кипарисов и можжевельников. Гармонию цвета нарушают лишь огромные серые скалы, подобные корабельным килям, бороздящим зеленые моря.
(И тебе, Лопе де Агирре, кажется, что ты еще меньше, чем есть на самом деле, на беду ты не удался ростом, едва по плечо… впрочем, не будем об этом.)
Лопе де Агирре едет через заросли по неровной скалистой земле без седла, верхом на гнедой кобыле, которая лучше всех из табуна знает и понимает его. Дело Лопе де Агирре — ходить за лошадьми, он водит их на водопой, и настанет день, когда научится объезжать их, он уже бросил школу, променяв ее на табун, но никто еще дома об этом не знает, единственная его книга — лживое сочинение об Амадисе Галльском [1], правда, дядя Хулиан знает правдивые сказания из Библии и историю Рима, и именно об этом они беседуют, когда ходят охотиться на куропаток.
Святая Дева — покровительница Арансасу — не попирает останки дьявола, подобно святому Михаилу, она изображена в терниях. Чудесное явление этой святой — один из любимых рассказов дяди Хулиана. Пастух Родриго де Балсатеги в субботу спускался по склону Алоньи, и вдруг в зарослях ущелья глазам его открылось сияние — словно бы розы сверкали на голубом терновнике. То была Дева с Младенцем на руках, в терниях и с овечьим боталом. Монахи из ордена Милосердной Девы соорудили часовню, дабы восславить чудо, а францисканцы со временем забрали себе святыню и образ, как всегда забирали все. Себе в корысть они завладели самой милосердной девой на свете: это она проливает дожди в засуху, сдерживает паводки, отводит колдовскую порчу, усмиряет сварливые нравы, паралитики у нее начинают ходить, а бесплодные — рожать.
Христианское сердце приводит Лопе де Агирре в Арансасу сколь ради почитания Святой Девы, столь же и ради Хуаниски Гарибай, племянницы монаха Педро Арриараны, единственного из ордена Милосердной Девы, который не покинул Арансасу, когда все его собратья ушли из города.
— День добрый, Лопе де Агирре.
Хуаниска Гарибай говорит, стоя в темном дверном проеме, дубовая притолока обита грубыми гвоздями с широкими шляпками, стены серые и унылые, дымовая труба дыбится, словно почерневший, бесформенный призрак, один только голубой фартучек девушки веселит глаз.
Лопе де Агирре спешивается с кобылы, привязывает уздечку к выступающей из стены скобе. Хуаниска Гарибай пристраивается в лад его шагам (она выше тебя на целую голову, ты один раз проверил, когда она оперлась о твою руку, чтоб перепрыгнуть канаву, и волосы у нее пахнут альбЛакой), и они идут парочкой по дороге, словно так им на роду написано. Парочка уходит к одинокому ясеню на отшибе, чтобы взглянуть на снующих ласточек, а может, на распоротую шкуру вечера.
И вот потемнело небо, онемели птицы, и зазвенели овечьи ботала в низине. По этим колокольцам всегда узнаешь, взбирается ли овца вверх по склону или сыплется вниз с обрыва, бредет ли по равнине или стала как вкопанная. Звон ботала подобен бронзовому пульсу, мелодия его лижет или ерошит шкуру ночи. Чтобы услышать все до одной капли его мелодии, надо заткнуть уши — не слушать воркотню времени и гудение собственной крови. Так слушает эту мелодию Хуаниска Гарибай, стоя совсем близко к Лопе де Агирре, он вбирает запах ее волос, и Хуаниска Гарибай не сбивается с дыхания, когда он целует ее в самые губы, и не вздрагивает, когда его руки обнимают ее, а только слушает, задумчивая и далекая, звяканье колокольцев.
— Я люблю тебя, Лопе де Агирре, — тихо говорит она.
— Не мешайте сидра с наваррским вином, Антон Льамосо, — говорю я ему, на него не глядя.
Антон Льамосо послушно следует моим советам, и добрым, и дурным. Он выше меня, сильнее, но ведет себя так, будто я ему указчик. Добровольное рабство его души началось, видно, после драки, которая случилась у нас на площади Святой Марины давным-давно, когда мы еще в школу ходили. Антон Льамосо, волосатый и бровастый, угрюмый и неряшливый, с младых ногтей походил на медведя, за шкуру которого муниципальные власти дают вознаграждение в десять дукатов. Его непобедимая рука без перебоев метала мяч в стену церкви. Мне никогда и мысли не взбредало подраться с ним, потому как считал, что я родился не для того, чтобы меня избивали. А драться пришлось в день, когда я меньше всего об этом думал, но уж если кровь мне ударит в голову, тут мне ни страх, ни опасность нипочем, как говорит мой дядя Хулиан, я оборачиваюсь Фамонгомаданом с Кипящего озера.
— Карлик Агирре, — сказал мне Антон Льамосо в то воскресенье — Праздник входа в Иерусалим — на площади Святой Марины, — ты умеешь бить в тамбурин?
— Не называй меня карликом, я не карлик, — ответил я ему.
— Ладно, карлик Агирре, я не буду называть тебя карликом, хотя весь Оньяте считает, что ты карлик. — И он расхохотался.
И тогда я дал ему кулаком в лицо, хотя он сильнее меня и выше, но кровь мне ударила в голову, дядя Хулиан. Антон Льамосо набросился на меня, словно боевой бык, я вмиг оценил свои возможности, ловко увернулся и левой ногой подставил ему подножку, Антон Льамосо грохнулся головой о мостовую, и, прежде чем он попытался подняться, я уже пинал его ногами справа и слева по голове, к несчастью, на мне были подбитые гвоздями башмаки, но я не мог остановиться, пока он не потерял сознание и не набежали братья из Святого Мильана и не оторвали меня от него, чтобы я его не убил; Антон Льамосо неделю провалялся в постели с забинтованной головой и затекшими глазами, долго не ходил в школу и не разговаривал со мной до самого дня святого Михаила, а к празднику все быльем поросло, Антон Льамосо не злопамятный, и мы опять стали друзьями, Антон играет на барабане, а я — на альбоке. Чем дальше, тем больше прислушивается он к моим словам, я объясняю ему чудеса, которых он не понимает, к примеру рождение Нового Света без малого сорок лет назад, как сам ты мне это объяснял, дядя Хулиан.
— Не пей больше, Антон Льамосо, ты пьян, как семь бочек, — говорю я ему.
Он злится на упрек, он не считает себя пьяным, он швыряет деньги — расплачивается и кричит:
— А теперь пошли бросать в реку шлюх, приглашаю тебя, Лопе де Агирре! — И хохочет.
— Пошли! — отвечаю я, к его удивлению, и твердым шагом выхожу из таверны, а он за мной следом.
Из всех тварей земных больше всего я ненавижу и презираю проституток и французов. Французов — за то, что грешат скаредностью, мелочностью и ростовщичеством. Они приезжают в Оньяте делать деньги, им неважно, каким способом, сперва монеты оседают в их матрацах, а потом во Франции. Что же касается проституток, дядя Хулиан, то слов не хватает выразить, чем они мне противны, но, господи помилуй, как же я их ненавижу. Один-единственный здравый указ издал наш главный алькальд, он гласит: «Десять дней тюрьмы тому, кто даст приют в своем доме приблуднице».
Публичный дом, стоящий на краю самой захудалой улицы города, издали заметен по жалобному фонарю. На двери — кабанья голова с ощеренными клыками. Антон Льамосо бессовестно пьян, от вина он становится совсем скотиной, и лучше, если бы он вообще помалкивал.
— У моего брата Эстебана есть лодка, ночь такая красивая, звездная, река — как стеклянная, приглашаем вас покататься на лодке, — говорю я.
Обе женщины — бискайки, из Бермео, должно быть рыбачки, которых бросили мужья, а не настоящие проститутки. Та, что в теле и с задом першеронской кобылицы, достается Антону Льамосо. Маленькая, с мордочкой как у сардинки, которая не говорит, а чирикает точно воробей и от которой пахнет вареными мидиями, идет рядом со мной и не выказывает никакого восторга по этому поводу.
У берега Олабарьеты стоит на привязи лодка. При чем тут мой брат Эстебан! Понятия не имею, чья она, эта лодка! Антон Льамосо спускается в нее первым и милосердно протягивает руки двум магдалинам, я спускаюсь последним, сажусь на весла и зигзагами вывожу лодку на быстрину.
Наши неосторожные гостьи не успевают рассмотреть стеклянную реку, насладиться сиянием звезд. Антон Льамосо обеими руками сталкивает першеронку, необъятные ягодицы шлепаются о воду, поднимая брызги и завихрения. Стоя в скользящей лодке, он берет маленькую на руки, точно грудное дитя, и тихонько выпускает в воду. Проститутки умеют плавать, они из Бермео, так что утонуть не утонут. Великанше удалось ухватиться за левый борт, я бью ее веслами по пальцам, еще раз и еще, и она снова погружается в воду, как огромный кит! А другая, моя сардинка, сидит на глинистом берегу, хнычет как дурочка, пересыпая стоны злобными проклятьями.
Мы оставляем их мокрых, охрипших, несчастных. Мы возвращаемся в город, и Антон Льамосо останавливается у первого же фонтана помочиться на каменную львиную гриву.
— Знатно повеселились, Лопе де Агирре! — говорит он и хохочет.
На похоронах отца только и было разговору что об Индиях, о Новом Свете Христофора Колумба, о великой сокровищнице, вскрытой тремя испанскими каравеллами. Отец лежит в деревянном гробу, гроб такой свежий, что пахнет деревом, а не гробом с покойником. Отвердевший и зЛострившийся, как у кречета, профиль ножом выпирает из бледного, мягкого, женоподобного отцовского лица. Кажется, что он не умер, а просто задумался, хотя», сказать правду, живым он не переводил времени на размышления: ворчал и работал. Сперва был дровосеком. Под конец не по плечу ему стали огромные деревья. Он смирился и принялся пахать землю, разбрасывать семена, жать хлеб.
Отец был суровый и упорный старик. Он обламывал палки о бока сыновей, пока им не исполнилось шестнадцать; и младшему, Лопе, перепадало куда больше, нежели старшему, Эстебану. А причин, чтобы их дубасить, хватало: то опрокидывали кастрюлю кипятку на нищего, то, поймав кота сеньоры Микаэлы, вздергивали его на самом высоком суку соседнего бука, то ночью отдирали доски на мосту Субикоа, по которому на рассвете должны были пройти торговые караваны, разводили скорпионов, чтобы напустить их потом в постель старым богомолкам, а как-то раз даже вымазали дерьмом одеяние святого отца Каликсто.
Все только и говорят что об Индиях, никто внимания не обращает на латинские молитвы брата Педро-мученика, ни на осторожный плач матери, ни на дождь, спокойно льющий во дворе. Когда колокол пробил четыре, дядя Хулиан и другой старик в трауре подходят к усопшему, и Лопе де Агирре с Эстебаном тоже подходят, на плечах они понесут его до кладбища, это от дома недалеко. Часовня у кладбищенских ворот шлет богу мольбы прямо со стен. На дорожке, ведущей к могилам, восторженно живописуют смерть два креста орехового дерева, на коих художник изваял черепа, кости и саваны. Гроб зарывают без лишних слез, брат Педро-мученик кропит святой водой мокрую от дождя землю, и молча, опустив головы, все идут с кладбища — сорок человек идут друг за дружкой под дождем и, завернув за первый же угол, снова заводят разговор об индийских землях, о конкистадорах, о золоте. В Стране Басков, в Испании, во всем Старом Свете ни о чем другом нынче и не говорят.
БРАТ ПЕДРО-МУЧЕНИК
МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН
ХУАНИСКА ГАРИБАЙ (в
МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН ДЕ АРЛОС
БРАТ ПЕДРО-МУЧЕНИК
МОЙ КРЕСТНЫЙ ДОН МИГЕЛЬ ДЕ УРИБАРРИ
МОЙ ДЯДЯ ХУЛИАН ДЕ АРЛОС
ХУАНИСКА ГАРИБАЙ
Немало времени, наверное, еще год трепал Лопе де Агирре подметки по улицам и проулкам, натыкаясь днем и ночью на больных монахов, просивших милостыню и возносивших бесполезные молитвы. Воды Гвадалквивира принесли его в Севилью даровым пассажиром на плоту, то и дело кренившемся под грузом дынь, айвы и плодов асамбоа. Лопе де Агирре спал, лежа навзничь на грубых досках, а ежели не спал, то смиренно считал звезды да слушал истрепанный голос другого бродяги, старика астурийца, певшего о разочаровании и смерти. Майским утром Лопе де Агирре ступил на пристань, цветистую и горластую, кишащую невоздержанными на язык и лживыми людьми, собаками, лаявшими в лад с гитарами; Севилья была затоплена песнями и криками торговцев, Севилья — герцогиня пшеницы, султанша оливкового масла, царица вина. Лопе де Агирре дал увести себя в огромный двор, где распоряжалась гипускоанка из Вергары, во двор выходили мрачные клетушки, и самую мрачную отвели ему. По ночам каморки оказывались спаренными, из-за чахлой лампадки, которая доставалась не каждому, а через одного. Едва брезжил рассвет, Лопе де Агирре выбирался из лачуги и пускался бродить по тем же улицам, что и вчера, бормоча все те же проклятья, думая одну и ту же думу. Вскоре утро наполнялось солдатами, нищими, студентами, пелеринами, плащами, чепцами, мантильями и веерами. Лопе де Агирре упрямо шагал к Торговому дому, где составляли флотилии, заносили в списки имена желающих, выдавали лицензии, взыскивали налоги, делили наследства, выносили приговоры, обучали лоцманскому делу, и в каждом уголке без умолку только и говорили что об Индиях.
Торговый дом был просторным выцветшим зданием, возведенным на некотором расстоянии от Хиральды, и азалии, росшие у реки, цвели далеко от его порога. Если тебе удавалось избежать назойливых расспросов стража, ты ступал на каменные плиты галереи, в конце ее слева светился фонтан, выложенный изразцами, а справа дремал колодец с мраморной закраиной. Оба этажа этого здания, заполненные пергаментами и книгами, превратились в прибежище для крыс и тараканов, стали приютом для счетчиков и писарей, пристанью для просителей и пролаз. Люд разного сорта и намерений входил и выходил в двери, поднимался и спускался по лестницам, один ждал вестей о брате, пропавшем во Флориде, другой желал купить жемчуга с острова Маргариты. В понедельник тебя пьянила мечта, во вторник ты падал духом, к пятнице терял всякую надежду, писаришки советовали тебе прийти на следующей неделе или просили принести поручительство, которого ты не мог добыть; дон Родриго Дуран предлагал тебе пахать землю в Тьерра-Фирме [7]
То, что я докатился до цыганского табора, я, не имеющий ни капли цыганской крови, дело чистого случая. Старик торговец как-то забрел на наш двор, ведя под уздцы клячу и намереваясь продать ее по цене, которой она не стоила, он врал насчет ее возраста, лгал, что она породистая, и клялся, будто с костями у нее все в порядке. Это был одер, со сбитыми мослами и выпиравшими лопатками, я прикинул, что он мыкался на этом свете уже лет пятнадцать, а то и поболее. Барышник по моему виду заключил, что у меня нет денег на покупку его клячи, по моему взгляду заподозрил, что от природы дурной мой характер не велит мне ему верить, и даже догадался, что я порядочно разбираюсь в лошадях. Однако я не вмешался, когда он стал торговать клячу одному из моих соседей, чванливому сквалыге португальцу, и более того, помог цыгану сладить дело, согласно кивая головой на все его лживые заверения. Наше с цыганом взаимное понимание перешло в дружбу, его зовут Томасом, но он врет, будто имя его Тордильо, мне опротивела грязная ночлежка, и я был сыт по горло обещаниями, которыми меня каждый день кормили в Торговом доме, поэтому я сказал Тордильо, что готов отправиться жить с ними и их лошадьми, цыган не мог в себя прийти от изумления, услыхав такое от христианина благородных кровей, да еще баска, он расположился ко мне, хотя мне самому это чувство было мало знакомо, и сказал, что выручку со мной не разделит, но пожелания мои готов удовлетворить.
Насколько противны мне все французы и андалузцы, настолько же по душе мне цыгане. И пусть ваша милость не трудится рассказывать, что они разбойники, я это знаю. Лучше допустите, ваша милость, что кража для них — не преступление, а способ существования, ремесло, а никакое ремесло не зазорно и не грешно, кроме разве ремесла шлюх. Равным образом убить себе подобного — преступление, однако же солдаты убивают на войне или по приказу, ибо таково их ремесло, и потому господь прощает им грех. Первой работой, которую предложил мне мой друг цыган, была кража, и хотя «не укради» — одна из основных заповедей, полученных Моисеем на горе Синай, я охотно пошел с Тордильо к лачуге еврея-ростовщика, где Тордильо стянул два золотых эскудо и сколько-то мараведи, в то время как я прогуливался перед лачугой наподобие часового. Во второй раз я наотрез отказался пойти с ним не из-за религиозных запретов, а потому,«что нам, баскам, — как бы напыщенно это ни звучало — ворованные деньги не в радость.
Пусть ваша милость также не трудится убеждать меня, что цыгане склонны к кровосмесительной любви, это я тоже знаю. Не отрицаю, они допускают кровосмешение, однако отвергают адюльтер и в этом строго придерживаются заповедей Ветхого завета. Закон божий запрещает нам желать жену ближнего, святой Иосиф пострадал, но не пошел навстречу желаниям жены Потифара, однако ни в одной книге не порицается совокупление с сестрами или даже с родственницами более близкими и более почитаемыми. Даже дети, едва соприкоснувшиеся с учением церкви, твердо знают, что род человеческий исчез бы, не достигнув и третьего колена, если бы Каин, а может, Авель, или, скорее всего, третий сын Адама по имени Сиф постеснялись бы или убоялись зачать потомство в материнском лоне, ибо иного лона не было.
Первой добродетелью, которой я выучился у цыган, было страдание и терпение, а любовь к свободе коренилась в моем сердце еще с Оньяте. Однако тот, кто не готов сносить лишения и не способен бросить вызов жестокости, рискует упустить свободу. Спите на матрасе, когда он есть, а когда его нет — на циновке или на соломе или вовсе не спите. Ешьте на скатерти в трактире, когда имеется что поесть или выпить, а если не имеется — ужинайте темным хлебом и плодами земли или вовсе не ужинайте. Давайте телу отдохновение, если есть время для отдыха и тень, где растянуться, а нет ни того ни другого — продолжайте путь, не сбрасывая с плеч тяжелой поклажи. Кости на отдыхе плесневеют, руки на отдыхе изнеживаются, глаза на отдыхе мутнеют, ум на отдыхе притупляется. Топайте, ваша милость, по полям и холмам, спите под открытым небом, старайтесь продать как можно дороже, отплясывайте, не жалея ног, лазайте по деревьям, плавайте в реке, не расслабляйтесь под дождем, не злитесь на солнце, не хмурьтесь снегу — всему этому научили меня цыгане.
У них я научился и объезжать лошадей, а склонности к этой работе мне было не занимать. Вся моя юность прошла в седле, я пас табун меж Гесалкой и Артией. Но одно дело — скакать верхом на объезженной лошади, и совсем другое — объезжать необъезженную. Да будет известно вашей милости, что жеребец, которого сегодня надо взнуздать, до позавчерашнего дня узды не знал. Неделю назад он появился в таборе, его в полночь привел Тордильо, никто не знает, в чьем загоне он его присмотрел. На заре я ходил к нему, гладил его по темной гриве, носил ему морковку и куски сахара, потом Тордильо держал его, а я примеривался вскочить верхом, чтобы он привык к моему весу. Я не велел Тордильо отпускать его, потому что в нем еще воля играла и он бы сбросил меня на землю. И наконец сегодня попросил Тордильо оставить нас вдвоем, потому что жеребец уже начинал считать меня другом, он почти сказал мне это. Не думайте, ваша милость, будто есть лошади норовистые или упрямые от рождения, строптивыми становятся плохо объезженные, те, которым не попался укротитель, понявший их нрав. Не на силу и не на смелость испытывается объездчик, а на сметку. По истечении трех месяцев жизни с цыганами не было лошади, которая бы взвилась подо мной, чтобы сбросить меня, или ударилась об изгородь, чтобы раздавить, или понесла бы меня, беспомощного, по долине. В искусстве объездки участвует все тело, поясница вместе с лошадью повторяет каждый ее порыв, кисти рук направляют узду, ноги сжимают бока, пятки отдают приказание, рот испускает крик, понуждает скакать, а голова разрешает все возникающие трудности. Приглядитесь получше, ваша милость, к этому вороному жеребцу, разве можно сказать, что его только еще объезжают, разве можно подумать, что всадник впервые сидит на нем.
И последнее, чему они меня научили, — это владеть шпагой и кинжалом, поверьте, ваша милость, одного аркебуза недостаточно, чтобы отправиться в Индийские земли. Цыган, который обучал меня самообороне, разбирается в этой премудрости лучше самого Педро Мунсио, хотя никогда его трактатов не читал, потому как читать не умеет. Этого моего наставника по холодному оружию зовут Каноник — боже правый, сколь непочтительны цыгане! Он открыл мне секрет своего коронного выпада шпагой, заставил тысячу раз повторить обманные движения, пока они не стали у меня инстинктом. Каноник фехтует искусно и всерьез, он не тратит времени на выкрутасы и пируэты, его цель — не поразить противника своим мастерством, а смертельно ранить. Лучше всего царапнуть противника по лбу, кровь зальет глаза и ослепит его, а слепому гораздо проще воздать по заслугам, говорит Каноник. Самое главное — смотреть не отрываясь в глаза врагу, угадывать каждое его движение, его страх, его намерения, говорит Каноник.
Но все эти познания ни к чему, Лопе де Агирре, пока ты лицом к лицу не встретился с врагом в плоти и крови. Неизвестно, чего стоит шпага в твоей руке, пока ты не используешь ее, чтобы ранить взаправду. Сражаться на уроках, для упражнения или на праздниках не значит сражаться. А вот когда в бою ты рискуешь жизнью, когда в первый раз понимаешь: чтобы спасти собственную жизнь, нужно лишить жизни другого, — дай бог, чтобы в этот миг рука у тебя не дрогнула.
И клянусь вашей милости, она у меня не дрогнула. Беда приключилась в одном из переулков Трианы, который вел как раз к той ночлежке,.где я прежде жил. Время от времени под вечер я уходил от моих цыган и шел в Севилью, наведывался в Торговый дом узнать, нет ли каких новостей насчет плаванья в Индийские земли. А с наступлением ночи черным ходом пробирался к гипускоанке, содержательнице ночлежки, разумеется, она была вдова, довольно привлекательная, несмотря на волосатую бородавку, сторожившую ее щеку; вдова встречала меня томным взглядом. Добрая женщина разговаривала со мной на моем родном языке, угощала меня лимонадом и мальвазией, приберегала для меня стаканчик славного вина и крендельки, выпеченные монахинями, и усаживалась еще раз рассказать мне, каким острословом был ее покойный супруг, при этом она так томно вздыхала, что ничего не оставалось, как утешить ее на огромной, застеленной покрывалом постели, занимавшей половину комнаты; а свои любовные похождения я вытаскиваю на свет божий лишь затем, чтобы стало понятным все случившееся потом. Это произошло в ночь моего похода к вдовице, я уже возвращался в табор и дошел до угла, как вдруг откуда ни возьмись — подвыпивший альгвасил, и ну орать во все горло, обзывал меня вором и прочими оскорбительными словами. Я попытался вразумить его доводами, в мои намерения вовсе не входила перебранка с представителем закона, наглец истолковал мое благоразумие страхом, распетушился еще больше и в довершение назвал меня трусом, кровь мне ударила в голову, я выхватил шпагу и припомнил коронный выпад, которому меня обучил Каноник, еще бы мне его не припомнить. Должен признаться вашей милости, я разом успокоился, в голове у меня прояснилось, альгвасил принялся бестолково размахивать шпагой, я легко парировал его удары и в два счета испытал на нем высшую науку, усвоенную от Каноника, противник рухнул навзничь на мостовую, не переставая орать как оглашенный и вверяя себя покровительству святого апостола Иакова и Пресвятой, девы Гуадалупы, меня он уже величал не разбойником, а преступником.
Поверьте, ваша милость, не оставалось времени вытереть клинок, уже занималось серое утро, я побежал прочь, прижимаясь к стенам, люди, разбуженные воплями раненого, выглядывали из дверей и окон, раненый перестал кричать, не думаю, чтобы он умер, шпага вошла в грудь с левой стороны, но с помощью десятка ловких хирургов и божьего чуда он мог бы выкарабкаться. Поверите ли, ваша милость, тот странный роковой случай принес мне удачу, а не беду. Четыре дня спустя я снова пришел в Севилью, никаких разговоров о неудачнике альгвасиле в городе не было, так я и не узнал, выжил он или нет, а в Торговом доме меня ожидал дон Родриго Дуран с превосходными новостями: ему дали разрешение вывести в море свои галионы с двумя сотнями человек на борту, и я был одним из этих двухсот.
Имя? Лопе де Агирре. Возраст? Двадцать два года. Родители? Эстебан де Агирре и Эльвира де АрЛос. На каком корабле выходите? На «Святом Антонии». Порт назначения? Картахена [8] Индийских земель. Профессия? Землепашец. Пришлось сказать землепашец, потому что в то плаванье набирали землепашцев, а не солдат.
«Святой Антоний» поднял якорь в порту Сан-Лукар-де-Баррамеда двенадцатого мая одна тысяча пятьсот тридцать четвертого года, к полудню городские башни пропали из виду, весеннее солнце немилосердно пекло наши головы. «Святой Антоний» шел в паре со «Святым Франциском», тот должен был поднять паруса тремя часами позже. Это были два видавших вида парусника родом из Венеции, испытанные во многих средиземноморских бурях, долгие годы перевозившие христианский товар и счастливо уходившие от мавританских галер. Интендант-андалузец дон Родриго Дуран купил их в Неаполе по бросовой цене, велел выкрасить в серый цвет, чтобы они стали еще унылее, и определил их торговать с Новым Светом, они могли дойти, а могли и не дойти. «Святой Антоний» был ветхой посудиной в сто пятьдесят тонн водоизмещением, с двумя сотнями живых душ на борту; тут были: владелец дон Родриго Дуран, наш начальник на суше, лоцман, наш начальник в открытом море, боцман, матросы, юнги, стюард, кок, плотник, бондарь, брадобрей, который мнил себя лекарем, аптекарь, писари, солдаты, надсмотрщики, священники, монахини, землепашцы со своими половинами, овцами, свиньями, домашней птицей и я, Лопе де Агирре. Что касается неодушевленного груза, то он состоял из бурдюков с оливковым маслом, пузатых бочек с вином, груды ящиков, о содержимом которых догадаться трудно, не говоря уже о пожитках пассажиров, тащивших с собой всякую всячину, начиная постелями, на которых они собирались спать в Новом Свете, и кончая окороками и галетами, которыми намеревались кормиться во время плаванья. Едва оставалось место, где бы вытянуться поспать, где бы преклонить колени для молитвы, где бы пристроиться в уголке справить нужду.
Еще тягостнее стало, когда началась качка и пассажиров одолела морская болезнь, ибо большая часть их не знала не только моря, но и реки. Первой пошла блевать одна крестьянка, которая перед тем наелась колбасы, за ней отправился священник, растрогавшись и заразившись печальным зрелищем, с той минуты никто уже более не сдерживался, все вокруг было загажено, от зловония было не продыхнуть, и сам я не блевал из чистого упрямства, свойственного оньятинцам. К тому же пресной воды в день давали всего по пол-асумбре [9] на человека, умыться не хватало, вонь на корабле забивала свежий морской дух. К этому следует добавить стенания и причитания, трусость тоже пахнет дурно. Половина пассажиров кляла ими самими избранную судьбу, мол, путешествие это хуже адских мучений, да кто заставил нас взгромоздиться на эту бешеную лошадь, по ошибке названную кораблем, и что с Канарских островов повернем обратно в Испанию и всеми святыми клянемся, что с Тенерифе не двинемся. Самое замечательное, что не успели в Гомере сойти на берег, как все ожили, бледные лица вновь порозовели, из подвалов на острове пахло сырами и колбасами, никто больше не поминал морской болезни, никто уже не клял вшей, терзавших нас всю дорогу, и опять восторженно заговорили об Индийских землях, снова проснулась алчность и жажда славы. И даже сестра Эдувихес, та самая, которую трижды выворачивало на палубе, даже и она, бедняжка, размечталась стать матерью-настоятельницей сказочного монастыря на острове Эспаньола, мы-то считали, что она умрет на середине третьего захода, и один монах уже причастил ее при свете звезд, а с первым лучом солнца совершил святое помазание, казалось, вот-вот придется нам опустить в волны эту толстуху, так вот даже сестра Эдувихес сошла на землю своими ногами и сотворила молитву чудом воспрянувшим голосом.
Путь от Гомеры до Нового Света был не менее тяжек и более долог, только теперь на трудности никто не обращал внимания. Мечта об Индийских землях, словно вуаль, прикрывала нищету и грязь, рты перестали изрыгать блевотину и проклятья, зазвенели гитары, наперебой зазвучали песни разных земель, из сундуков появились игральные карты и кости, кувшины с вином пошли по кругу. Я не питаю слабости ни к пению, ни к азартным играм, но никогда не скрывал, что выпить в меру для меня удовольствие. За бутылкой кларета я почти сдружился с одним не то судейским писцом, не то адвокатом-недоучкой, который плыл в Индийские земли во второй раз, в первый ему не удалось вернуться богатым, помешала сыпь в паху, не во благо приобретенная, на этот раз ему повезет, губернатор Каламара или Картахены дон Педро де Эредиа его крестный, он пойдет навстречу его просьбам, и вы, ваша милость, без промедления получите желанное место солдата, сказал он мне. Он же дал мне рыцарский роман, напечатанный в Саламанке, под названием «Тирант Белый», который я прочел по крайней мере трижды, ибо что еще было делать, когда глаза устали смотреть на море. Море было таким огромным, таким забытым богом, таким похожим на море вчерашнее и море завтрашнее, что в сердце моем стало зарождаться желание бури, которая превратила бы это море в другое, но буря, к счастью, не пришла. Как-то на закате небо на западе занялось не тихими алыми тучами, а заполыхало пламенем, которое хлестало по небу словно бичами; мне почудилось, будто огромный город объят огнем, а сестра Эдувихес решила, что мы приближаемся к чистилищу, а может, и к самому аду, и восстала со своего матраса, точно мертвые Апокалипсиса. Смири, господи, гнев твой! Сжалься над нами! Боцман успокоил ее глотком крепкой водки. На следующий день после обманного пожара наш корабль завяз в густом тумане, в неосязаемой вате, которая съела зелень моря и синь неба, час за часом мы плыли в этих тепленьких кружевах, которые обволакивали нас, словно материнское чрево, и когда вышли из тумана, на нас обрушилось яростное солнце, словно бушующий костер со всех сторон окружал нас и грозил того гляди охватить деревянные борта корабля, корабль не загорелся, но хлеб, который мы везли, сгорел, пали, задохнулись три овцы, никогда жар не казнил так моей кожи, пекло из раскаленных углей и железа сломило меня, лоб мой пылал как кузнечный горн, я понял, что безумие поразило мой разум, но не сказал ни слова, только скорчился и затих меж тюков. Непреклонный Михаил-архангел спустился с небес еще раз пронзить копьем Люцифера, я слышал, как он спрыгнул с самой высокой мачты на борт, видел, как он превратился в разъяренный маскарон на носу корабля, устрашенный сатана не решался высунуть голову из воды. Потом небо стало кристально чистым, и бешено колотившееся сердце унялось, святой Михаил, торжествуя, величественно устремился вверх, а вместо него появились стаи птиц, сойки, фаэтоны, пеликаны, чайки и еще какие-то непривычно зеленые, те самые, что приветствовали Христофора Колумба в его первом плаванье. Неожиданно вдали обрисовалось темное пятно, и, онемев, мы смотрели, как мало-помалу приближались к нам веера пальмовых рощ и сизая чернь диких скал, то был остров Желанный, семя Нового Света.
ПИСЬМО СЕРЖАНТА ЛОПЕ ДЕ АГИРРЕ
Лишь прибыв в Куско, никак не раньше, понял Лопе де Агирре, что и вправду есть на земле Новый Свет. Новый, хотя существует с незапамятных времен. Не распотрошенные захоронения Сену и не битвы в панамской сельве поразили его в первую очередь, но сама дикая природа (она дает о себе знать и в самых древних странах) и еще — сражения с индейцами за золото (война и алчность — страсти для человечества не новые, а для испанцев и подавно).
Дух первооткрытий гнездится и трепещет в этих камнях, покоренных трудами инков, вытесанных по законам чудесной геометрии, воздвигнутых в небо силой человека, не оставившего секрета своего мастерства. Лопе де Агирре родился и вырос среди гор и пропастей, но никогда ранее он не проникался мудростью камня так, как проникся у подножия этих сооружений; никогда ранее не тревожила его покоя тайна гор, как растревожила она его в этих пещерах, где обитали диковинные боги и герои, овеянные легендами, которые смущали колдовскими снами самые бестрепетные сердца.