Записки спутника
1. МОСКВА
…Идут часы походкою столетий…
Это записи главным образом о людях нашей эпохи, покинувших нас, но живых в нашей памяти. Может быть, их следовало назвать Некрополь — город мертвых. Но наш Некрополь — не город печали, а город славы, человеческой гордости и любви к людям, умершим за социализм. Некоторые события отстоят от нас больше, чем на десятилетие. Отдаленные планы, как известно, теряют рельефность и отчетливость. Поэтому автор не претендует на особую точность дат, географических названий, а иногда и имен. Скорее всего это будет повесть, неоконченная повесть, из тех биографических повестей, которые пишутся всей жизнью и кончаются вместе с ней. Наше поколение помнит 1905 год, оно вышло на линию огня в 1917, и год от году несет жестокие потери. Это закон жизни. Ко второй половине нашего века это поколение почти перестанет существовать. Обязанность и долг современника, если ему посчастливилось увидеть вплотную эту неповторимую в истории народов эпоху, объективно и честно рассказать о ней новому поколению. Я думаю, что поступлю правильно, если начну именем Ларисы Михайловны Рейснер. Из года в год повышается интерес современников к литературному наследству и образу писателя и человека, пять лет тому назад покинувшего нашу эпоху. Этот интерес существует и ощущается нами несмотря на то, что наши издания почти не отметили пятилетия со дня смерти Ларисы Рейснер, и в этом отношении нам дали урок немецкие товарищи. Мне не хотелось бы вторить и приумножать общепринятую по отношению к мертвым лесть. Не много стоит человек, которого все одинаково любят, одинаково признают. Не много стоят счастливцы и общие любимчики. Лариса Рейснер входила в жизнь как настороженный беспощадный боец, сегодня — верный и преданный товарищ, завтра, может быть, ослепленный ненавистью враг. В этом была искренность, значительность и очарование этого сложного характера. Такие люди живут коротко, бурно и страстно. Есть люди, неуклонно убавляющие среднюю продолжительность жизни для данной страны. Лермонтов умер двадцати семи лет. В двадцать семь лет он сделал все, что повергло в изумление исследователей литературы и поставило в тупик авторов одиннадцати повестей о его жизни. Шелли умер двадцати четырех лет. В данном случае речь идет о писателе умершем, едва достигнув тридцати лет. Пять лет отделяет нас от конца жизни Ларисы Рейснер. В эти пять лет мы прожили десятилетия. Мы увидели лицо новой страны и эпохи. Но за рубежами все еще маневрируют вражеские армии. Весенний туман в лесах Полесья кажется всплывающим облаком газа. Пассажирский самолет напоминает о вражеском бомбардировщике. Когда наш современник надевает шинель и подпоясывается ремнем — десятилетие отступает назад, и люди Октября и гражданской войны — с нами и в наших рядах. Кто же из помнящих Волгу и Каспий и Балтику может забыть Ларису Михайловну Рейснер? В библиотеке современников ее книги не занимают много места на полке. Это не баррикада томов классика или полуклассика. Но эти три-четыре тома нельзя перелистать как ювелирную словесности Цвейга или Моруа. Страницы книги «Фронт» до сих пор жгут руки врага и зажигают мужеством сердце друга. И в поисках героя биографического романа писатель неизменно будет обращаться к удивительной жизни Ларисы Рейснер.
Как сложился этот странный и сложный характер? В годы ее юности прозорливые люди откладывали революцию на двадцать-тридцать лет. Когда поэты славили величие и византийское вероломство царизма, у Ларисы Михайловны было все для счастливой «личной» жизни. Ее юность могла тихо протекать в лирических садах «Аполлона», в садах российской словесности, в обществе «мэтров» акмеизма, в кругу стареющих символистов. Теплицы литературных подвальчиков, салоны петербургских меценатов, любителей фарфора и поэзии, премьеры балета, симфонические концерты и вернисажи убаюкивали и усыпляли ее поколение. Однако поэзо-концертам и вернисажам она предпочла возню с типографскими гранками, хлопоты в цензурном комитете и контрагентстве печати. Все это делалось для того, чтобы нерегулярно и неожиданно выходили в свет тощие тетрадки довольно острого журнала «Рудин». Лариса Рейснер, конечно, писала стихи. Она не любила вспоминать об этих стихах, когда стала прозаиком. Но даже в ранней поэтической юности она не умела ни жеманничать, ни притворяться как притворялись значительными акмеисты. Она пробовала переложить в стихи основы биологии. Получалось громоздко, но интересно. На письменном столе у юной красивой девушки рядом с томиками стихов Ахматовой лежали внушительные томы Гегеля, Энгельса и Маркса. Кажется, к этому времени относится портрет Ларисы Михайловны, написанный Шухаевым. Она не любила этот плохо и претенциозно написанный портрет, я особая горечь заключалась в том, что мы увидели его в траурную ночь в Доме Печати. И там портрет выглядел лживым как всегда — тяжеловесная и неумная лесть художника. Миниатюра Чехонина тоже суха и манерна. Даже фотография не оставила нам прелести этой насмешливой улыбки, (внезапно вспыхивающего пламени в глазах и боевого задора в повороте головы. Все это ушло. Уйдет поколение знавших и видевших живую Рейснер и останутся лживые портреты и бледные фотографии и, конечно, ее книги. Как странно смотреть на тусклый псевдорафаэлевский фон портрета Шухаева и на акварельные Неву и Васильевский остров миниатюры Чехонина. Если подумать об аксессуарах и фоне и д е а л ь н о г о портрета, надо вспомнить о в е щ а х, которые ее окружали: о книгах, желтом ящике полевого телефона, маленьком никелированном браунинге. А фон? Палуба «Межени» или палуба истребителя «Либкнехт», дорога из Кабула в Кала-и-фату и конь «Ахмет», лучший в Кабуле. Но фон и аксессуары, может быть, остались, а ее нет и не будет идеального портрета.
Я увидел впервые Ларису Рейснер в 1914 году в Москве. До этой встречи из Петрограда пришло письмо. На бланке журнала «Рудин» прямым и разборчивым почерком Лариса Михайловна писала о том, что приезжает в Москву на несколько дней и просит позвонить ей в гостиницу или зайти и поговорить о журнале. Это было второе письмо. Первое письмо пришло годом раньше, и оно тоже касалось редакционных дел одного журнала, издававшегося студенческим кружком психо-неврологического института. Деловой, товарищеский тон писем поразил меня; тайной его до конца дней владела Лариса Михайловна. Я не представлял себе автора писем, но все же так не могла писать литературная дама и дилетантка. Я не совсем понимал, что это за журнал, названный фамилией тургеневского героя. Журнал был не слишком хорош, но и не плох: в нем были живость, острота, некоторая семейственность или, вернее, кружковщина. Надо помнить, что в то время шовинистический бред и бравада уже просачивались в каждом бумажном клочке. Но не потому остался в памяти нашего поколения этот журнал, что в нем явственно звучали пораженческие ноты и некоторая литературная независимость, а только потому, что он был связан с биографией писателя Ларисы Рейснер. Когда я позвонил по телефону в гостиницу, мне ответил звонкий девический голос и назначил время — десять часов утра. Это было по-деловому и ничуть не похоже на дилетанствующую литературную даму. Но дальше предстоял удивительный контраст, который вначале просто лишил меня речи. Старая купеческая гостиница с длинными темными коридорами и душным сладковатым запахом в склепообразных номерах. Исцарапанные алмазом зеркала, вишнево-красные драпировки, пузатые купеческие кресла и тусклый самовар на столе, филипповский калач и над всем этим тирольский пейзаж в капитальной раме. Среди убогого и пыльного старого хлама я увидел очень молодую и очень красивую девушку в темном платье, с косами, аккуратно уложенными вокруг лба. Я плохо помню, о чем мы говорили, но у меня осталось воспоминание о неуважении к авторитетам, независимости мысли, резкости суждений; все это не гармонировало с юностью и прозрачной хрустальностью взгляда этой девушки. Но самым удивительным в ней был радостный, счастливый и музыкальный смех, неповторимый и единственный, который я слышал в жизни. То, что я увидел в течение ее делового дня, напоминало американский фильм или традиционный английский роман: прекрасная, юная девушка, укрощающая и перерождающая суровых нелюдимов. Это было в суворинском контрагентстве печати. Контрагентство было монополистом по распространению печатных изданий на железных дорогах. Доверенные Суворина были суровые и каменные люди. Что была для них судьба толстых пачек порыжевшего на солнце журнала с лаконическим штампом «возврат» на обложке? Против всех правил Ларисе Михайловне заплатили в тот же день, и бесчувственный читатель был порадован еще одним и последним номером журнала с силуэтом тургеневского героя на обложке.
После такого делового дня имело некоторый смысл смотреть дрессированных попугаев в цирке на Цветном. Там пышная дама в декольтированном бисерном платье снимала с жердочек дрессированных попугаев. Она располагала их живописными группами, она заставляла их раскачиваться на игрушечных качелях. Попугаи пронзительно кричали, но делали все, что от них требовалось. «Уверяю вас, это наши поэты. Белый какаду с хохолком это… а зеленый… (Лариса Михайловна называла имена)… А толстая дама… допустим, критика. Она не любит, когда птички без позволения меняют жердочки и слишком громко кричат и хлопают крылышками. У каждого должна быть своя жердочка. Да». Немного позже, когда мы встретились в Петрограде, дрессировщики попугаев были встревожены затянувшейся войной, а попугаи нестерпимо орали невпопад. А через год мы присутствовали при агонии толстой дамы, попугаи молчали или слабо хрипели и пробовали улететь на юг.
Еще меня удивила квартира на Большой Зелениной. Узкий коридор, заставленный книжными шкафами. Скромная, не для удобной жизни, профессорская квартира, отдаленно запоминающая уплотненную квартиру нашего времени. Постепенно все потухает в человеческой памяти. Отдаленные планы тускнеют и выключаются, как дальние планы театральных декораций, спектакль идет к концу. Так исчезли из памяти вещи и комнаты, и время, и даже Большая Зеленина улица, и дом, где прошло детство Ларисы Михайловны. Большая Зеленина, о которой она всегда говорила с нежностью, народный сад «Симпатия» и переулок, выходящий на Карповку и Большой проспект, — все это впрочем имело значение для ее прежних и новых друзей, пока здесь жила и пока вообще ж и л а женщина, писатель с замечательной биографией и книгами.
Весна восемнадцатого года. Лоскутная гостиница называется «Красный флот». Гостиница степенного провинциального купечества стала общежитием военных моряков, штабом формирующихся отрядов, военным лагерем; и как и во всем, совершающемся у нас на глазах, в этом был законный исторический смысл. Млечные пути трещин, звездное сияние покрывало тусклые зеркала, недавно отражавшие коммерции советников и купцов первой гильдии. Пулемет темнозеленой лягушкой уставился во входную дверь. В комнате Ларисы Михайловны — походный штаб. Вишневый бархат драпировок сразу пошел на самодельные знамена. Тирольский пейзаж меланхолически повис над столом для купеческих чаепитий. Здесь было много разнообразных вещей — телефонные аппараты, полевые бинокли, пишущая машинка, печати, мандаты, пропуска, удостоверения, недописанная статья о «Скифах» Блока и пачка трагических телеграмм из Новороссийска. Ф. Ф. Раскольников читал их как стихи. Его путь лежал в Новороссийск, где надо было топить Черноморский флот, чтобы он не достался немцам. Немцы собирались отхватить половину страны. Развертывался неописуемо прекрасный и страшный восемнадцатый год. Восемнадцатый год пламенел и обжигал в словах Ларисы Михайловны. Она говорила, как зрелый революционер и боец: «Левые эсеры — кокетки. Саботажники — сволочь, путаются в ногах… Познакомьтесь, это — товарищ Железняков. Он разогнал учредилку. Вошел и прямо сказал: «караул устал». В памяти возникает рослый черноволосый малый, его рукопожатие, сильные, несгибающиеся пальцы и морской кольт на лакированном поясе. Он возникает и исчезает, этот черноволосый парень, однажды появившийся на авансцене истории. Он во-время сказал свою реплику на первом плане исторической комедии. Сказал и слился с тысячами таких же, как он, и умер на фронте, с морским кольтом в руках. В коридорах шаги, как глухие выстрелы, гулкие голоса и окрики, постоянный, неугомонный шум военного лагеря. В мелодическом голосе Ларисы Михайловны, в голосе, который неповторимо передавал стихи Райнера Мариа Рильке, теперь звучит медь. Этот голос не заглушают ни грохот шагов, ни едкие соленые слова матросской перебранки. Однажды в белый летний вечер она сказала: «Мы расстреляли Щастного». «Мы» она сказала твердо и несколько вызывающе. Так говорили в то время немногие революционеры-интеллигенты. Сейчас мне казалось, что два-три года назад этот голос звучал несколько неуверенно, звучал в пустоте и что настоящий, неизменный металлический тембр голос Ларисы Рейснер обрел только теперь, в революцию и в революционной стихии.
Лето. Черноморский флот лежит на дне Черного моря, однако в Киеве, в гостинице «Франсуа», действует, сохраняет штаты, отдает в приказах назначения и перемещения морское министерство гетмана Скоропадского. В Москве, на Воздвиженке, в бывшем особняке Ассадулаева находится морком — комиссариат по морским делам. Продолговатый зал для балов и приемов превратили в зал заседаний. Кажется, оттуда еще не успели убрать сияющий белый рояль, и стулья стояли вдоль стен, как полагалось в танцовальных залах. Под окнами — приближающийся и удаляющийся шум моторов. В арбатских переулках и на Смоленском перекликаются одинокие ружейные выстрелы. В подъезде, на мраморных ступенях, сидит, вытянув ноги, караульный матрос. Винтовка лежит у него на коленях, бескозырка сдвинута на лоб, и он насвистывает «Варяга» (революция еще не придумала своих песен). Плоские кружки лент прямого провода лежат на хрупком красного дерева столике. Скупой, предельно сокращенный язык морского кода говорит о вышедших в море и атакованных английскими подлодками эсминцах, о подорвавшемся на мине тральщике. Танцовальный зал Шамси Ассадулаева уже не имеет больше невинного, идиллического вида. Это — не отель «Франсуа», не державное министерство несуществующего флота. Это — морской штаб революции. Раскольников возвращается из Кремля и рассказывает: «Чехо-словаки начали военные действия». Не зажигая света, он наизусть читает приказ о воззвании Совета народных комиссаров. В пустом зале, ударяясь в потолок и стены, звучит молодой, почти юношеский голос: «Белогвардейцы… чехо-словаки… степной полковник Иванов…» В открытую балконную дверь свирепым аккомпанементом врываются сирена грузовика и суматошная стрельба на Смоленском. И с балкона на Воздвиженке обращенная в сумеречное небо Троицкая Кремлевская башня кажется острием копья.
Весна и лето восемнадцатого года в Москве. Можно ли пройти мимо этой эпохи? Революция обуздывает хаос, она заставляет враждебные стихии служить революции. Левые эсеры входят в рабоче-крестьянское правительство; меньшевики вчера еще были членами ЦИК, а Малая Дмитровка — кварталом анархистов. Под черным знаменем превосходно работали ресторан и главным образом винный погреб бывшего купеческого клуба. Мэтр-д’отель ресторана на вопрос, где работает, внушительно и с достоинством отвечал: «У анархистов». В особняках Малой Дмитровки и на Поварской находились боевые штабы анархистских групп и группочек. В общем фантасмагория, неразличимая для здравого рассудка и острого глаза амальгама парадоксальных идей, политических парадоксов, софизмов, проповедуемых философами, истериками, уголовниками и наркоманами. Политические клубы и склады оружия, шампанского, динамита, кокаина и экспроприированных драгоценностей. Партизанские анархистские отряды — «палачи буржуазии», «черные динамитчики», «бомбисты смерти» — впрочем нисколько не торопились на калединский фронт. На столиках кафе поэтов в Настасьинском они раскладывали бомбы и маузеры и аплодировали Бурлюку и Каменскому. И вожак у них был «Гвидо», красивый и наглый парень. Открыто и непринужденно они обсуждали план налета на клуб у Красных ворот. Они покровительствовали искусствам, они устраивали концерты в захваченных особняках и расплачивались с артистами пачками «думок», лентами «керенок» и корзинами с шампанским. Всех их в одну ночь уничтожила ВЧК, отделив философствующих интеллигентов от уголовных преступников. И тогда только поняли смысл краткого лаконического объявления об образовании Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Сначала объявление затерялось на стенах и заборах, сплошь заклеенных афишами, воззваниями и декларациями. Ночью на Трубной площади и Цветном шли регулярные бои между милицией и уголовными, длительные ночные бои с перебежками, гранатными атаками и расстрелами пленных. «Черные динамитчики» и «бомбисты смерти» облагали данью игорные притоны и клубы. Белогвардейские организации проводили правильные мобилизации и отправляли на Дон офицеров и юнкеров. Посольства и консульства Франции и Англии организовывали заговоры и заговорщиков. Можно ли было предположить, что краткое объявление о начале работы ВЧК есть переход революции в наступление? Это поняли немногие дальновидные современники, когда отправлялись на рабочие окраины. Они видели молодых и старых рабочих, обучавшихся стрельбе из пулемета, они видели более или менее обученные отряды красногвардейцев, зерно, из которого выросли первые революционные армии. В поэтическом кафе на Настасьинском сидели бойцы 1-го советского полка. На рассвете их эшелон уходил на донской фронт. Маяковский читал «Революцию», мужественно защищая эстраду от сюсюкающих поэтических мальчиков и загримированных поэтесс. В «Доме свободного искусства», который поместился в бывшем ресторане Эрмитаж, на эстраде почему-то танцовали испанские пляски. Но сюда ходили не для испанских танцев, а ради споров и настоящего чая и варенья. Люди говорили о своем, не слушая сентиментальных певцов из театра миниатюр. Однажды пришли Лариса Рейснер, Флеровский и еще кто-то из балтийцев. Все вместе иронизировали над «Домом свободного искусства». «Они собрали в отдельных кабинетах поваров и судомоек и читают им лекции об Эврипиде. Отдельные кабинеты-аудитории. Замечательно! Спрашивают поваров: «зачем ходите? Небось скучно?» А повара отвечают: «Егор Иваныч приказал. Нельзя — хозяин». Лариса Михайловна хохочет: «Дом свободного искусства»? Спасают ресторан, правда? Их надо закрыть». В общем все, о чем говорили, было невероятным контрастом эротическим песенкам кабаретных певцов и болтовни беспогонных офицеров и их дам. С калединского фронта приехал командующий красногвардейским отрядом Юрий Саблин. Для краткости его называли командарм. Он рассказывал о героической смерти красного партизана, казачьего хорунжего Подтелкова, повешенного белогвардейцами. На эстраде кумир земгусаров и тылового офицерства Вертинский пел панихидную песнь по юнкерам, погибшим в октябрьские дни. Можно было прекратить панихиду, но было не до того. Раненый командарм проходил по залу, опираясь на палку. Господа и дамы смотрели на него с насмешливым любопытством. Командарм думал: «Обреченные». То же вероятно они думали о нем. В самые неопределенные часы приходил работник ВЧК Георгий Лафар. Он писал стихи о Египте и мумиях, белые стихи, похожие на прозу Теофиля Готье. Вместе с тем он вылавливал иностранных шпионов и подрывников. По происхождению он был обрусевший француз, и в 1919 году его расстреляли в Одессе интервенты, его соотечественники. Впрочем отечеством его была Советская страна, и он умер за нее. Повидимому, его вывел Алексей Толстой в «Ибикусе». Это был суровый и пламенный якобинец, якобинец в охотничьих сапогах и бархатной блузе, пришедший через сто двадцать восемь лет в Москву восемнадцатого года. Я читал о нем большую статью в «Матен», ее написал уцелевший лазутчик, убежавший из Москвы разведчик. Он писал, что Лафар походил на Сен-Жюста. У него были вьющиеся льняные волосы и прозрачные желто-золотые глаза. Его любили товарищи по ночным спорам о революции, о поэзии и смерти.
Надо попытаться коротко рассказать о том положении, в котором находились в то время некоторые мои сверстники. Мы видели и помнили пятый год. Мы бегали на массовки, совали прокламации в карманы солдатских шинелей и клеили на заборах листовки. В четырнадцать лет мы изучали политграмоту по брошюрам «Молота» и «Буревестника». Мы дискуссировали, спорили о программах большевиков и меньшевиков, и эсеров, и анархистов. В четырнадцать лет наше развитие шло, конечно, не теми путями, какими оно идет теперь у учеников советской школы-семилетки. От брошюр «Буревестника», от массовок и стрельбы в цель из «бульдогов» и «велодогов» был прямой путь к «волчьему билету», обыску и аресту. Всем этим гимназическим испытаниям предшествовало отеческое внушение уездного жандармского ротмистра по фамилии фон-Канабих. И почти всегда этот разговор определял наш дальнейший путь. Иногда мой сверстник так и не возвращался в среднюю школу и отправлялся в жизнь с «волчьим билетом» неблагонадежного и далее проходил суровую школу ссылки, подполья и эмиграции, школу профессионального революционера. А иногда его убирали из этого города и отдавали в другое училище и обезоруживали, и разлагали родительскими увещеваниями и слезами родных. Нельзя сказать, что наш возраст не доставлял больших хлопот ротмистру фон-Канабих. Он знал из газет и тайных сводок о романтической карьере атамана экспроприаторов, вождя террористов гимназиста Савицкого. Но чаще всего мечты о дерзких налетах на казачество и усадьбы приводили моего сверстнику к лубочным книжечкам Пинкертона, к тысячам соблазнов первой любви и отсюда прямо в эротическое и мистическое болото реакции 1907—1909 годов. Мой сверстник тонул в беспредметной символике Метерлинка, в мистических кошмарах Леонида Андреева, в беспредметно-либеральной сатире сатириконцев. Теперь уже забыли об этой эпохе, но мы вынесли ее на своих плечах, и яд этого времени долго бродил в нашей крови. Начало войны пробудило в нас чувства и страсти пятого года. Мы начали почти бессознательным пораженчеством, продолжали сознательным уклонением от воинской повинности и из чувства политической чистоплотности не принимали участия в шовинистической браваде тех дней. К концу войны многие впали в открытый пацифизм в прозе и стихах. И автор «Записок спутника» отдал ему дань слабыми по форме стихами, когда писал, что для войны есть только два слова:
От этого, разумеется, очень далеко до открытого противодействия войне и похабному режиму, и в этом почти платоническом сочувствии революционерам была наша главная вина. Революцию мы встретили как возвратившуюся юность, как второе отрочество. Но мы успели охладить революционный задор ранней юности, но мы были обременены фетишами — «всеобщим и равным», «прямым и тайным». Мы говорили: «свобода совести», не понимая, что собственно следует называть совестью и свободой. Мы могли спорить до хрипа о «национализации» и «социализации» земли в те годы, когда князь Любомирский владел лесами и водами, уездом и городом, землей, по которой мы ходили. Но когда надо было выбирать между социализацией и национализацией, мы опять утопали в академических спорах. К лету восемнадцатого года мы уже окончательно расстались с «всеобщим и равным», с «демократией» и фетишами, но все же терялись в размышлениях и колебаниях. Странные вещи творились вокруг. За Серпуховскими воротами, в пятнадцати минутах от Коммерческого института, был завод Михельсона. И теперь мы другими глазами смотрели на фабричные корпуса, рабочие казармы и потемневшие от дождей деревянные флигеля у заставы. В пятнадцатом году умирал в петроградской больнице старый политический эмигрант, участник демонстрации у Казанского собора М. Л. Шефтель. Он лежал в палате, рассчитанной на шестьдесят человек. Вокруг на больничных койках боролись с болезнью и смертью мастеровые — питерские рабочие, трудовой народ. Умирающий смотрел поверх меня проницательным, опережающим время и проникающим в пространство взглядом. Два месяца он лежал среди этих людей и слушал их и говорил с ними и однажды сказал мне: «Революция очень близка, настоящая и большая, невиданная в мире революция. Это не те рабочие, которых мы знали тридцать и двадцать, и пять лет назад. Многие могут оказаться в дураках». Многие и оказались в дураках. На адвокатских чаях, на литературных «средах» и «четвергах», перелистывая томы Карлейля, на пальцах высчитывали дату конца революции. Но для рабочих все было ясно — начала и конца мировой войны, начала и конца войны гражданской, и здесь могли говорить только большевики. У нас на глазах происходила явная дифференция сил. В доме моего родственника, старого социал-демократа объединенца, я иногда встречал Владимира Максимовича Фриче. Они были старые знакомые и даже друзья, но теперь они спорили как смертельные враги. Однажды на литературном четверге в Художественном кружке Илья Эренбург читал «Молитву о России» — реакционные, контрреволюционные стихи (потом он от них отрекся). Мы не слишком смело атаковали его и все же увидели против себя глухую стену, нескрываемую, злую вражду. Что нас связывало с прошлым, и, в общем, что было в нашем прошлом? Хроническая нужда, иногда голод (его впрочем легко было переносить в молодости), эффектные бумажные бури, бои у театральной рампы, споры с футуристами. Им было легко нападать и отражать удары: они были в общем правы, хотя бы потому, что взрывали старую форму и метко стреляли по реакции. Нужно было что-то делать и решать. Память о пятом годе указывала нам прямой путь к революции. Но старые марксисты, «подлинные социалисты», клеили нам ярлычки: «авантюристы», «неучи», а наследники народовольцев, левые эсеры, нажимали еще неослабевшие пружины чистого идеализма народолюбства, народничества.
Все это, конечно, очень сжато уместилось на двух-трех страницах моей рукописи, по существу — это тема для новой истории моего современника. И однако все это уложилось в пределы одного ночного разговора на Никитском бульваре летом 1918 года в Москве.
Летняя, сомнительно белая ночь, прибитая теплым дождем пыль и внезапно ожившая листва бульваров. Пустынные улицы, мертвые дома. Деревянные щиты с вырезанными квадратными щелями закрывают двери подъездов. Вооруженные или на первый взгляд безоружные прохожие в гимнастерках. Сплошной защитный цвет, но что под защитной гимнастеркой — татуировка бандита или крестик и ладонка драгунского ротмистра? Уже реже стреляют по ночам, и реже носятся грузовики с красногвардейцами. Милиционеры (палец на взводе нагана) ведут арестованных, и нельзя знать, доведут ли живыми до уголовного розыска в Гнездниковском. О чем могли говорить люди в такую ночь? О будущем? Но кто знает это будущее? Будущее — шальная пуля в Арбатском переулке или осколок гранаты на донском фронте. И мы говорили о прошлом. Мы вспоминали времена «Рудина», говорили о Рудиных без кавычек. Где теперь Рудины? «Они умели умирать на чужих баррикадах, пока не было своих». — «Кто же по-вашему Рудин?» Лариса Михайловна называет имена вожаков левых эсеров, интернационалистов. Действительно, немногие из них умерли на баррикадах. Теперь это обыватели, члены профсоюза и, скажем, общественники. На прощанье у ворот морского штаба на Воздвиженке возникает яростный и долгий спор. Что будет? Немцы оккупируют Украину. Есть смелые, хорошие парни, они хотят ехать на юг драться за революцию с немцами. Они формируют боевые летучие отряды. К ним идут матросы. Как им объяснишь, как втолкуешь передышку? Они только-что вошли во вкус классового возмездия. Есть настоящие самородки-революционеры, но они привыкли драться в открытую, а тут конспирация, подполье. Для них это — верная гибель. Лариса Михайловна сердится: «Драться с немцами? Булавочные уколы, блошиные укусы».
Я вспоминаю ночной разговор на Воздвиженке и вижу людей, разбирающих неопытными руками железнодорожное полотно. Украинская ночь («Нет, вы не знаете украинской ночи…»), одинокий, облитый лунным серебром тополь у сторожевой железнодорожной будки. В шестом часу здесь пройдет немецкий воинский эшелон. Его хотят пустить под откос. И сторож, путевой сторож, стоит рядом и помогает разбирать путь. У сторожа деловой вид и суровый взгляд. Куда он денется потом с женой и тремя ребятами? Куда он пойдет из сторожевого домика с огородом, колодцем и качелями? Здесь он прожил шестнадцать лет. Но он помогает судовому механику и студенту и двум демобилизованным солдатам калечить железнодорожное полотно. Теперь для всех ясно, что не это решило победу, но в конце концов тогда за эти ошибки, случалось, платили жизнью.
«До свиданья». Перед последним рукопожатием внезапный вопрос: «Вы принесли?» Это о синильной кислоте. Однажды я рассказал Ларисе Михайловне, что видел в лаборатории у моего приятеля-химика банку с синильной кислотой. «Кали циан. Хватит на целый полк». — «Если можете, достаньте и принесите. Полезная вещь в одном случае…» — «В каком?» — «Ну, скажем, плен. Все же я женщина. Если обезоружат». Я увидел строгий и чистый профиль на тусклом, свинцовом стекле дверей. Сдвинутые брови и сжатые губы. «Только в самом крайнем случае, разумеется». — «Разумеется».
Мы простились. Я ушел с чувством, похожим на зависть. Это был сильный и редкий характер, острый ум, для которого был ясен путь от начала до конца. У революции и ее рядового — Ларисы Рейснер — была молодость, сила и самоуверенность. Перед многими лежали еще путаные тропинки, месяцы сомнений, колебаний и испытаний жизнью и смертью. Все же этот разговор был вехой, путеводным светом. И с тех пор мыслями и всеми чувствами уже владела стихия «Двенадцати».
Часовой пропустил Ларису Михайловну в штаб. Я увидел ее только через два года.
2. УКРАИНА
Степь, чем далее, тем становилась прекраснее…
Группа фельдмаршала Эйхгорна занимала Украину. В оккупированных областях открыто формировались добровольческие армии. Советские губернии были осажденной крепостью, а Москва ее штабом. Новая государственная граница — как выражались тогда немцы — проходила южнее Брянска. Заросшая бурьяном и орешником полоса шириной в несколько километров считалась демаркационной линией, нейтральной зоной. В ту пору эти заросли орешника были настоящими джунглями, населенными двуногими хищниками. В сторону города Стародуба и Клинцов двигался неиссякающий поток репатриантов, мнимых украинцев. Петроградская и московская аристократия и буржуазия начали великий исход из советских столиц, и контролеры документов с изумлением узнавали, что князь Митро Трубецький есть, в сущности, прирожденный украинец. Прирожденными украинцами были барон Фелькерзам, графиня Граббе, банкиры Манус и Поляков. Так называемые консулы Украинской державы за некоторую сумму мгновенно обращали в украинцев уроженцев Эстляндии и коренных москвичей. Советские пограничные отряды формально не могли препятствовать этому переселению народов. Связь с Москвой поддерживали невиданные поезда: надрывающиеся паровозы медленно волокли теплушки, обвешенные гирляндами людей, крыши теплушек проламывались под тяжестью людей. И мы получали некоторое удовлетворение от вида, который приобретали в результате такого путешествия новые подданные гетмана Скоропадского. В одном вагоне я увидел однажды молодую женщину и мальчика. Платье ее было изорвано в клочья. Грязь, пот и запах махорки не отличали ее от тысячи беженцев, проделавших путь от Петрограда до новой границы. Белокурый мальчик с птичьей головкой был ее спутником. Они говорили между собой по-английски. По-видимому, у них было не совсем благополучно с документами. По существу, в те времена на это обращали мало внимания. Но молодая женщина особенно волновалась у пропускного пункта. Мы были молоды и сентиментальны в те времена (я говорю о себе и моем товарище, эксперте нашей украинской мирной делегации). Мы вмешались в разговор молодой женщины и мальчика, мы сказали, что препятствий к их выезду, повидимому, не будет, потому что они — небольшая потеря для республики. Действительно, мать и сын производили самое жалкое впечатление, их пропустили, и молодая женщина горячо благодарила нас. Ее лохмотья, остатки когда-то нарядного платья, грязь на лице и шее и свалявшиеся волосы не отнимали у нее молодой привлекательности. Она горячо благодарила нас и охрану: «Я и Светик, мы не забудем, никогда не забудем, товарищи… Скажите мне ваши фамилии, товарищи. И вам, товарищ комиссар, спасибо…» Это относилось к начальнику отряда, и он сурово сказал: «Не за что». Действительно, благодарить было не за что. Их пропустили и они перешли границу вместе с моим старым другом, экспертом нашей делегации. У немецкого поста моего товарища сразу отвели в сторону, не глядя на дипломатический паспорт, грубо допросили и пытались обыскать. Потом ему разрешили продолжать путь. На железнодорожной станции он увидел молодую женщину и мальчика. Офицер в форме гетманских сердюков и лейтенант-немец стояли перед ней, держа руку у козырька: «Ganz richtig, Gräfin, absolut, Gräfin…» (Так, графиня… Совершенно верно, графиня…) Дама уже успела отмыть грязь и пот и переодеться. Мальчик был тоже переодет в лицейскую курточку. Нужно ли прибавить, что графиня даже не взглянула на моего товарища, когда он прошел под конвоем в двух шагах от прекрасной дамы. Так излечивается сентиментальность.
В двадцати километрах от нашего поста дымились немецкие походные кухни. Прочной связи с Москвой почти не было. Из Брянска и Москвы доходили чудовищные слухи о разрыве с немцами и конце передышки. На базаре, на станции упорно говорили о том, что на Троицу придут немцы, заберут Брянск и пойдут на Москву. В этой обстановке дымок немецких кухонь (он был виден с колокольни) и ночная перестрелка в нейтральной зоне казались началом новых, решающих событий. Поток беженцев, не иссякая, струился мимо нас. В конце концов было не до них. Охрана не слишком внимательно осматривала багаж и конфисковала ценности только в том случае, если их неумело скрывали. Но вслед за официальным досмотром в демаркационной полосе поданных Скоропадского подстерегали хищники джунглей; они иногда грабили дочиста и были в сравнительной безопасности. Ни советские войска, ни немцы не проникали в нейтральную зону. Такое положение было небезопасно. Бандиты провоцировали конфликт между нами и немцами, и исход этих конфликтов, при явном перевесе сил немцев, был ясен для каждого. ЧК делала все, чтобы очистить зону от бандитов, с ними расправлялись сурово и безжалостно, но вести борьбу в самой нейтральной зоне было невозможно. Однажды я присутствовал при переговорах комиссара пограничного отряда с немецким майором. Место встречи было условлено. Мы поднимались по пригорку с белыми повязками на рукаве и без винтовок. Птицы пели в густом орешнике, острый запах раздавленных стеблей, звенящий воздух знойного полдня и скрип колес — все было обыкновенно, идиллически мирно в этом дьявольском месте, называемом нейтральной зоной. Здесь еще больше ощущалась искусственность навязанной нам мнимой границы, где кончалась власть Советов, власть крестьян и рабочих, и начиналась власть оккупирующей армии и опереточная гетманская держава. Мы выехали из кустарника и увидели немцев у верстового столба. Я думаю, что у нас всех были одинаковые чувства. Мы были лицом к лицу с самым страшным (в те времена) врагом революции. Немцы были в синих стальных шлемах, при винтовках и ручных гранатах. Вестовой держал лошадь майора. Майор сидел на складном стуле с часами в руках. Круглые очки, острый, курносый носик и треугольное личико делали его похожим на филина. Круглые стекла очков блестели как совиные пустые глаза. Вся группа иностранных солдат выглядела неестественно на полях и равнинах, где скудная и серенькая среднерусская природа уже уступает мягкости, прозрачности и теплоте украинского пейзажа. Я прочел по-немецки наше заявление по поводу случаев в пограничной полосе и мер, которые будут нами, приняты. Крестьянская телега поднималась по шоссе, и унтер-офицер пошел ей наперерез и сказал «цурюк», и по тому, как селянин задергал и погнал назад лошаденку, я понял, что слово «цурюк» и особенно режущий жест рукой — привычные слово и жест. Кто-то из наших вздохнул и тихо щелкнул языком. Майор выслушал до конца, сказал «зо» и встал. Вестовой подвел ему коня. Мы смотрели на немецких солдат. У них был довольный и сытый вид; они смотрели на нас с любопытством, но без всякой враждебности. Вероятно, мы представляли странное зрелище в полувоенной форме, без оружия. Особенно поразил их высокий, скелетообразный человек с волосами до плеч, его матросская рубашка и стеганые, защитного цвета, солдатские штаны. Так кончилось это свидание. Но оно имело продолжение, не очень благополучное для нас. В числе сопровождающих комиссара был некто, называвший себя Иван Бунтарь. Это был худой, как скелет, длинноволосый, бритый, похожий на актера человек. Он считал себя то левым эсером-интернационалистом, то анархистом-коммунистом. В нем было много от провинциального театра, вернее от эстрады летних садов. Он рьяно митинговал при любом случае, и это было неудивительно для того времени и в условиях лагерной жизни. В отряде его называли «бритый поп». Его митинговые речи были смесью рифмованного эстрадного монолога и поповской проповеди. В общем это звучало архиреволюционно и абсолютно сумбурно. Состав отряда был смешанный, лучшая его часть — московские красногвардейцы, группа латышей и наконец демобилизованные солдаты маршевых рот и фронтовики, вовлеченные в революционную стихию. Таких было большинство. Мы вернулись после свидания с майором; нас окружил отряд, каждый из нас рассказал, что видел, но «бритый поп» говорил больше всех. Я уходил в местечко и вернулся и написал донесение о встрече с майором. «Бритый поп» стоял на крылечке; его окружало человек сорок, и он говорил в обычном тоне, приплясывая и подпевая, говорил стихами и прозой, перемешанными с матерщиной; он порвал на себе матросскую рубашку и плакал настоящими слезами, размазывая грязь по лицу. Он грозил кулаками в сторону немцев и плакал по погибающей матери-Украине. Его слушали внимательнее, чем всегда. Потом я ушел ночевать в местечко. Я жил у мелочного торговца-еврея и спал на полу, а не на устрашающих пуховиках кровати. Я заснул сразу и проснулся от правильно повторяющегося грохота, точно с перерывами бросали на камни чугунные балки. Это были орудийные выстрелы. Была темная, душная летняя ночь. Выстрелы шестидюймовых орудий повторялись с абсолютной точностью, и край неба вдруг окрасился (розоватым, потом ало-желтым заревом пожара. Шпанов? Нет, Медовое. И то и другое было на советской территории. Никто вокруг не говорил о немцах, но все думали о них, и началась обычная ночная неразбериха, переходившая в панику. Утром все объяснилось. «Бритый поп» сагитировал фронтовиков. Они поставили трехдюймовку на платформу, прицепили маневренный паровоз и, выдвинув платформу до разъезда, обстреляли из трехдюймовки немецкие посты. Уцелевшие от этой экспедиции рассказывали, что немцы сначала побежали в панике. Они полагали, что вся советская армия перешла в наступление. Но знаменитая дисциплина и боеспособность еще не покинула немцев, и через двадцать минут батарея шестидюймовых орудий открыла огонь по хутору и селу у полотна дороги. Село выгорело, были жертвы, но «бритый поп», вероятно, не увидел финала; он исчез, пропал без вести в ту же ночь, оставив отряд в полном недоумении относительно себя. Так и неизвестно, кто он был — сумасшедший, фанатик или провокатор.
Так было в те времена, и только дальновидные политики понимали, что дело не в булавочных уколах, понимали, что стальную фалангу Макензена расплавит пламя революции. Иногда это понимали, вернее, угадывали, рядовые бойцы. Каким образом матрос военного транспорта, человек, едва осиливший грамоту, уже немолодой, суровый, замкнутый человек, мог исполнять обязанности начальника и комиссара отряда в это сумбурное и опасное время — это загадка революции. Каким образом он, опираясь на небольшую группу красногвардейцев, мог обуздать вольницу семнадцатого года, установить сравнительный порядок в районе и почти вывести бандитизм — это тоже загадка. Очень просто набросать ставший уже банальным тип «братишечки», полумахновца, сорви-головы, интуитивного революционера, плохо разбирающегося в политических вопросах. Такой тип — уже маска в литературе о гражданской войне. Но у Антона Антоновича Скорикова нет ничего общего с этой маской. Я видел этого человека в самых разнообразных обстоятельствах. Я видел его взятым в кольцо толпой обозленных демобилизованных (они требовали единственный паровоз для своего эшелона), я видел его и шестнадцать красногвардейцев и латышей лицом к лицу со ста двадцатью бойцами его отряда. Эти хотели мстить за убитых немцами товарищей в трагическую ночь, когда немцы сожгли и обстреляли Медовое. И я видел его каждый день за хромоногим, грубо сколоченным столом, с карандашом и школьной синей тетрадкой. Перед ним лежали горкой отобранные у подданнных Скоропадского золотые часы и драгоценности, длинные ленты керенок, пачки думок и плотные пачки сотенных. И он писал четырехугольными разборчивыми буквами: «Взято у гр. Маргулиеса зол. часов шесть штук, брошь с шестью камнями брил. одна и деньгами…» Раз в неделю он отправлялся в город, в совет, с двумя гранатами за поясом и круглой деревянной коробкой и сдавал конфискованные ценности. Председатель совета ставил черту под списком и писал «принято» и ставил печать. Когда Скориков заболел тифом и его увезли в город в жару и бреду, синие тетрадки были с ним на груди. В этой же синей тетрадке, на последней странице, я однажды прочитал: «Рассказ А. А. Скорикова. Я, Антон Антонович Скориков, из мещан города Санкт-Петербурга, матрос добровольного флоту, имею от роду тридцать один год. В 1916 году был потоплен подводной лодкой на транспорте № 45, потому что стояли мы, когда началась война, в порте Шербург и плавали потом по перевозке солдат из Дувер в Кале. На утро, когда брали нас шестерых, я сильно захолодал, потому что был месяц ноябрь. Теперь вернулся на родину и был ранен в городе Москве в месяце октябре на Тверском бульваре, когда у юнкеров брали дом восемь. Читал газету «Правду» и «Социал-демократ» и голосовал за пятый номер. Выйдя из госпиталя, поступил в партию большевиков. Антон Скориков». Скорикова я увидел еще однажды — в 1920 году, в Ленинграде.
Немцы производили импозантное впечатление. В Украину посылали испытанные боевые части как бы на отдых, на поправку. Это были части, испытавшие ураганный огонь под Шато Тьери и Верденом. Я не преувеличу, если скажу, что у солдат был монументальный вид в стальных, котлообразных шлемах и серых, как бы металлических, мундирах. Они были довольны солнцем и теплом, украинским хлебом и сравнительным покоем. Они посылали на родину, в отощавшую, изголодавшуюся Германию, аккуратно упакованные посылки с мукой и салом. Планомерно и безжалостно подавляли крестьянские и рабочие восстания. Их офицеры полагали, что на дикий народ надо действовать испытанными колониальными методами, то-есть публично вешали рабочих и шахтеров в Донбассе, расклеивая на двух языках объявления о предстоящей казни. Однако это не всегда помогало. Взлетали на воздух пороховые склады и склады огнеприпасов в Одессе, Киеве, Николаеве и Кременчуге. Катились под откос воинские эшелоны, и партизаны выдерживали бои с железными баварскими батальонами. Я видел торжественные похороны фельдмаршала фон-Эйхгорна. Его убил матрос Борис Донской. Гетманские сердюки — гвардия Скоропадского, из сынков украинских землеробов — выстроились вдоль Крещатика. Это был символический траурный апофеоз военной мощи императорской Германии. Зеленовато-серые колонны спускались на Крещатик, бряцая железом и сталью. Колыхались языки факелов, отсвечивая на стали штыков и шлемов. Гром подков и гул тяжелых солдатских шагов заглушал траурный рев труб. Одни барабаны — барабанная дробь нарастающим и спадающим прибоем покрывала лязг железа и грохот шагов. Говорили, что все оркестры играли один и тот же марш из «Гибели богов». Траурный поезд прошел мимо киевского арсенала — упраздненной и, казалось бы, несуществующей крепости революции. И затем он рассеялся, растаял как дымовая завеса, этот траурный поезд императорской Германии. Потом эти же солдаты сидели в зрительном зале опереточного театра. В президиуме совета солдатских депутатов на сцене тоже сидели солдаты бывшей, уже несуществующей группы Эйхгорна, пили пиво, дымили крепким табаком. Играющие в политику лейтенанты, морщась от крепкого запаха, уговаривали солдат уйти из этой страшной страны, соблюдая хоть некоторый боевой порядок.
Победа летела впереди войск революции. Искусственно задержанная оккупантами весна на этот раз была дружной весной. Две недели я странствовал с артиллерией Таращанской дивизии. В эпоху партизанских формирований артиллерийские части сохраняли полную самостоятельность, подчиняясь командующему только в оперативном отношении. Они различались но наименованиям, были именные бригады: «Имени германской революции», «Имени Третьего интернационала», но были и номерные бригады, сохранившие вооружение, кадры и номер от старой армии. Я странствовал именно с такой бригадой. Началась ранняя украинская весна. Первый же дождь обратил шлях, грунтовую дорогу, в чернильную черноземную жижу. Крестьянские лошадки, перемогаясь, вытаскивали из грязи орудия. Казенная сбруя износилась и давно перестала существовать: ее заменила веревочная упряжь. Кони и сбруя, разумеется, не выдержали бы самого снисходительного инспекторского смотра, но по боевой подготовке люди выдержали бы любой смотр и бой. Но мы шли без боев — незначительные части петлюровцев отступали к польской границе. И в этих странствиях я сдружился с Емельяном Бондаренко — дядей — и Петрусем — племянником. На горизонте с червонным казачеством двигался еще третий Бондаренко, тоже из Черниговщины, но наши Бондаренки были батраки, до революции работавшие на графской экономии, а тот Бондаренко жил «по пид ричкой» хуторянином. Словом, как у Гоголя: «Писаренко, потом другой Писаренко, потом еще Писаренко — именитые, дюжие казаки». В этих странствиях возникли наше товарищество и дружба, когда трое спят под двумя шинелями и на дневке делят на троих две печеных картофелины и одно печеное яйцо. И на-глаз трудно было найти разницу между двумя наследственными батраками и бывшим студентом, наследственным мещанином. Старший Бондаренко всего год, как вернулся из немецкого плена. Испытания и бедствия углубили и закалили этот ровный и цельный характер. Я редко встречал во всей моей жизни такое мудрое и глубокое приятие революции, единственного средства «найти правду», изменить и перестроить мир. И не этот ли человек имел безусловное, неоспоримое право на эту правду, дважды раненый, испытанный голодной молодостью батрака, тяжелой солдатчиной и невыносимой для человеческих сил эпопеей германского плена? Но даже из плена он сумел вынести уважение к технике, знаниям и цельное, монолитное миросозерцание пролетария, твердое деление мира на своих и чужих, на угнетенных и угнетателей. В одну ночь, когда «что-то величественное и страшное примешивалось к красоте ночи», — догорали подожженные петлюровцами станционные строения и «над огнем вились вдали птицы, казавшиеся кучей темных мелких крестиков на огненном поле», — Бондаренко рассказывал о плене и о том, как шестерых русских пленных отправили во Франкфурт будто бы для работы на химическом заводе: «…встречают их работницы во дворе и почему-то плачут, потому что они знали, на что их ведут и зачем привезли…». А привезли их затем, чтобы испытать на живых людях, русских пленных, действие новых удушливых газов. Об этом удалось узнать, когда заключили мир и справлялись об умерших в плену и пропавших без вести. Это был, пожалуй, самый страшный рассказ из всего, что я слышал от старшего Бондаренко. Утром мы пересекли железнодорожное полотно. В стороне ют водокачки — свежевзрытая земля. Неизвестная женщина плакала над этой могилой: «Ой, не змиловались, позабивали на смерть… От же ж есть у чоловика ридна маты, а може жинка и диты… За що ж воны их…» Нас провожал плач неизвестной женщины над могилой двух неизвестных. Их привели с собой и зарубили петлюровцы, оставляя станцию. Орудия и обозы растянулись на полверсты. Скрипели в облаках пыли возы, перекликались люди: «Старшина Гайда? Старшина Гайда?» Так, вероятно, двигались в походе запорожцы. Конники уже были давно за селом и переходили в брод разлившийся в целую реку ручей, а бригада только входила в большое богатое село. Было жаркое утро, парило как в испарине, дышал чернозем, первая зелень прозрачным, нежно зеленым облаком одевала сады. За перелазом у плетня стоял селянин, сонный, широкоплечий, даже величественный в белой вышитой рубашке. Почесывая спину, он курил трубку и строго оглядывал хозяйство — «свой» сад, огород, хату, клуню, дальше поле за хатой и волов под навесом. Хозяйским глазом он оглядывал свое х о з я й с т в о, с о б с т в е н н о с т ь. А за плетнем, по широкой сельской улице, пылило «войско», войско шло мимо воевать за Советы, за «радянску владу» — советскую класть. И он поглядел на коней и орудия через плечо, как будто ему все равно было то, что в конские гривы вплетены красные кумачевые ленты, а не желто-блакитные — желто-голубые — цвета петлюровцев. Бондаренко-старший подъехал к плетню, фейервейкер старой армии, бывший военнопленный, старшина Бондаренко — наследственный батрак — встретился глазами с хозяином — с будущим, последним и самым страшным своим врагом. Они поглядели друг на друга, хозяин отвернулся и пошел в хату.
Мы были на подступах к Киеву. Весна встречала нас зеленеющими нивами и лесами. На перекрестке тускло глядела на нас с креста желтая резная фигурка Иисуса. «Воздух был наполнен тысячей птичьих свистов». Родина, юго-запад, встречала нас головокружительной весной. Я думаю, что не было ни одного из всех трех тысяч вооруженных людей, который не поддался бы очарованию этих ночей и зорь, должно быть потому все пели, пели веселые и грустные песни:
Соединялись пары и в эту весну, но тысячи пар разлучались и разлучались навсегда.
Трудно передать ощущение человека, входившего в город с войсками революции. Они проходили по окраинам, не встречая сопротивления, здесь они видели самую искреннюю радость. Они продвигались к центру с оружием в руках, внимательно поглядывая на чердаки и крыши. Внезапно в бессильной злобе хлопает пулемет в слуховом окне, и дом окружают, берут в кольцо, и пламя гаснет в пулеметном дуле. Слабо щелкают ружейные и пулеметные выстрелы, но к ночи они переходят в частую перестрелку. Мы двигаемся ощупью по темным переулкам, слушая оклики: «Пароль?» — «Сабля». — «Отзыв?» — «Симбирск». Бессонная, утомительная, незабываемая первая ночь во взятом с бою городе. Через неделю жизнь войдет в норму. В гостинице Гранд-отель застучат машинки исполкомовских машинисток, у особняка сахарного магната запыхтят боевые, потрепанные штабные машины, на заводских окраинах, надрывая горло, в десятый раз выступит на митинге член Реввоенсовета или член губкома. Город изменит лицо. В зале кафешантана две недели назад шансонетки пели: «Я, Таня, ребенок нежный», чины особого русского корпуса, с револьверами, в руках, требовали у капельмейстера марш Нижегородского драгунского полка и «Боже, царя». Здесь будет клуб первого коммунистического полка. Кумач, плакаты, листовки и воззвания уничтожат всякие воспоминания о временах Преображенского марша и «Боже, царя». Армия революции входит в город. Она имеет неописуемо пестрый, своеобразный вид армий санкюлотов. Проходят конники в гимназических, офицерских и генеральских шинелях и при белых саблях и палашах (к ним имели особую склонность партизаны). Под шинелями мундиры разных эпох, разных полков и ведомств. Гусарские ментики, взятые с бою у разоруженных венгерских гусар, а может быть, без боя в уездной театральной костюмерной. Однажды я увидел сияющего, как солнце, всадника. Он весь горел золотом, он был в золотой церковной парче с головы до ног. Это было ослепительно. Галифе и френч, сшитые из церковной парчи, отражали весеннее солнце, а вздернутый нос и веселые глаза — молодость и жажду жизни, какая может быть только в двадцать лет.
Революция отбрасывала назад сопротивляющихся, революция вовлекала в свою орбиту новых спутников и союзников. Доцент Политехнического института, ученый, готовящийся к кафедре по финансовым наукам, от имени комиссии по контрибуции делал обстоятельный доклад перед купцами и коммерсантами, собравшимися в державном театре. Он обстоятельно доказывал, почему именно данная группа населения обязана платить контрибуцию, он ссылался на авторитет признанных экономистов, он цитировал Спинозу и Маркса и статьи «Коммуниста» и, закончив почти научный доклад, уступал место следующему оратору. А следующий оратор сообщал этой публике, что все выходы из театра заперты, что театр оцеплен и ни один из названных граждан не будет выпущен на свободу до тех пор, пока не внесет контрибуции. И в тот год, когда противники схватились, не выпуская друг друга, в последней смертельной схватке, по улицам блокированного бандами города ходили с глубокомысленным видом чудаки-поэты, поэтические чудаки. Для них еще ничего не изменилось в окружающем — их маленькие бури, словесные битвы и мнимо-значительные страсти бушевали под четырьмя этажами Дома советов, в поэтическом подвале, называемом Х л а м. Х л а м — акростих из следующих слов: художники, литераторы, артисты, музыканты. В самом названии подвала, как видите, было своеобразное разоблачение, саморазоблачение. Там Осип Мандельштам еще «изучал науку расставанья в простоволосых жалобах ночных». Однако новый язык, новые словообразования устремляли поэтов в космические сферы, в палеонтологическую эпоху. С метелями «Голого года» перекликались такие стихи:
Но затем поэт уже окончательно приземлялся и конкретизировал, обращаясь к тем, «кого еще не сгребла Чека»:
отчего сразу пустела часть столов и у выхода начиналась давка. Но, в общем, что значили даже такие стихи рядом с боевыми приказами и лозунгами, которые обсуждались во всех этажах Дома советов над сводами подвала? Старшее поколение поэтов все же искало оправдания своим стихам и темам. Илья Эренбург защищал свою мистерию «Золотое сердце»; он искренно полагал, что ее может издать издательство Наркомвоена Украины. В «Золотом сердце» были и такие строфы: «В нашей бедной церкви, где мы вздыхали и плакали, как плод, созрело сердце пресвятой богоматери. Золотое сердце! Великий плод! Оно всему миру дает». Осип Мандельштам писал мифологические басни. В геральдических зверях читатель должен был угадать хотя бы государства Антанты, впрочем это было не обязательно. Почти в то же время красные партизаны, не прочитав мифологических басен, заставили французов сесть на суда, и атаман Григорьев в историческом, расклеенном по городу Одессе, приказе так формулировал политическую ситуацию на Западе: «Взятием Одессы я выбил стул из-под ж… Клемансо».
Но в общем литература и искусства переживали великую эпоху политического самоопределения и глубокого расслоения. Это происходило и на заседаниях Всеукраинской академии, где обсуждали проблемы языкознания, и сражались против русского и против украинского шовинизма, и на заседаниях так называемого «левого блока», где так и не пошли дальше первого Тезиса декларации. Несмотря на то, что вооруженных сил еле хватало, чтобы удерживать Киев, была уверенность в победе и люди строили планы в расчете на месяцы и годы. В театре уже поняли, что постановка «Саломеи» Уайльда и «Овечьего источника» Лопе де-Вега есть в сущности отговорка, но репертуара не было, и к неделе всеобуча одному и тому же автору предлагали в порядке приказа за пять дней написать: социальную феерию для цирка в трех актах под названием «Все к оружию», одноактное представление из эпохи Великой революции под названием «Отечество в опасности» и одноактную пьесу для красноармейских клубов «Последний день Парижской коммуны». И, действительно, все это было готово в срок, и такая была жажда в отвечающем времени репертуаре, что курсанты, красноармейцы и рабочие встречали взрывом оваций эти наивные, упрощенные, но искренние агитки.
Фронт начинался за городской окраиной. Фронт был на первом полустанке, то отдалялся на сто километров, то оказывался тут же, в городе, в километре от губкома и исполкома. В районе Фастова странствовал на убранной коврами тачанке безымянный «батько» в камергерском мундире. Вокруг него гарцовали, казнили и миловали народ гайдамаки девятнадцатого года, и войсковой писарь выдавал помилованным грамоты в роде такой: «Разрешаеца жить на белом свете». В самом гарнизоне не всегда было благополучно. Однажды в полевом трибунале судили пулеметчика бронепоезда за то, что он убил красноармейца-музыканта. Команда бронепоезда послала трибуналу ультиматум: она требовала освобождения убийцы. Пока на вокзале политработники и командиры говорили с командой, мы выдвинули сторожевое охранение, на перекресток поставили бронемашину. В городе сразу опустели улицы, заперлись ворота и подъезды и закрылись ларьки. Но переговоры на вокзале кончились благополучно, южный говор, смех и шуршание тысячи шагов опять наполнили улицы. Уехал, посвистывая, броневик, сняли сторожевое охранение у трибунала, и восторжествовал суровый революционный закон. Фронт был боевой и политической школой. Приходили пополнения из молодых и старых рабочих, в первом же бою они обучались обращению с «гочкисом», «максимом» и «луисом»; лектор политотдела обучал их политической экономии и географии, истории и историческому материализму. Иногда в тот самый час, когда лектор посредством цитат из Маркса и Ленина разоблачал мнимый марксизм меньшевиков, дежурный останавливал его жестом и выкликал: «Такая-то рота такого-то полка в расположение полка», и лектор оказывался перед пустым залом и, спохватившись, вспоминал, что в шесть часов начинается его дежурство уже в качестве рядового бойца коммунистической роты при политуправлении наркомвоена УССР. Всероссийское бюро военных комиссаров — Всебюрвоенком — уже превратилось в ПУР, и бок-о-бок с армиями странствовали политотделы и агитпросветы с киноаппаратами, библиотеками, типографскими машинами, бродячими фронтовыми актерами и музыкантами. Они оседали сразу цыганским лагерем в километре от фронта, рассыпали листовки и воззвания, облепляли города полотнищами лозунгов и агитплакатами из фанеры. Мы кипели, спорили, агитировали, пропагандировали — в конце концов в кругу с небольшим диаметром от Подола до Демидовки, потому что от Коростеня напирал Петлюра, с юга шли, выдыхаясь на быстром марше, деникинцы, а в Триполье еще не остыли трупы замученных кулаками комсомольцев.
Мы кипели в котле революции, мы плавились в огне гражданской войны, но все же временами были ломким металлом. Л и ч н ы е трагедии, л и ч н ы е страсти не совсем заглохли в моем сверстнике. Он разгрузился от фетишей, для него уже не существовало политических миражей; перед лицом смерти, взятый на мушку врагом, он принимал на себя ответственность и за реквизицию кроватей для раненых, и за новое правописание, и за все декреты и за неделю террора. Но н е ч т о нельзя было сразу отвергнуть, сломать и забыть. Люди убивали себя из-за несчастной л ю б в и, люди искали смерти, когда умирала л ю б и м а я. Это было утверждено в них романтической поэзией, «Вертером», музыкой, шекспировской трагедией. Смерть любимой вдруг ставила моего сверстника перед черной бездной. Он выходил из знакомой комнаты, ее комнаты, на солнце, в зелень и жизнь. Но он шел по улице, не видя солнца и жизни. Крышка ее гроба закрыла для него мир. Он не видел мчащихся по улице грузовиков с вооруженными рабочими, он не слышал тревожных заводских гудков. Он не видел вооруженных товарищей, бегом спускающихся к заставам. Смертельная пустота и отчаянье внутри. Он окаменел, не чувствовал, что город под ударом, что если не отбиться, не отгрызться от банд, взрослые и дети обречены на чудовищную резню, город — на пожар и разграбление. Бессознательный дезертир, уходил он по притихшим улицам в пустынный парк. Ухали шестидюймовки военной флотилии, стрекотали пулеметы, на одной стенящей ноте выли гудки паровозов и заводов — но он смотрел в степные дали, в серебряный траурный позумент реки и видел восковое лицо и бархатную, точно подрисованную бровь мертвой. Солнце спустилось на край земли, потухло небо; таким его застал сырой вечер, ночные звезды. Наконец он ушел из парка и долго шел по пустым улицам, не прислушиваясь к перестрелке. Внезапный оклик и лязг ружейного затвора привели его в себя. «Пароль?» Кто его окликнул, свои или враги? «Стой» — и дуло винтовки упирается ему в грудь, двое хватают его за руки. Он соображает: «Чей патруль? Чья разведка?» Как пробудившийся от наркотического сна, он слабо припоминает утреннюю тревогу. Кто же его взял — свои или чужие? Его ведут во двор казенного здания, обыскивают, находят револьвер и бумаги. Человек с забинтованной головой говорит: «Ясно. Видать, что за птица. Поторопился малость. Что ж, время горячее. Веди». И мой сверстник чувствует близость смерти, легкой смерти, вместе с тем равнодушие и желанный покой, успокоение. Все же в ногах слабость, легкая дрожь, он идет вдоль нескончаемо длинной кирпичной стены, между плеч пробегает холодок от близости ружейного дула. И вот уже конец стены, прямой угол, тупик, дальше пути нет, конец. Вдруг торопливые шаги и крик: «Стой, Михалюк! Назад! Где тот товарищ?» В чернильной тьме вспыхивает молочно-белый, радужный круг электрического фонарика и слепит глаза. Радужный кружок упирается в удостоверения и карточку: «Ты ж свой. Чего ж ты молчал, чорт? Время такое, товарищ. Ведь мы ж тебя чуть…» Он молчит и с трудом находит слова: «А почем я знал, что свои?» — «И то правда. Тут мы, там они. Чорт разберет. Слоеный пирог. Ну, дела, у меня аж рубаха взмокла. Отходят банды». Марлевая повязка мелькает в свету, красный, воспаленный глаз и усталое лицо командира. Стыд, раскаянье и презрение к себе охватывают моего сверстника. И вместе с тем внезапная легкость, радость пробуждения. И мой сверстник идет в обход с патрулем, в ночь, в перекличку ружей и сухие пулеметные трели. Он идет твердым шагом, прежним бодрым шагом, восемь смертей в его руке, в обращенном к врагу вороненом дуле. Кризис прошел. Он здоров, он будет жить, он здоров.
Это новелла, короткая, правдивая новелла, одна романтическая страница из жизни моего сверстника. Утро приносит реальность, легкую печаль, легкую болезненность в том месте, где заживающая рана. Жизнь продолжается, надо закреплять тыл. Нас посылают на массовые операции, город еще переполнен контрреволюционерами, бандитами и разведчиками. Мы пришли в особнячок, забытый особняк на горной тихой уличке. Старуха с мужеподобным лицом встретила нас в кабинете. Она стояла под портретами генералов и митрополитов и, не мигая, смотрела на свет. Это была помещица, миллионерша, покровительница союза русского народа и студентов-академистов. В доме не было никого, кроме старухи и ее прислуги-монашки. Восковое, безгубое, сухое лицо желтым пятном всплыло в свете лампы. Оно окаменело и не менялось, не изменилось даже тогда, когда вскрыли замурованные в стене кабинета винтовки, царские портреты и прокламации и архивы «особого русского корпуса», который перестал существовать четыре месяца тому назад.
Однажды ночью был расстрелян грек-булочник, палач-доброволец при одесской тюрьме в эпоху военно-окружных судов. Это был тупой и глупый, уже старый человек. В последний раз он вешал в 1910 году и, вероятно, думал о том, что ему угрожала мирная и сытая старость на Арнаутской улице в собственном доме и квартире при булочной. Он бежал из Одессы в Киев в первые дни революции, он боялся соседей. Но возмездие пришло в Киеве; его выдал кто-то из арестованных охранников, «чтоб подыхать было легче». Отовсюду приходили смотреть на палача. Он сидел на лестнице, почесывал небритую щеку и изредка зевал, толстый, опухший, уже старый человек. Он держал под мышкой каравай белого хлеба, глиняную кружку и в чистой тряпочке сахар. Все было припасено, заранее приготовлено на случай ареста. Полчаса он просидел на лестнице, не произнося ни слова и не отвечая на вопросы, и потом вдруг попросил кипятку. Все время приходили люди и смотрели на старого палача, как смотрят на труп, который надо убрать как можно скорее. Я почувствовал что-то в роде тошноты, но тут сыграли свою роль некоторые отроческие воспоминания. Однажды летней ночью в 1910 году трое гимназистов возвращались из сада попечительства о народной трезвости на дачу Среднего фонтана в Одессе. Они шли мимо Чумной горки — братской могилы умерших от чумы. Им было немного страшно, потому что вблизи находились переулки Шарлатанский и Сахалинчик — так нехорошо назывались эти дурные места, У тюрьмы их вдруг остановили конные стражники. Испуганный пристав пронзительным голосом погнал гимназистов прочь от шоссе, к морю. Конный городовой для верности поехал следом за ними. Старшему из них было шестнадцать лет, младшему четырнадцать, и все сразу поняли, что происходит сейчас в стенах тюрьмы и почему ночью в этих пустынных местах полиция. Стук копыт в молчании ночи, мигающие фонари тюремной ограды — самое страшное воспоминание ранней юности. Именно в ту ночь работал старый палач, то-есть тогда он был еще не настолько стар, чтобы не суметь за двадцать пять рублей с головы сделать подлое дело. Теперь он сидел на лестнице; ему дали кипятку и дали возможность допить кружку до последней капли. Возмездие пришло не так, как это полагается в трагедии; он сидел не в Косом капонире — камере смертников в царское время, а в подвале барского особняка и кончил жизнь без того церемониала, который привык видеть, когда вешал революционеров во дворе одесской тюрьмы. Но в этом прозаическом акте был великий закон революционного возмездия, справедливая кара, неумолимо постигшая старого палача через десятилетие.
Мы жили, мечтали, воевали, любили. Мы не знали, где застанет нас завтрашний день и застанет ли он нас в живых, но с нами была молодость, молодость революции и какая-то несокрушимая счастливая вера в то, что мы делаем правое дело. Мы были в своей семье, в семье бойцов за Интернационал и научились у них не думать о смерти и не верить в смерть. Однажды наш товарищ Митя Гольдберг не пришел в маленькое кафе Грека в проходном дворе у Думской площади. Там, на некрашеных столах в узенькой лавчонке давали ароматный, крепчайший турецкий кофе. Там можно было встретить рядового красноармейца и члена рабоче-крестьянского правительства. Митя Гольдберг — политработник армии — не пришел в условленный час в кафе. Он погиб вместе с маленьким отрядом курсантов и немцев-спартаковцев на Житомирском шоссе, и там, где билось его буйное и отважное сердце, где отливала эмалью красная звезда в серебряном венке, бандиты атамана Струка вырезали ножом кровавую пятиконечную звезду. У него была короткая, но бурная биография. Он был льежским студентом, говорил по-французски как француз и ругался по-одесски как одесский грузчик. Он насмерть дрался с гимназистами гимназии союза русского народа на Греческой. Он воевал в Карпатах и получил два солдатских Георгия, и в семнадцатом году сгреб их с широкой груди и бросил в мусорную яму. Он прожил двадцать семь лет, чтоб умереть за красную звезду, звезду Интернационала. Его вспомнили добрым словом и, как могли, отомстили за него триста, пятьсот, а может, и тысяча его друзей и товарищей на всех фронтах гражданской войны.
Так умирали и жили, и писали стихи на облигациях и акциях Джамгаровых, Лианозовых. Учились военному делу и гуляли в том же, бывшем Царском, саду с девушками…
Ядовитый критик говорил, что золотая свирель скорее подходит к осени, чем к весне. Ядовитый критик в длинной кавалерийской шинели, высокий худой человек с утомленным и бледным лицом, теперь легендарный Павлов, вернувшийся из Черниговского района с остатками своего отряда. И он шутил над временной своей неудачей, и с ним говорили почтительно, хотя в те времена еще не было трех орденов Красного знамени на его старенькой гимнастерке. Он прошел всю гражданскую войну с храбростью обрекшего себя на смерть фанатика, непоколебимостью комиссара Конвента и печальным юмором философа. Он прошел невредимым сквозь ураганный огонь, чтобы случайно и жутко утонуть в желтой и мутной китайской реке. Именно эти люди — командиры, комиссары, политработники — исполнили приказ коммунистической партии: обуздали стихию, переплавили разноликую, пеструю партизанскую массу в РККА — Рабоче-Крестьянскую Красную армию. Батьки-атаманы обзывали их ненавистной кличкой «назначенцы», предавали их мучительной смерти и просто предавали врагу, но уже в 1919 году из разношерстной и пестрой массы вырисовывался монолит — дисциплинированная, знающая свои цели, классовая Красная армия.
Москва и Петроград и недавние встречи вдруг напомнили о себе. На путях вокзала, в хвосте воинского эшелона я увидел сооружение на колесах, называемое в то время бронеплощадкой. Морское орудие высовывало жерло в прорез брони, и на серой стали брони я прочитал: «Бронеплощадка имени тов. Раскольникова». И это убийственное сооружение через деникинский и бандитский махновский фронты связало Днепр с Волгой и напомнило о недавних московских встречах. Эшелоном и броневыми силами командовал Семен Михайлович Лепетенко, упоминаемый Ларисой Михайловной в книге «Фронт». От матросов-черноморцев и балтийцев я узнал о пленении Раскольникова на миноносце под Ревелем, о сидении в лондонской тюрьме. Затем его обменяли на пленных англичан, и он вернулся во флот и командовал Волжско-Каспийской военной флотилией. Раскольников вернулся из королевской тюрьмы, заучив на всю жизнь методистские псалмы на английском языке. Он запомнил их, как мы запомнили упражнения из Нурока. От скуки он ходил по воскресеньям в тюремную церковь, и проповеди были для него первыми уроками английского языка. От черноморцев я впервые услышал имена Миши и Бориса Калинина, Владимира Кукеля, Володи Соколова, Кожанова, Сатанина, Андрея Синицына. Чухновского (летчика Чухновского, которого знает мир). О них писала Лариса Михайловна в книге «Фронт», и все они останутся в памяти потомков так же прочно, как имя Чухновского, хотя комиссар Северного отряда моряков Миша Калинин сейчас скромный прораб (производитель работ) где-то в Армении, а другой Миша, Миша Кириллов, изощряется в биомеханике в театре имени Мейерхольда.
Передо мной лежит лист плотной бумаги. В левом углу бланка — комиссар Морского генерального штаба. Ниже карандашом написаны стихи персидского поэта XI века Омер-Хайама:
«Неправда ль странно», что эти строки написаны на бланке «комиссара Морского генерального штаба». Комиссаром штаба была в 1918 году Лариса Михайловна Рейснер. Это ироническое четверостишье — мудрая насмешка над лукавыми мудрствованиями мистиков и спиритов, в духе и вкусе Ларисы Михайловны, и вот где секрет ее мужества перед лицом опасности, бесстрашия и спокойствия в минуты смертельной опасности. В спорах о поэзии и философических спорах ее собеседник встречал то же бесстрашие, углубление в дебри, в лабиринт враждебных философских систем, но ариаднина нить ее мысли всегда приводила к единственной верной системе — материалистическому пониманию мира.
Лариса Рейснер была едва ли не первым писателем, работавшим над материалом гражданской войны. Ее первые очерки, напечатанные в «Известиях», прокладывали пути художественному очерку, они провели ясную видимую грань, черту между личной храбростью, доблестью дореволюционного солдата и героизмом красноармейца и краснофлотца — военмора гражданской войны. «Карл XII, — пишет Вольтер, — первым выезжал во главе своих драбантов и с удовольствием рубил и убивал… Вот пример того, что во все времена и у всех народов называлось геройством». И когда Лариса Михайловна называла по именам героев Царицына и Волги, она показала примеры того, что и в наши дни в пролетарской революции есть истинное геройство. Немногие в то время понимали значение ее очерков. Перечитывая документальные записи о классовых боях, участницей которых была Рейснер, позади блестящих, иногда нарядных образов и описаний гражданской войны мы угадываем другую, тоже значительную борьбу писателя с соблазнами «высокой эстетики», борьбу с преодолением внешнего блеска формы. Эта борьба длилась из года в год, пока эстетизм и словесная инструментовка, склонность к несколько нарядному образу не уступила сдержанному, скупому и значительному языку ее последних произведений. Биография писателя развертывалась рядом с биографией бойца и революционера. Подходили творческая зрелость и мудрость и полное овладение высоким, значительным, собственным стилем. Но я пишу не критический очерк о писателе — это только записи об эпохе и ее людях. Если не задумавшись сказать, что Лариса Рейснер, человек и писатель, была всеми признана и любима при жизни, то это будет ложь, «святая ложь» о мертвом. В жизни и литературе она не задумываясь бросалась в схватку, она находила самые резкие, жалящие, иногда несправедливые слова; которые выходили за пределы полемической атаки и спора. Чтобы разбить и унизить врага, она не останавливалась перед оскорблением и резким словом. Человек, игравший некоторую роль в Февральской революции, еще большую роль в контрреволюции и кончивший скамьей подсудимых в Верховном суде, рассердил ее высокомерием и развязностью, и в пылу спора она бросила ему жесточайшее обвинение, которое, конечно, никак не могла доказать. Кто-то оказал: «Знаете, это чересчур, Лариса Михайловна». — «Да? Но вы бы видели его рожу». «Валькирия» — сказал про нее один поэт и меланхолически вздохнул…
Умершие в юности или цветущей зрелости не стареют. Мы навсегда запомним хрустальную звонкость голоса Ларисы Рейснер, непотухающее пламя ее глаз. Пережившим ее современникам суждено скрещивать взгляды и видеть, как седина, вялость кожи и морщины отмечают каждый прожитый нами год. И горечь в том, что новое поколение будет помнить моих сверстников почти стариками, со старческой слабостью, робостью и усталостью.
В Киеве отряд черноморцев хоронил своих. Медленно плыли по Крещатику красные гробы. Ветер играл ленточками матросских бескозырок. Ветер играл ленточками мертвых; их сабли и фуражки лежали на красных гробах. Отряд привез своих мертвых в Киев. Отряд пересек с боями Донбасс с востока на запад. Мертвые бойцы сопутствовали живым. Это напомнило средние века, борьбу за «вольности» (fueros) Альбукирка с королем Кастилии дон Педро Первым, прозванным Жестоким. Альбукирк умер в походе, но его воины не предали его земле, они везли его с собой в походах, везли в гробу, осененном боевыми знаменами. Вождь как бы участвовал в боях. На военных советах от его имени говорил его мажордом, и, когда король был разбит, прах Альбукирка предали земле. Когда в Киеве хоронили черноморцев, было еще далеко до победы. Салют над братской могилой смешался с боевыми залпами на Подоле. Банда Зеленого ворвалась на окраину Киева, ее прогнали отряды Чека, мобилизованные коммунисты и матросы Семена Лепетенко. На Сенной площади длинными кавалерийскими палашами рубили банду конные матросы. Лепетенко был тогда очень молод, румян и круглолиц. Он был одет по форме, тщательно, как на инспекторском смотру. После боя черноморцы пришли в кафе на Крещатике. Они оставляли карабины и винтовки в гардеробе как тросточки.
В то лето нас обучал военному делу бывший ефрейтор Сибирской стрелковой дивизии Степа Нечай. Военное обучение у Нечая проходил один наш товарищ, фамилия его была Шульман — Лазарь Шульман. Он заведывал библиотечной секцией и книжной базой политотдела. Пятнадцать часов в сутки он проводил в подвальном этаже в барской кухне, превращенной в книжный склад. Пожилой, грустный, близорукий еврей из Гомеля, он пришел к большевикам из Бунда и его смущало и пугало многое в ходе событий, в людях революции. Он сидел на разноцветных плитках, на кухонном полу, шелестел обложками брошюр и рассуждал: «Теория прибавочной ценности… Конечно, Степа Нечай не имеет понятия о теории прибавочной ценности. Но разве я знал до революции, из каких именно частей состоит трехлинейная винтовка? Ох, как они брошюруют книги!..» Он уходил последним из книжной базы и шел, гремя пыльными сапогами, через весь город в «общежитие спартаковцев», где мы жили. Он шел не глядя под ноги, не замечая прохожих. Кубический каравай черного хлеба (красноармейский паек), пачка газет стесняли его жесты, тем не менее он рассуждал, выразительно жестикулируя и обращаясь в пространство, а не к собеседнику: «Я имею полное уважение к товарищу Нечаю. В старое время такие люди заполняли военные тюрьмы и дисциплинарные батальоны. Красавец-парень, просто геройский парень. Но вы видели у него в руках книгу или газету? Ничего подобного». Правду сказать, эти соображения в то время были у многих. Время разбило нас наголову. Нечаи и Скориковы научились обращаться с более сложными вещами, чем пулемет Максима и ручная граната «лимонка». Например Лепетенко, Семен Михайлович, командир черноморцев, потом начоперод Балтфлота, оказался прекрасным консулом СССР на Востоке. Итак, военный инструктор Нечай обучал нас военному делу. Это было, действительно, наглядное обучение. Вспотевший и охрипший, он собирал мае в кружок, выбирал отъявленного штатского и спрашивал очень тихо и выразительно: «Знаешь, как в старой армии учили?» — и вдруг оглушал страшным криком: «Стать смирна-а-а!.. Мать перемать!» Добродушное, привлекательное лицо искажалось, глаза наливались кровью: «Как стоишь, шляпа? Стать как следует, вольнопер, образованная…» Но морщины разглаживались, лицо Нечая принимало прежнее добродушное, привлекательное выражение и голос приобретал прежний бархатный тембр: «Вот как вас в старой армии учили». Этот человек однажды рассказал эпизод, случившийся, на Кавказском фронте в империалистическую войну. Во время боя полурота оторвалась от полка и, проблуждав в горах, не принимала участия в бою. К вечеру, когда бой кончился, она нашла свою часть. Командир батальона, драчун и пьяница, выстроил полуроту на дистанцию в два шага и, переходя от солдата к солдату, избивал одного за другим. Так он дошел до Нечая. «Ваше высокородие, — сказал Нечай, — бейте, ваше высокородие, только бейте насмерть, а не убьете меня, я вас убью». Капитан помедлил, опустил руку и скомандовал: «Вольно. Все сволочи, один Нечай молодец». Может быть, это была солдатская легенда, но героем этой легенды по складу характера и какому-то особому чувству достоинства мог быть наш инструктор Нечай. Понятно, почему он внушал к себе почтительное уважение тихому и глубоко штатскому человеку Лазарю Шульману. И именно этому человеку, Лазарю Шульману, пришлось сыграть почти героическую роль в эпизоде, напоминающем по литературной композиции лермонтовского «Фаталиста». Некто Базилюк, соратник Махно, в прошлом уголовный каторжник, одно время командовавший какой-то частью под Бирзулой и подозреваемый в содействии бандам, приехал отдохнуть и развлечься в город. Была острая необходимость в его устранении из части, и вышло так, что философствующий Шульман и два молодых курсанта должны были исполнить эту операцию. Мы представляли себе, как выслушал этот приказ Шульман. Мы представляли себе его фигуру, очки, взъерошенную бороду, вытертый пиджак, полосатые брюки, заправленные в тяжелые солдатские сапоги. К этому надо прибавить не последний анекдотический штрих. За ременным солдатским поясом у Шульмана почему-то торчал огромный смит-вессон — такие в старые времена полагались только лесным объездчикам. «Шумит, гремит конец Киева», Базилюк гуляет на свадьбе у родственника. Он был человек большой физической силы и аппетита. По уверениям свидетелей, он сначала выпил ведро водки и один съел окорок. Затем выстрелами в потолок он разогнал гостей и потребовал простоквашу, огурцов и женщину. Ему выдали сильно подвыпившую девицу, и он заперся с ней в комнате новобрачной. Двенадцать часов он оставался наедине с девицей, пока не отыскался его след и заведующему книжной базой товарищу Шульману не приказали арестовать Базилюка. Шульман постучался, Базилюк ответил выстрелом в дверь. Шульман ознакомился с условиями местности — этому его учил Нечай. В комнате, где заперся Базилюк, была вторая дверь. Она была загорожена шкафом. Шкаф отодвинули и при помощи ножниц подняли внутреннюю задвижку. Дверь открылась. Гремя тяжелыми сапогами, Шульман набежал на удивленного Базилюка, приставил огромный смит-вессон к его широкой волосатой груди и сказал: «Вы арестованы». Я думаю, что Базилюк многое видел в своей жизни, но самое удивительное, что ему довелось увидеть, был этот пожилой, близорукий, бородатый человек с огромным пистолетом. Курсанты отобрали у Базилюка оружие и гранаты. Он был ошарашен настолько, что дал себя посадить в автомобиль. Шульман спрятал за пояс оружие и некоторое время меланхолически оглядывал обстановку — огурцы, простоквашу и девицу, равнодушно причесывающуюся у зеркала. (Базилюк подарил ей миллион керенками). Конец этой новеллы такой: Нечай, узнав об этой истории, с ласковым удивлением сказал о Шульмане: «Сволочь четырехглазая… А он может и контрика шлепнуть».
Мы шли по следам погрома. Вывороченные двери висели на сорванных петлях, двери, расколотые ударом обуха, ставни, разбитые прикладами. В комнатах, похожих на щели, невообразимый вихрь превратил в щебень, пепел и клочья бедную утварь нищих. Растерзанные женщины, сумасшедшие, изнасилованные, все еще кричали звериными голосами. Мертвые смотрели на нас тускло, скаля зубы в нечеловеческой улыбке. Клочья рыжих и черных волос были в их сведенных смертью пальцах. Лошади шарахались от трупов, трупы лежали поперек и вдоль узенькой, засыпанной стеклом и заметенной пухом, улицы. Мы шли по следам Симона Петлюры и его атамана Удовиченко; мы шли по трупам тысячи жертв, оставленных Симоном Петлюрой в этом городе. В шинке возле кладбища мы настигли двух пьяных из куреня сичевых стрельцов. В комнате был омерзительный запах блевотины, самогона и крови. В сенях лежал голый труп старика. Во рту у него торчал отрубленный половой орган. «А ну, сукины дети, стройся к расчету», — сказал Костик-Косточка, вежливый курсант из Харькова. Сичевик вышел, широко расставляя ноги, розовый от сна, с алыми, как у вурдалака, губами. Другой был с виду подросток, он плакал: «Дядя, я пастух, меня набилизовали. Я вовсе пастух». «Опросить население, — приказал наш командир, чех из военнопленных, — в случае подтвердится, привести в сознание и отпустить». Женщины кричали и плакали во дворе. «Куда ведешь?» — спросила сичевик. «В штаб, — ответил Косточка, — в тот самый штаб, к самому Духонину. А ну, становись». Дети шуршали в кустах у плетня. «Геть свитселя, хлопчики» — сказал сичевик. Он стоял у акации, упираясь локтем в ствол и поддерживал ладонью голову. Арсенальный рабочий Юра поднял карабин, и дуло остановилось в воздухе.
Пыль скрипела у меня между зубами, визжал блок у колодца; расплескивалась вода и ржал жеребец командира. Мне хотелось пить, я пил прямо из ведра, вода лилась по подбородку за ворот, и выстрел прозвучал глухо, потому что у меня голова на три четверти ушла в ведро. Гимнастерка насквозь промокла, но было необыкновенно приятно от влажности и прохлады. «Другой не пастух, он сын пономаря, недоросток, своей волей пошел, сволочь. Стало быть распорядиться?» — «Распорядись», — сказал командир и, оттянув стремя, примерился сесть на коня. «So ist die Geschichte». Мы ехали рядом, и жеребец, услышав еще один выстрел, слабо повел ушами. Моя кляча уныло пылила по шоссе.
Вечером настигли сичевиков у хутора за полотном дороги. Хутор был, как остров в степи, остров пирамидальных тополей. Соломенные крыши торчали из орешника как семья грибов. Похоже, что здесь ночевал Хома Брут, когда шел из Киева. Был небольшой бой. Это было важно только потому, что это был первый настоящий бой в моей жизни. Никакая пацифистская проповедь не могла разрядить наши чувства и ружья в такие минуты. Мы были заряжены внутренней правотой, справедливостью нашего дела. Сто восемьдесят человек преследовали несколько сот хорошо вооруженных наемников. Мертвецы в разгромленном городе были дети нашей республики, сожженные скирды хлеба были хлебом республики. Бой, неохотно принятый петлюровцами, походил на ученье, на маневры, военную игру. Так его воспринимали впервые идущие в бой и горячились и теряли выдержку. Опытные удерживали неопытных и ретивых. Но очень скоро и мы, и враги поняли, что этот теплый вечер и мирно летающие, жужжащие жуки, и острый серп месяца над тополем, и жалостное мычание коровы, и лай собак, вечер, совершенно такой же, как десять, как сто прожитых вечеров, могут быть последними в нашей жизни.
Правду говорят, что нельзя привыкнуть к жалостному посвисту пуль и сердитому хлопанью пулемета. Страшно итти по полю и вдруг с флангов, точно над самым ухом, услышать прерывистое стрекотание. Надо честно сказать: хочется припасть животом к земле, уйти в землю, под землю, катиться, ползти на брюхе назад подальше от этого проклятого места. Но тут же разбирает стыд, стыд перед чехом-командиром, перед Костиком, перед арсенальцем Юрой, перед ста восемьюдесятью стрелками отряда. Поэтому только ежишься и стоишь, вцепившись пальцами в ствол винтовки, пока вдруг сзади не услышишь свирепого окрика: «Ложись, сука!» Удивительнее всего то, что кричат боевой Косточка или Юра, уже видевшие виды в Донбассе и на Северном Кавказе в боях с волчанцами и марковцами. Оказывается, не стыдно ложиться, когда надо лежать, и вот, лежа в траве, в предвечерней росе, думаешь: где и в чем настоящая храбрость бойца? В конце концов решаешь, что итти в лоб на пулемет — противно человеческой природе, но есть случаи, когда тебя бросает вперед целесообразность, товарищеское чувство, наконец самый страх, желание скорее увидеть опасность и подавить в себе страх смерти. Впрочем невозможно представить себе смерть, когда четверть часа назад ел хрустящее, пахучее яблоко, когда крепко проспал ночь в стоге пахучего и колючего сена, когда утром купался в заросшей камышами неглубокой речке. Умереть в тот самый миг, когда так ощущаешь, так принимаешь всеми чувствами жизнь, когда тебе двадцать три года?..
Мы лежали в траве, высокой, по пояс взрослому человеку, траве. Теплый воздух дымился над нами столбами мошкары. Шесть человек лежали у пулемета и слушали нарастающую и затихающую ружейную перестрелку. Маленькая, желтая, похожая на лисичку, собака пробежала по меже, увидала нас и остановилась. Кто-то тихо щелкнул языком, и она вильнула хвостом и легла на землю, взвизгивая, виляя хвостом, вызывая на игру. В эту минуту дернулся и, содрогаясь, загрохотал наш пулемет. Собачка припала к земле и прижала уши. Зеленый зверь рычал и плевался огнем, и люди лежали близ него так, как будто держали его за ноги. Так запоминаешь всякие пустяки — перепуганную насмерть собаку, похожую на лисичку, простреленные и расколотые пулями глиняные горшки на частоколе. Это не беллетристические детали, не способ обойти г л а в н о е, а именно то, что почему-то запомнилось из всего страшного вечера. Конец боя. Счастливая усталость. Не торопясь, по прямой шагает старая кляча и вдруг делает осторожный зигзаг. На пыльной дороге на боку, подложив кулак под подбородок, точно высматривая огни в ночи, лежит убитый. И тогда вдруг снова вспоминаешь о смерти и о том, что она могла притти к тебе, как пришла к нему в июльский вечер, когда столбами в поле дымилась мошкара, низко летали жуки и еще ниже, почти по земле, летали пули.
Прошло двенадцать лет. Вот я сижу за столом, в чистой и тихой комнате, в окно светит весеннее солнце. Здесь мой стол и книги, и постель, тишина и покой зрелости. Но как хочешь вернуть прошлое, это прошлое с стоверстными переходами, с боями и кровью, и ненавистью, и боевой дружбой, и молодостью — молодостью которой никак не вернешь из прошлого. Еще будут бои и боевая усталость, и боевые товарищи, но не будет той легкости, легкого сна, легкой любви и неутомимости. В ту ночь петлюровцы оторвались от нас и ушли к польской границе. Лазейка в польской границе гостеприимно открылась перед ними, псы возвращались на псарню. При случае их снова спустят с цепи и пустят по нашим следам. Двенадцать лет отделяют нас от этих дней, от этих могил, наших братских могилок в стороне от шляха с веткой зелени, воткнутой в могильный холмик. Косточка, прозвище которого только дошло до меня, — он остался в моей памяти двадцатилетним, с золотым клоком из-под фуражки под розовым курсантским околышем. Косточка лежит у польской границы, в густом орешнике, с рассеченной пулей бровью. Великолепная и счастливая смерть. Запомни ее. Его убили в разведке, он упал с коня, и конь протащил его несколько шагов по росистой траве и остановился, потому что мертвые пальцы Косточки были опутаны ремнями поводьев, и мертвый всадник остановил коня. Четыре гранаты бросили в окно хаты, где засели петлюровцы, и Косточка был четырежды отомщен. Его долго поминали товарищи, и я вспомнил его в 1928 году в Париже, когда часовщик Шварцбард убил головного атамана Симона Петлюру.
Это был эпилог трагедии. Первый акт мы видели на Украине: он стоил жизни тысячам людей, убитых на берегах Днепра. Эпилог был на берегу Сены. Там убили убийцу.
Эвакуация. Красные звезды из фанеры покоробились от дождей и солнца, вылиняли кумачевые лозунги. Все это вряд ли мы замечали в обыкновенный день, но в день нашего отступления все казалось символом, жестоким напоминанием о том, что мы на исходе лета, что идет суровая осень и надо уходить, чтобы не погибнуть от заморозков. Остающиеся с подозрительным вниманием поглядывали на нас; они были предупредительно вежливы, и от этой вежливости хотелось ругаться и стрелять в наглухо запертые ворота, спущенные шторы. У красноармейского театра стоял комендант Степанченко, инвалид, немного истерик, как все инвалиды. Он со слезами выругался и выстрелил в щит, заклеенный афишами. Афиши красноармейского театра трепетали под легким ветром, как клочья рваных знамен. На этих бумажных знаменах были более чем невинные Кины и Уриэли Акосты, но красная звезда в заголовке превращала их в настоящее боевое знамя. Вот знакомый дом: здесь квартира либерала, сиониста, общественного деятеля. У него два сына, Бузя и Зяма, и дочь Бэба. Господин общественный деятель, как и все господа, своевременно уехал в Одессу и Румынию. Бузя и Зяма устроились клубными инструкторами в агитпросвете, Бэба играла на рояле в красноармейском кинотеатре. Они поили нас чаем с чудесным старорежимным вареньем. Они умели вставить неглупое слово в споры о пролеткульте и Маяковском. В этот жестокий день мы шли по Крещатику, по мостовой, а не по тротуару. В нас еще не стреляли из окон (это началось днем позже). Мы шли на пароходную пристань; скромные узлы не очень обременяли нас. Весельчак извозчик прокатил мимо и ехидно спросил: «Ото вся ваша Украина от Подола до Демиевки». Инструкторы агитпросвета, Зяма и Бузя, стояли в воротах проходного двора. Двусмысленная улыбка блуждала по их лицам, Бэбочка смотрела поверх нас в безоблачное небо. Она всегда любила природу. Мы были еще молоды, и нам было обидно; мы круто свернули вниз мимо п р о л е т а р с к о г о сада, который через два дня стал снова к у п е ч е с к и м. Впрочем не надолго. Буксиры уводили вверх по Днепру тяжелые баржи. Утром полупановские пушки громили Киев, и отряды Чека с боем отходили на Чернигов.
В этом была горечь поражения, но мы уже знали радость победы.
3. БАЛТИКА
Адмиралтейство. Вечер за круглым столом, в бывшей столовой вице-адмирала Эссена. Александр Александрович Блок, Аким Львович Волынский, Лариса Михайловна, Екатерина Александровна и Михаил Андреевич Рейснер. Это было в 1920 году. Прошло немного больше десятилетия, и все эти люди умерли. Между тем я помню северное петроградское лето, смолистый запах нагретых солнцем торцов, влажное дыхание Невы. Я помню круглую залу, вкус клюквенного варенья, одежду, голоса, лица собеседников. Они говорили о Карле Либкнехте (его хорошо знал Михаил Андреевич), о Скрябине и Розанове. Они вспоминали мертвых так, как мы, живые, теперь вспоминаем их. Но я не хочу, чтобы читатель счел воспоминание о том вечере траурным воспоминанием. От него осталась память до конца дней. Это было в городе, который в то время назывался Петроград. Я не склонен канонизировать «старый Петербург», «Северную Пальмиру», выдуманную литературную реликвию. Желтизна правительственных зданий, правоведы в треуголках, парады на Марсовом поле — были длительной литературной модой. Еще и теперь старомодные дэнди, последние снобы эмиграции, пришептывают ямбом о «Санкт-Петербурге». В действительности никогда не был так хорош Питер, как весной и летом 1920 года. В городе еще пахло порохом Октября, город — крепость революции с голодающим, но верным и мужественным рабочим гарнизоном. Дворцы в росчерках Октябрьских пуль. Палисандровый паркет дворцовых зал сохраняет следы солдатских сапог. Взятые под учреждения особняки оклеены воззваниями и плакатами. Пустынные, оставленные жильцами дома с провалами, вместо окон. Но в этом нет запустения и тишины кладбища, это — боевое затишье. Передышка между только-что отбитой атакой Юденича и последней (в гражданскую войну) — кронштадтской — атакой. Я благодарил счастливую случайность — случай привел меня из Москвы в Ленинград.
В августе девятнадцатого года мы оставляли Украину. За нами, выдыхаясь, шли петлюровцы, и Киев, оставленный нами 31 августа 1919 года, на три дня был снова отнят у добровольцев отходившей с юга сорок четвертой дивизией. Это было предвестие победы. В Москве нас встретили негостеприимно. Все понимали, что объективные причины заставили нас уйти, но все же украинские командиры и политработники чувствовали себя смущенными. Некоторые упрекали и ссорились друг с другом в пути от Гомеля до Москвы, выискивали обидные напоминания и поругивали командование за то, что проглядело измену в штабах. Все это бывает после военной неудачи и забывается почти мгновенно, с первой удачей. В Мошковом переулке, у Мясницких ворот помещался ПУР, Политическое управление РККА, лабиринт бывших барских квартир, соединенных черными кухонными ходами. В одной квартире находилась редакционно-издательская часть. Здесь автор этих записей после длительного перерыва вспомнил об оставленной на время гражданской войны профессии литератора. В. П. Полонский рассеянно взглянул на тощую рукопись и на автора в полувоенной форме. До пояса автор был одет вполне прилично — на нем были «трофейные» (выданные трофейной комиссией) полосатые брюки и лакированные ботинки, выше пояса гимнастерка без единой пуговицы и кожаная куртка с разноцветными рукавами, серо-желтым и черным. Автор принес Вячеславу Павловичу Полонскому одноактную пьесу; она называлась «Последний день Парижской Коммуны». Ее напечатали в журнале «Красноармеец» и заиграли во всех красноармейских клубах и на всех фронтах. Это обстоятельство на время вернуло политработника к профессии литератора. Хотя судьба Деникина была предопределена, но впереди были Врангель, польская кампания и Кронштадт, и мало ли что еще ждало впереди, но в эту голодную и жестокую зиму «Sturm und Drang», романтические театральные бури прошлых веков вдруг забушевали на сцене Камерного театра. Таиров поставил «Принцессу Брамбиллу», и люди, не задумывавшиеся над своей и чужой жизнью, вдруг задумались над судьбой Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Их привлекли давно забытые бои между аббатом Кьяри и Гольдони, между аббатом Кьяри и последним арлекином Карло Гоцци. Так шла зима в трудах над текстом «Кармен» Мериме и в академических спорах о «созвучном эпохе» репертуаре. Медленно таяли снежные завалы на московских улицах, и в сугробах обнажились кости павших лошадей. По улицам возили на санях и в салазках муку, поэты в валенках грелись у «буржуек». Но в один настоящий весенний день я увидел автомобиль и загорелого матроса у руля и рядом загорелую женщину. Я узнал Ларису Рейснер. Энзелийский, тропический загар Ларисы Михайловны выглядел неправдоподобно в начале московского лета. Мы встретились так, как если бы виделись вчера, но вчера для Ларисы Михайловны было взятие Энзели, волжско-каспийская флотилия и бегство англичан и персидский партизан Кучук-Хан. Из Энзели она привезла написанные рассказы об освободительном, национальном движении в Персии и воинствующую, страстную любовь к востоку, и жестокую энзелийскую лихорадку.
В Малом Знаменском переулке, позади музея изящных искусств, вы увидите в глубине двора фасад института Карла Маркса и Энгельса. В те времена здесь стоял небольшой двухэтажный особняк, бывший князей Долгоруких. Особняк строился в расчете на столетия, стены его имели толщину крепостных стен. Теперь старый особняк только составная часть института Маркса и Энгельса, он вошел в здание института, как входит старый кирпич в новую кирпичную кладку. Над низенькими сводчатыми комнатами семьи Рейснер было учреждение со звучным наименованием УЛИСО (Управление личного состава флота). Как всегда, присутствие Ф. Ф. Раскольникова и Ларисы Михайловны вносило в дом атмосферу полевого штаба. Как всегда все лежало наружу — энзелийский изюм, персидские круглые шапки и английские карабины и фотографии. Я увидел фотографию Кучук-Хана, чернобородого, похожего на Ассаргадона, вооруженного до зубов и с двумя патронташами накрест. Я слушал энзелийские рассказы и представлял себе бирюзовые воды бухты и горцев, спускающихся с гор, чтобы увидеть боевые большевистские корабли. Революция впервые стучалась в ворота востока. Героический эпос звучал в ориентальных рассказах Ларисы Михайловны, в отрывистых репликах Раскольникова и в скупых образных речах рядовых бойцов, моряков флотилии. Военное ремесло, сосредоточенность мысли и напряжение воли, необходимые командующему, лишило Раскольникова его обычной экспрессии и экзальтации, но, я думаю, даже непроницаемые английские колониальные офицеры все же были в свое время удивлены, увидев в бинокль двадцативосьмилетнего красного адмирала. Они были бы еще больше удивлены, если бы знали, что адмирал провел несколько месяцев в лондонской тюрьме и именно там получил первые уроки английского языка. Теперь Раскольникова назначили командующим Балтийским флотом. Вокруг была жаркая атмосфера штаба, телефонные звонки, переговоры со штабом Коморси и штабом Балтфлота в Петрограде, непрерывающаяся связь с эшелоном на запасном пути Октябрьского вокзала, совещания с сотрудниками штаба, словом — непередаваемая, волнующая атмосфера ближнего тыла и фронта, которую, испытав однажды, никак не можешь забыть. Но пришел мой черед отвечать на вопрос «где вы? что вы?» Я ответил не без смущения. После Украины, опасных странствий и классовых бурь — литературные и театральные бури в тылу могли показаться окапыванием в тылу. Но не к чему длительно распространяться о причинах, вызвавших резкие изменения в жизни автора этих записей. Скажу кратко, что я ушел из Знаменского переулка, унося в кармане восьмушку серой бумаги. На ней походная машинка флагсекретаря наскоро отпечатала:
«РСФСР. Походный штаб командующего Волжско-каспийской флотилией. Предъявителе сего, т. Никулин Л. В., сотрудник Политотдела Балтийского флота, направляется к месту службы в г. Петроград. Печать и подпись. Старший флагсекретарь Комфлота Кириллов».
Так стремительно менялись судьбы людей в то боевое, жаркое время, и, однажды испытав боевую работу и странствия, уже нельзя было усидеть в библиотеке, макетной мастерской и за собственным письменным столом. Через одни сутки я стоял в Петрограде в некоторой нерешительности между аркой адмиралтейства и снятой с корабля броневой башней в Александровском сквере. Броневая башня напоминала о недавнем наступлении Юденича. Стоило подумать о специфических условиях работы в Балтийском флоте. Об этом задумались многие приехавшие в Петроград вместе с Ф. Ф. Раскольниковым. Личный состав Волжско-каспийской флотилии почти без перерыва находился в боевой обстановке — Балтийский флот сравнительно долго оставался на мирном положении в тылу. Я работал на Украине в Красной армии, в новой армии, целиком построенной на новом основании. Особые условия службы во флоте и особая политика формирования личного состава сохранила кадры старого флота. Все помнили и верили в революционный энтузиазм матросов. Каторжная царская служба, память о казненных матросах-революционерах, память об «Авроре» и октябрьских боях, тысячи отданных за революцию матросских жизней — создали утвердившийся в писанных и неписанных легендах образ «братишки». До сих пор я видел бывших матросов-командиров и рядовых бойцов на бронепоездах, в кавалерии, в особых отделах. Здесь я впервые увидел матросов у себя на кораблях и на берегу, в морских клубах и красных уголках. Это были моряки старших возрастов, большей частью пожилые, сдержанные, замкнутые люди, скорее специалисты флота, чем революционеры-матросы. Многие переженились в Петрограде, у других жены жили в деревне. Степенные семейные люди, поддерживающие связь с деревней, погруженные в заботы о деревенских родных. Наконец я увидел новый тип матроса, так называемых «Иванморов», «Жоржиков», «клешников», о которых речь будет впереди. Но в массе, на ученьях, в колоннах на демонстрации моряки все же производили внушительное впечатление. В царское время во флотские экипажи подбирали рослых, крепко сложенных людей. В день Первого мая перед питерскими рабочими проходили грозные когорты испытанных в революционных боях моряков, монолитная масса, в которой тонули пришлые люди, Иванморы и Жоржики. На самом деле, в среде старых моряков было неблагополучно.
«В самом Балтфлоте много ли осталось настоящих моряков?.. Большинство, кроме Маркизовой лужи, ничего и не видели, моря не нюхали, только горланить умеют…»
(Так писал Дыбенко в дни кронштадтского мятежа).
Петроград. 1920 год. Адмиралтейство. Неуловимый запах петровской эпохи в напоминающих дома саардамских негоциантов флигелях, соединяющих два крыла Адмиралтейства. Старое Адмиралтейство — некогда обнесенные земляным валом крепость и верфь, «адмиралтейской верфт» — перестало существовать: его перестроили еще при Александре первом. Исследователи старого Петербурга показывали место причала гребных судов. Там когда-то были вделаны тяжелые чугунные кольца. Это было еще до того, как «в гранит оделася Нева» и Адмиралтейство было не только канцелярией военного флота. В самом здании тяжеловесный громоздкий стиль, соединение петровской Голландии и цезаризма Николая первого являл себя в эмблемах царского флота. Переплетение якорей и ликторских топоров, путаница абордажных крючьев, носы римских трирем — всюду останавливали ваш взгляд на решетках лестниц, на тиснении кожаных диванов, на тяжеловесной дубовой мебели. Но скоро эту подавляющего сухопутного человека обстановку разрядили конторские столы, венские стулья, пишущие машинки и телефонные аппараты. Все же Адмиралтейство было и осталось своеобразным крепостным городком, который в тревожные дни и ночи охраняем патрулями и пулеметами. Городок населяло множество морских учреждений. Почти полкилометра отделяло политотдел от штаба флота и морской музей от типографии «Морского Вестника». Семьи бывших курьеров, шоферов, писарей дореволюционных учреждений населяли подвалы и чердаки флигелей. В первый день мне запомнились не парадные лестницы и обширные залы заседаний, не министерская квартира вице-адмирала Эссена, а адмиральская кухня, монументальные кухонные плиты и медное сияние множества кастрюль, тазов и котлов. В тот же день я познакомился с Эссеном, но не вице-адмиралом и автором грандиозного плана минной обороны Финского залива, а старым большевиком — Эдуардом Эдуардовичем Эссеном. Тогда он был начальником политотдела военно-морских учебных заведений, но умер он в 1931 году на посту ректора Академии искусств. У этого профессионального революционера была вторая профессия; он был художником. В характере его и во внешности было что-то от Дон-Кихота Ламанчского, но это «что-то» соединялось с едким и опасным юмором. Такие свойства обеспечивают человеку достаточное количество врагов и много хороших друзей.
Невозможно такой день, день первого знакомства с революционным флотом, закончить обыкновенным образом, то-есть ночлегом на спартанском ложе в отеле Петросовета № 1 на Троицкой улице. Я провел ночь на яхте «Нева», бывшей яхте морского министра. Романтические чувства не умирали в моих сверстниках в том славном и счастливом возрасте. Мы, так же как комсомольцы нашего времени, с детства мечтали о синих матросских воротниках и дальнем плавании. Мы ощущали романтику морского ремесла, запах морского каната, сияние медных частей, сигнальные звонки и бой склянок на корабль — хотя бы на корабле, стоящем у стенки. Тогда можно было только мечтать о дальнем плавании: линейные корабли ходили из Кронштадта не дальше минных заграждений, а эскадренные миноносцы — не дальше Дворцового моста. Но уголь всегда пылал в топках, дымили трубы линкоров, орудия поворачивались в башнях, и — главное — на орудийный выстрел от Кронштадта был финский форт Ино и финские береговые батареи. День ото дня ожидали выступление британской эскадры, крейсировавшей в Балтийском море.
Яхта «Нева» — чистенький, кокетливый колесный пароход, пловучая министерская квартира. Спальни флаг-адъютантов, спальня и кабинет министра, кают-компания — все сохранилось в целости и говорило об увеселительной яхте сановника, не о военной яхте морского министра. Кстати сказать, сам морской министр, адмирал Григорович, в то время жил еще в Петрограде; ему разрешили уехать за границу в 1922 году. Таким образом последнему морскому министру, восьмидесятилетнему старцу суждено умереть в так называемом «русском доме» на Ривьере, в богадельне русских эмигрантов. Насколько я помню, моряки говорили о нем без злобы, с тем жестокими равнодушием, которое иногда хуже злобы. Я провел эту ночь в постели флаг-адъютанта. Вахтенный неторопливо прохаживался по палубе. Меланхолический бой склянок расплывался над Невой. Огни Васильевского острова мигали огням Дворцовой набережной, одна заря сменяла другую, и белая ночь лила молочное желтоватое сиянье в иллюминатор. Два голоса спорили над Невой о том, правильно или неправильно поступил комфлот, списав лишний комсостав с яхты. Я не мог заснуть, раздумывая о случайности, которая привела меня к машине с загорелым матросом у руля. Утром мы пили морковный чай с изюмом из тяжелых стаканов с гравированным на стекле андреевским флагом. Мы ели черный, колючий хлеб на тарелках сервиза, заказанного специально для адмиральских банкетов. Декоративное панно на стене кают-компании изображало визит русской эскадры в Шербург в девяностых годах. Среди старых калошеобразных броненосцев можно было отыскать игрушечный кораблик, яхту «Нева». Солнце било в открытые иллюминаторы, в каютах был сладковатый запах лимонного дерева мебели и обшивки. Солнце дробилось в хрустале люстр и стаканов. С палубы открывалась невозмутимая, неотразимая Нева, набережные и фасад адмиралтейства. Визг и всхлипывания сирены покрывал тяжелый, плывущий в воздухе, колокольный звон.
«Боже! Какие есть прекрасные должности и службы. Как они возвышают и услаждают душу!» — восклицали, в точности, цитируя Гоголя, чины адмиралтейства, созерцая черные орлы адмиральских погон. И мог ли какой-нибудь председатель по изучению боевых действий парусных судов в Крымскую кампанию предположить, что в его кабинете будет сидеть недоучившийся кандидат экономических наук и без особого трепета принимать дела чуть не целого департамента по политико-просветительной части? Мог ли он предположить, что при Балтийском флоте будет существовать целое министерство просвещения, комиссариат по политическому просвещению с отделами школьным, лекционным, библиотечным, отделами искусств и даже литературным? Политика, от которой так оберегали старую армию, стала краеугольным камнем, на котором строились новая армия и революционный флот. В то время армейские и флотские политпросветы часто действовали по революционному праву, по праву инициативы, иногда захватывая сферу действия гражданских отделов народного образования. Наши предшественники были в этом смысле широкие натуры. Мы нашли при политпросвете флота курсы театральных инструкторов, драматическую студию, школу балета и фотографию, затем нечто совершенно непонятное — «артистериумы», очевидно, род литературных студий, Кроме того, при политпросвете существовал театр с драматическими, оперными и балетными представлениями. И эти, как выражалась Лариса Рейснер, «флотские Афины» выросли на не слишком тучной ниве морского продовольственного пайка. Однако нельзя сказать, что все начинания политпросвета были вроде балетной школы и «артистериумов». Необозримое поле для работы представлялось политическому работнику. Несколько десятков тысяч военных моряков и красноармейцев было сосредоточено в то время в петроградской, кронштадтской, ораниенбаумской и шлиссельбургской морских базах. Лекции, концерты, спектакли, доклады по десяти и двадцати в день во всех аудиториях, начиная с гарнизонного клуба в Кронбазе и кончая тесной норкой красного уголка на форту Риф или Передовом, и как возможно охватить эту сложную и громоздкую машину, аппарат политпросвета флота Балтийского моря? Три четверти работы может быть и пропадало впустую, но четверть научила красноармейцев и моряков политической грамоте (и просто грамоте) и расширило их культурный кругозор. Эта лучшая часть краснофлотцев училась и читала, записывалась на общеобразовательные курсы, на курсы иностранных языков, шла в партию и в партийные школы, писала корявым почерком статьи в «Красный Балтийский Флот». Именно эти люди в ночь на 2 марта 1921, когда Кронштадт оказался в руках мятежников, ушли по льду из крепости, чтобы вернуться с оружием в руках, в первых рядах атакующих мятежный Кронштадт. Мы работали в условиях жесточайшей бедности, иногда нуждаясь в лишнем карандаше или тетрадке, иногда при полном равнодушии снабжающих органов, иногда с ненадежным составом преподавателей и лекторов. Работали, изнемогая от физической усталости и ответственности, упираясь лбом в глупость, граничащую с предательством, в бюрократизм и явный саботаж. Когда я однажды жаловался на все эти трудности старому моряку-революционеру, он сказал: «Вот тебе мой сказ. Под Батайском заходит наша разведка в станицу и видит в окошко — сидят в избе десять кадетов и пьют молоко. А нас трое. Что делать, спрашивается? И говорит один товарищ: «действуем нахально, по-революционному». Мы — шасть в избу, взяли их, как говорится, на бас: «руки вверх!» И как наши наганчики заиграли! Вот тебе и весь сказ. Ты коммунар? Действуй нахально, по-революционному». Разумеется, я привожу этот рассказ в качестве бытового штриха, а не рецепта. Не однажды я подумывал об уходе из флота, но поразмыслив полагал, что на этом месте я не имел более достойных предшественников и вряд ли получил бы в это жаркое время более достойного преемника. Наконец, я думаю, что больших пробелов и ошибок не было в нашей работе. А изменить общее положение во флоте было не в наших силах.
Все это были будни, боевые будни, но если выдавался праздник, то это было невиданный, небывалый и незабываемый праздник на нашей улице.
В 1920 году в Петрограде (тогда еще Петрограде), во дворце Урицкого, бывшем Таврическом, открывался второй конгресс Коммунистического интернационала. Был необычайно теплый и солнечный для северного лета день. У Фондовой биржи, на Васильевском острове, происходила репетиция «массового действа», мистерии, как назывался грандиозный, феерический спектакль под открытым небом, поставленный в честь открытия Конгресса. Тысячи одетых в театральные костюмы и загримированных людей маршировали, перебегали, образовывали скульптурные группы на ступенях у колоннады Биржи. Групповоды пронзительно свистели, режиссеры и их помощники кричали в рупоры и стреляли из пистолетов. С командного мостика сигнализировал флагами главный режиссер. Было пестро, разнообразно, величественно, но абсолютно непонятно. Лариса Михайловна Рейснер, Мария Федоровна Андреева, художник Анненков и режиссер Радлов с трудов продвигались в толпе бряцающих настоящими цепями рабов, гремящих доспехами рыцарей и задыхающихся в мундирах гвардейцев. Несколько сотен медных труб соединенного военного оркестра нестерпимо сияли на солнце. Если к этому прибавить радугу сигнальных флагов, миноносцев на Неве, кавалерийские значки на пиках курсантов и сто тысяч людей на берегах Невы, ожидающих с утра начала спектакля, то вы поймете, что такой день навсегда запоминается современниками. Накануне, а может быть и в этот день, открылся Конгресс в бывшем Екатерининском зале дворца Урицкого.
Английские, немецкие, итальянские приветствия были не только декларативной, праздничной частью работ Конгресса. Республика Советов была во вражеском кольце, она отбивалась из последних сил, предоставленная самой себе. Произносимые на языках всего мира речи были символом единства, напоминали о солидарности пролетариев и о том, что Советская республика не одинока в последних решающих боях. На этой трибуне три, четыре года назад кувыркался Пуришкевич и злобствовал Марков Второй. Теперь здесь на пяти языках, на многих наречиях произносили слово «Интернационал», Интернационал — гимн трудящихся — заставил дрогнуть стеклянный колпак потолка. После первых речей и приветствий был перерыв. Делегаты и гости — три тысячи человек — разбрелись по Таврическому саду и вестибюлю дворца. Некоторых занимал исторический путь здания, путь от дворца «великолепного князя Тавриды» до Государственной думы и от Государственной думы — до дворца Урицкого. Другие просто курили и слушали шум улицы. По Шпалерной все еще двигались рабочие колонны и ползли алые полотнища и нестройно гремели оркестры. В саду было прохладно и тихо, и белая колоннада отсвечивала темно-зеленой листвой Таврического сада. Фотограф с треножником и аппаратом гонялся за делегатами. Я вдруг увидел моего товарища по Балтфлоту Терехова. Он находился в состоянии организационного восторга — вечером у него были доклады во всех клубах Петроморбазы. Он снимался с делегатами, пожимал руки и пробовал мимикой объясниться с итальянцами. Неизвестно почему он втащил меня в большую группу людей и скрылся бесследно. Трудно припомнить все ощущения и мысли, связанные с этой минутой, — прошло одиннадцать лет. Необычайное волнение вдруг охватило меня от солнца, зелени, дыхания Северного моря. Итальянская речь звучала вокруг, музыка, шаг колонн, рожки автомобилей роем летали от Шпалерной. Теперь я стыжусь этой сентиментальности, но тогда волосы зашевелились у меня на голове от тысячи мыслей, от дня рождения Интернационала, от предчувствия победы, от голоса Ленина, который я сегодня слышал впервые, от Горького, которого я впервые увидел: книга моей эпохи открылась для меня на первой странице. Минуты прошли мимо меня шагом столетий. («Идут часы походкою столетий…» — сказал Блок).
День продолжал развертываться значительно и великолепно. Исторический день продолжал звучать как симфония даже в «Доме литераторов», тихой пристани будущих эмигрантов. Профессор Карсавин елейно и келейно журчал о «вечности», «вечном и незыблемом». Стекла старенького особняка дрожали от разбега грузовиков, алые знамена питерских заводов насмешливо заглядывали в окно «Дома литераторов». Но бархатный профессорский баритон все еще пел виолончелью о «неприятии хаоса». И вдруг, в этот затхлый мирок, в тихую обитель старых эстетов и дев ворвался иронический кашель и смех Ларисы Рейснер. Она вошла среди сердитого шипения и негодующих возгласов, и ушла, вызывающе стуча каблуками, на улицу, в разлив толпы, в неукротимый прибой флагов. Рычит сирена военного моряка Астафьева — и боевая, бывалая машина срывается и, приминая зеленую травку, пробивающуюся сквозь броню булыжника, выносит нас на Литейный. Между тем хаос и бессвязность массового действа у Биржи и ростральных колонн принимает характер революционной мистерии. Настоящие кузнецы бьют молотами по двадцати настоящим наковальням. Кузнецы расковывают рабов; крестьяне и цеховые подмастерья обращают в бегство рыцарей, санкюлоты разбивают наголову королевских гвардейцев, красноармейцы и краснофлотцы гонят перед собой капиталистов, интервентов. Хлопают пулеметы, салютует отряд миноносцев и ослепляют прожектора. Артиллеристы стреляют из настоящих пушек; настоящая боевая дымовая завеса, подымаясь с земли, ширится, растет и как театральный занавес закрывает клубами черного, густого дыма фронтон Биржи, оживающих мертвецов, снимающих парики статистов. Опаловое небо белой ночи прорезает огненный смерч фейерверка. Рубиновые, изумрудные огни играют в небе. Пушки и рев пятисот труб покрывают гул двухсот тысяч человек на обоих берегах Невы, на лодках, на пристанях и мостах. Ленинград празднует боевое наступление Коммунистического Интернационала. В грохоте салюта, треске ракет угасал праздник, завтра будни, адмиралтейские и балтийские будни. Каждый день был немыслимо уплотнен и заполнен совещаниями, заседаниями, докладами — он начинался в девять утра сочинением очередной статьи для «Красного Балтийского флота» и кончался в полночь концертом-митингом, скажем, в клубе минной дивизии. Между Адмиралтейством и домом нужно было непременно побывать у Ларисы Михайловны. Там встречались неугомонные люди разных полюсов: поэты и политические комиссары, художники и боевые красные командиры. Лариса Рейснер работала в комнате окнами на Неву. «Штабной» беспорядок в комнате усиливался разбросанными на столе книгами и отдельными листами рукописей. Рукопись могла оказаться и фельетоном для «Красной газеты» и началом пьесы. Начало одной пьесы я слышал однажды. Действие происходило в городе, оставленном красными. Остро, очень хорошо был написан спор между героиней, женой коммуниста, и ее родителями, скандализированными тем, что их дочь хотела итти на фронт, следом за мужем. Пьесу слушала меланхолическая дама в трауре — машинистка Ларисы Михайловны. Большая, круглая, похожая на барабан, шляпа лежала у нее на коленях. С обиженным, всегда скептическим видом она барабанила по клавишам, и Михаил Андреевич Рейснер называл даму «заяц с барабаном». В ее лице были огорчение и обида, обида на обстоятельства, на революцию, которая заставила ее, вдову каперанга, стучать на машинке.
С каждым годом увеличивается интерес к той эпохе; биографические романы и повести грозят обрушиться на читателей. Есть уже первые зловещие образцы этой псевдо-биографической литературы. Один романист уделил значительное место прогулкам Ларисы Михайловны и Александра Блока верхом по островам. Не знаю, важны ли для исследователей литературы эти прогулки, но им уделили страницы своих дневников люди, близкие Блоку. Так, в одном дневнике явственно звучит обывательское брюзжание: «вот каким путем пытались втянуть поэта в революцию». Конечно, никакого хитро задуманного и разработанного плана вернуть Блока революции не было. Но было особое внимание к судьбе автора «Скифов», «Возмездия» и «Двенадцати». Надо знать, чем был Блок для нашего поколения. До революции он был без спору признан современниками первым лирическим поэтом. В самом начале революции поэмы Блока отразили ее смысл и стихию. Произведения этого периода до сих пор не утратили ни своего веса, ни значительности, потому что Блок правильно понял революцию как возмездие старому миру, как утверждение новой эпохи, эпохи Интернационала. Колебания Блока были колебаниями и провалами его поколения, но мы никогда не забывали, что в дореволюционных стихах Блока было трезвое и беспощадное разоблачение «предателей в жизни и дружбе», «пустых расточителей слов», сознание беспочвенности «пресыщенной интеллигенции» и вместе с тем предвидение с о ц и а л ь н о й революции. Еще в 1908 году Блок заговорил о «свежем зрителе», о «новой живой и требовательной, дерзкой аудитории», о «массе рабочих и крестьян» (Статья о театре). Для поэта, который понимал старую Россию не как «единую и неделимую Русь», понимал «международный, разноплеменный», «весьма разнородный характер» страны,
был естественным и последовательным призыв народов «на светлый братский пир» Интернационала. Я вспоминаю эти общеизвестные вещи только для того, чтобы читатель мог вообразить, с какими чувствами мы увидели Блока в 1920 году. Блока, обреченного на борьбу с театральным интриганством, с закулисным политиканством первых актеров и режиссеров. Он расточал себя в пустых высокопарных спорах в Театральном отделе, он опустошал себя в борьбе за постановку «Розы и Креста», и ему не по силам были опытные фехтовальщики по части интриг. Кто мог поддержать Блока? Стареющие мистики и эстеты, ворчливые эпигоны, весь так называемый старый Петербург, не приемлющий революции? Петербург-Петроград военных лет с игрой в салоны, с жалкой борьбой самолюбий, «ячеством», ложной значительностью мыслей и бурями в ложке воды? Однажды на спектакле в Большом драматическом театре в антракте я спросил Блока, что он думает о пьесе одного коммуниста, ученого, написанной в манере Вольтера (в ней были все элементы настоящей антирелигиозной пьесы). Он помолчал и сказал с неподвижным лицом и отсутствующим взглядом: «Я э т о г о не понимаю». Между тем он был автор кощунственных для своего времени стихов о Прекрасной Даме и автор Незнакомки. Только позже, прочитав дневники Блока, я понял, что он не только «э т о г о» не понимал, но вообще уже не понимал происходящего и окружающего; может быть, это было началом его смертельной болезни.
Как неестественно и даже поэтически надуманно мы узнали о смерти Блока!
Октябрь 1921 года, Афганистан, пятнадцатый день пути по Хезарийской дороге. Палящий полдень после прохладного горного утра. Путь от Кабула до Герата, перевал, на котором выдыхаются привычные афганские кони. На гребне перевала мы вдруг увидели европейца в пробковом шлеме. Он ехал в так называемом тахтараване, в носилках, укрепленных на спине двух запряженных гуськом лошадей. Он лежал под вылинявшим балдахином и стонал в такт покачиваньям носилок. Мы встретились меж двух высоких, похожих на верблюжьи горбы, гор, закричали и сразу кинулись друг к другу. Это был кинооператор по фамилии Налетный, вечный спутник Волжско-каспийской флотилии в 1919 году, чудаковатый и болезненный человек. Он ехал в Кабул с двумя стами метров пленки и старинным киноаппаратом. Когда его вынули из носилок и поставили на ноги афганские солдаты, он заговорил без пауз, не останавливаясь ни на секунду: «Шестой день молчу — ни одного звука: я не могу по-афгански, а они по-русски. Скажите, нельзя ли добыть хоть одну бутылку красного вина. Честное слово — я болен. Простое тоническое средство — бутылка вина…» Это была сказочная наивность. На четыреста километров вокруг были горы, восемь, девять тысяч футов над уровнем моря; снег уже лежал в горных проходах и кочевники спускались в долины. В глинобитных раббатах (станциях-крепостях) мы с трудом находили пресные лепешки и воду. У фанатических сунитских племен на тысячу километров вокруг со дня распространения ислама не пахло алкоголем, а сумасшедший кинооператор требовал себе красного вина, как в дореволюционном железнодорожном буфете. Но мы устали от пятнадцати дней в седле и не смеялись. «Что нового в Питере?» Растирая затекшие колени, он ответил: «Ничего. Все в порядке. Только у м е р Б л о к».
Вокруг торжествовала тишина, горное безмолвие, горный хаос, дикая, нетронутая природа. «Умер Блок. Разве вам не передавали по радио сводки Роста?» Мы не разубеждали его. Пусть он в Кабуле узнает о том, что наша радиостанция убийственно работает летом и осенью. Брякнули колокольцы, сумасшедший оператор полез в тахтараван, и два афганских солдата пришпорили тощих коней. Он привез в Кабул Ларисе Михайловне весть о смерти Блока. Теперь, перечитывая «Путешествие в Арзрум» и встречу с телом Грибоедова, я неизменно вспоминаю Хезарийские горы и первую весть о смерти Блока.
Многое открыли и объяснили дневники Блока. Несвоевременно писать о них сейчас объективно и откровенно — так, как они заслуживают, — но, возвращаясь к лету и осени 1920 года, надо сказать, что настроения Блока, его трагическое бытие были правильно угаданы Ларисой Рейснер. Во всяком случае она делала очень осторожные и умные попытки поставить Блока над его средой и окружением. Сейчас такие попытки называют «содействием перестройке». В этой, если хотите, борьбе за Блока грубее многих других, примитивнее и даже высокомернее был Сергей Городецкий, особенно когда он упрекал Блока за аполитичность. Тогда в прозрачных, отсутствующих глазах Блока появлялась тень усмешки.
Сурова и жестока была зима 1920—1921 года.
Испытания холодом и голодом озлобляли вчерашних попутчиков революции. Нередко выходило так, что наименее ценные и наиболее беспринципные устраивались комфортабельнее и удобнее искренних и верных людей, растерявшихся от лишений и мнимой безнадежности положения. Многое зависело от резвости ног и умения приспособляться. Половина людей, где-то читавших лекции, где-то и что-то преподававших, всегда подумывала об отступлении на заранее подготовленные позиции. Когда вы требовали от людей ясных и точных продуманных ответов, ставящих человека по эту сторону баррикады, — они говорили с циничной откровенностью: «Ну, знаете, может быть, кто другой и может, ему нечего терять, а мне… Нет, уж простите». Менее откровенные были чувствительным политическим сейсмографом, реагировавшим на редакционные тонкости оперативных сводок, на все сплетни и слухи. Иногда по тону собеседника вы могли узнать, как обстоят дела на врангелевском фронте и есть ли шансы на выступление поляков. Особенно много хлопот доставило таким людям Кронштадтское восстание. 16 марта, когда еще гудели орудия мятежников, один знакомый не ответил на мой поклон на Невском. А ровно через двадцать четыре часа он позвонил по телефону и умилился победе революции. Поэтому заслуживали известного уважения открытые, откровенные враги. Когда комиссия Политотдела проверяла списки граждан, состоящих на морском продовольственном пайке, она сняла со снабжения несколько литераторов, не только никогда не работавших в клубах и школах Балтийского флота, но политически чуждых этой работе. Среди них был Гумилев. Кстати сказать, он никогда не скрывал своих антисоветских убеждений. Только он один и принял это решение как должное, без возражений, просьб и апелляций. Остальные жаловались, угрожали, протестовали, и среди всех неописуемую энергию проявлял нынешний злостный эмигрант Волковысский. Мои сверстники, люди нашего поколения, прошедшие суровую школу революции, не могли без некоторой почтительности оглядываться на высокого, худого человека, на лысый, неправильный, удлиненной формы череп Гумилева. В Доме искусств на Мойке, Где появлялся Гумилев, жил на положении скромного сотрудника издательства «Всемирная литература» бывший блестящий дипломат и светлейший князь Петр Петрович Волконский. Это был редкий образец германского светского воспитания, человек огромной, но бессмысленно собранной эрудиции, мастер блестящей болтовни, которая никак не позволяла узнать, кто твой собеседник: просвещеннейший европеец или невежда. Французы называют таких людей — «опрокинутая библиотека». Этот человек, аристократ по происхождению, бывший помещик и миллионер, вряд ли был социально опасен в то время. В худшем случае он мыслил себя непризнанным Талейраном, спокойно ждал развития событий, изредка позволяя себе критиковать действия Чичерина. В свое время Н. С. Гумилев, деклассированный дворянин, вольноопределяющийся из армейских гусар, вряд ли мог быть допущен на порог особняка бывшего светлейшего и однако из чистого снобизма Гумилев считал нужным восстановить права и преимущества рождения светлейшего и тот государственный строй, с которым по существу он, Гумилев, ничем не был связан. В этом была узость и наивность его позиции, трагикомичность позы контрреволюционного бретера и сноба. Когда в 1921 году группа работников уезжала с Раскольниковым в Афганистан, Гумилев сказал кому-то из окружающих: «Если дело идет о завоевании Индии, мое сердце и шпага с ними». Он как бы жил в павловской эпохе, в годы, когда по приказу сумасшедшего монарха старенький атаман Платов двинул донских казаков на Индию. Для Гумилева ничего не изменилось за сто с лишним лет; он жил в мире литературных реминисценсий, романтических легенд, жил окруженный последними снобами, «обносившимися жуирами» из «Бродячей собаки», шел навстречу бессмысленному концу и встретил его с бессмысленным и ненужным мужеством.
В общем мы стояли в стороне от литературных бурь и не столько потому, что сами их сторонились, а потому, что классовая борьба, политические бои обостряли отношения между коммунистом, политическим работником и даже «сверхнейтральной», «лойяльной» средой «жрецов чистого искусства», «высоких литературных традиций». Дореволюционные журналисты и литераторы в большинстве представляли собой реакционную, обывательскую группу, безнадежно завязшую в мистицизме и интеллигентском эгоцентризме. Впоследствии они из внутренних эмигрантов обратились в белоэмигрантов в Берлине и Париже. Можно было по пальцам пересчитать людей, без оговорок и с оговорками сопутствовавших революции. Советская литература только что раскачивалась, приходила в движение и пока она не могла быть утилизирована в борьбе с вооруженной реакцией. Сила и значение Маяковского в то время заключались не столько в поэме «Сто пятьдесят миллионов», сколько в стихотворных лозунгах и подписях к плакатам. От дня ко дню, от месяца к месяцу будничной политической работой, сосредоточиванием всех интересов для одной цели — победы революции, непрерывным общением с массой мой сверстник из спутника революции превращался в ее участника. Он уже не ставил себя вне класса и партии, он переплавлялся в огне эпохи, он приобретал политическое чутье и темперамент и расставался со всеми сомнительными фетишами старой культуры. Нужно было крепко верить в целесообразность совершающегося, чтобы не впадать в уныние от вида парализованных фабрик и законсервированных заводов, фабрик-калек и заводов-мертвецов. Токари по металлу точили зажигалки, а циники мрачно острили, что к зажигалкам в сущности и свелась вся петроградская промышленность. Коммерческие суда, сданные на долговременное хранение, руины фабрик на Полюстровской набережной, паровозные кладбища, пустые эллинги наводили тоску на самых твердых оптимистов. И потому никак нельзя забыть первые субботники, предвестники будущей победы над разрухой. Пошляки и циники пытались иронизировать над усилием тысячи людей поднять и разгрузить затонувшую баржу. Но солидарность людей, напрягающих силы в тылу в борьбе против разрухи, в то время как другие тысячи дрались на фронте, была высоким символом рабочего единства и залогом будущих побед. В стуке топоров, песнях рабочих, красноармейцев и моряков был высокий аллегорический смысл. Тысяча людей копошилась в ребрах затонувшей баржи. Медный Всадник, «в черных лаврах гигант на скале», указывал на этих людей, и невозможно было понять, что было в его жесте — изумление или желание укротить возмутившихся. Синяя Нева, золотая чешуя заката на реке, люди, облепившие баржу, как скелет кита, — запомнились, как гениально выполненная аллегорическая картина. На набережную, на руках женщин и мужчин поднялось черное тяжелое бревно и с громом ударилось о гранит. Лариса Рейснер в изорванном ситцевом платье поднялась на набережную. Мы прошли до Зимнего дворца. Деревья и кустарник вольно разрослись в бывшем царском садике. Лариса Михайловна очень любила освобожденную от монументальной ограды свободную и дикую зелень. «Небрежность планировки деревьев, фасад дворца, идиллическая тишина, покой и запустение — разве это не напоминает пейзаж Ренессанса, если хотите, Винченсу?..» — приподнято, точно декламируя, говорил Аким Волынский. — «Но небо, это северное небо — не небо Италии». Пейзаж был достоин пафоса и декламации А. Л. Волынского, но сам Волынский, конечно, не задумывался над тем, каким резким штрихом выглядел он сам на фоне пейзажа, когда внезапно появлялся на набережной. Несколько чопорный, в твердой круглой шляпе и черном пальто, философ на прогулке, он все же импонировал нашему не слишком уважающему авторитеты поколению. Автор замечательной монографии о Леонардо-да-Винчи, литератор, мужественно вынесший не одну литературную бурю, еврей, дерзавший писать о Достоевском и Пушкине на зло осатаневшим от такой дерзости реакционерам, он был, если хотите, даже трогателен в последнем периоде своей литературной биографии, когда доставлял удовольствие острякам глубокомысленными и высокопарными балетными рецензиями. Мы гуляли по набережной, и он с каким-то чувственным упоением говорил об одной юной ученице балета, Лидии Ивановой. Однажды он показал ее Ларисе Михайловне в той самой балетной школе, которая некогда неизвестно почему находилась в ведении Политотдела Балтфлота. Несмотря на страстные речи шефа школы Волынского, несмотря на цитаты из эллинских философов, автор этих записей передал школу в Отдел народного образования. Волынский говорил о Лидии Ивановой так, что у этой худенькой стройной девочки, вероятно, кружилась голова. Старушка — инспектриса школы — дремала в кресле над чулком. «И это тоже традиция балета, прекрасная традиция», — задыхаясь, произносил Волынский. Он — старый безумец, просто старый безумец, — говорила потом Лариса Михайловна. — После Леонардо и книги о Достоевском самая черная, скверная мистика, и рядом с этим — балет, балетные феи. Но какой темперамент! Вы не знаете, почему его обижает Мария Федоровна?» (М. Ф. Андреева заведывала Театральным Отделом).
Лидия Иванова действительно была «юным гением». Она погибла в расцвете славы и мастерства, она утонула на взморье, и в Маркизовой луже исчезла последняя балетная фея, «наша Цукки, наша Фанни Эльслер», как говорил Волынский. И он сам не на много времени пережил фею. В тот вечер они стояли рядом, фея, «старый безумец» и Лариса Михайловна.
Я возвращаюсь к «адмиралтейским» вечерам и спорам за круглым столом. Там, как писали в шуточной поэме, «над тарелкой Городецкий уже склонился, как цветок, соединив гражданский, детский, ученый и морской паек». Там возникали настоящие словесные поединки, и иногда они кончались бурными и короткими ссорами. Тогда Лариса Михайловна еще не утратила чрезмерной снисходительности, доверия и любопытства к людям. Это пришло только в результате нескольких ощутительных уроков жизни. И был однажды такой урок. В «Красной газете» она нашла очень бойкого и разговорчивого технического секретаря. Он рассказал о себе, что он бывший «меньшевик», что недавно освобожден из заключения и потому ведет такую незначительную работу. Он показался Ларисе Михайловне знающим и дельным человеком. «А что касается его меньшевизма, то, знаете, ему принесло пользу сидение в тюрьме». И она рекомендовала его на ответственную работу. Все же навели справки и оказалось, что товарищ Давидзон, действительно, был арестован и сидел, но не за меньшевизм, а за близость к семье Распутина. Это был тот самый легендарный питерский репортер, который ради самой точной и прямой информации о старце посватался к его дочери.
«Такой способный и, повидимому, дельный тип, и оказалось…»
Эти слова «и о-ка-за-лось…» она произносила, скандируя слоги, так что они в других подобных эпизодах звучали как лейтмотив. В Бухаре, например, отыскалась «умная, дельная пожилая женщина; ее бы хорошо взять с собой, хлопотать по хозяйству в походном штабе». «И оказалось…» что дельная пожилая женщина в свое время состояла при особе эмира Бухарского для особых поручений. Но вчерашнее разочарование сейчас же забывалось, начинались новые поиски человека и новые разочарования. Для Ларисы Рейснер неожиданные симпатии к людям возникали вследствие постоянных поисков незаметных, но замечательных людей, поисков незаметного героя, которого можно было бы поставить в первые ряды на полагающееся ему по праву место. Расставаться с мечтами, уничтожать иллюзии она научилась впоследствии.
Дни проходили в странствиях между Петроградом и Кронштадтом. От бывшего Николаевского моста ходили катера к острову Котлину, Кронкрепости, Кронштадту. Летом — освежающая непродолжительная прогулка. Зимой — сложное путешествие кружным путем по железной дороге до Ораниенбаума и по льду в санях или на ледокольном катере до Кронштадта. Летом катер пробегал мимо пустых эллингов судостроительного завода, мимо стоящих на мертвых якорях военных и торговых судов, мимо двух, спущенных на воду, но невооруженных, сверхдредноутов. Длинные высокие корпуса сверхдредноутов напоминали железный мол, и катер проходил под отвесной железной стеной, как юркий водяной жучок. Так они стояли годы, «Кинбурн» и «Бородино», два гигантских пловучих гроба, и в них были похоронены мечты царской России, мечты о морском могуществе. Катер входил в Морской канал, и образовательное путешествие продолжалось. У стенки на мертвых якорях стояли два корабля с высоко поднятыми бортами и наклонными трубами. Темносиние корпуса, золотые орлы на корме и золотые буквы «Штандарт» и «Полярная звезда» открывались нам, как названия главы из эпохи последнего царствования. На бывшей императорской яхте «Штандарт» было запустение и разгром. Говорят, еще недавно, в хаосе обломков и мусора можно было отыскать фотографию «державного хозяина» яхты и датского короля или пригласительный билет офицерам яхты «Штандарт» от офицеров яхты «Гогенцоллерн». Не знаю, каким образом попала к нам книга почетных гостей яхты с автографами Георга пятого, принца Уэльского и Пуанкаре. Там всего удивительней была собственноручная подпись Вильгельма второго. «Wilhelm», затем сложнейший, запуганный каллиграфический росчерк и внутри росчерка буквы «I. R.» — Imperator Rex. Сколько самовлюбленности, самообожания и тупости было в автографе экс-кайзера! Затем случайно удалось разыскать несколько сот радиограмм, собственноручно написанных Николаем вторым. На плотной упругой бумаге в заголовке напечатано: «Императорская яхта «Штандарт». Искровая станция» и дальше на всех бланках одно и то же, одним и тем же слабым, остреньким почерком: «Петергоф, ее императорскому величеству. Прошли Зунд. Погода прекрасная. Ники»; или: «Прошли Босфор. Погода прекрасная», или: «Двинск, камергеру Воронину. Благодарю двинских городовых за выраженные чувства»; или: «Пью за здоровье лихих атаманцев лейб-казаков»; или: «Поздравляю лихих изюмских гусар полковым праздником»; или, наконец: «Петербург. Елагин дворец, председателю совета министров Столыпину. Вам разрешается прибыть в Петергоф такого-то числа, во столько-то часов». Несколько дней мы разбирали эти радиограммы, написанные рукой самодержца, стандартные приветствия, благодарности, поздравления, сообщения о погоде, и вся тусклая, серенькая жизнь, бытие пехотного полковника встало перед нами в тусклых и серых словах, посланных в эфир искровой станцией яхты «Штандарт». Происходили величайшей важности события, подготовлялась мировая война, бастовали путиловцы, на Ленских приисках расстреливали рабочих, убивали премьер-министров, а пехотный полковник Николай Романов интересовался погодой, благодарил городовых, пил здоровье лихих донцов и неуклонно подвигался к историческому концу династии. Династия началась в Костромских лесах, в Ипатьевском монастыре, и пришла к неминуемому концу через три с лишним века, в доме екатеринбургского купца Ипатьева. Радиограммы Николая второго лежали месяц или два на широком подоконнике в комнате флаг-секретаря; они перемешались со старыми сводками Роста, старыми номерами «Петроградской Правды»; о них забыли, и, наконец, затеявший генеральную чистку флаг-секретарь отправил автографы Николая второго в Морской музей или в архив.
Катер вышел из Морского канала, оставив вправо Лисий Нос. Остров Котлин всплывал впереди куполом кронштадтского морского собора в венке золотых якорей. Это ворота Санкт-Петербурга — Кронкрепость, морская крепость первого класса. Здесь, под куполом из золотых якорей устраивал общие исповеди отец Иоанн Кронштадтский, и сумасшедшие старухи публично каялись во всех смертных грехах. В 1917 году сюда со страхом и любопытством ездили эмиссары временного правительства и журналисты: красный Кронштадт им казался островом Хортицей, красным Запорожьем. В 1920 году здесь была строгая и зловещая тишина. На рейде, под углом в тридцать градусов лежал затопленный английскими минными катерами крейсер «Память Азова». Затонувшие баржи догнивали в вырубленных в граните каналах, и в стеклянных водах отражались горбатые мосты, замыкая в воде полный овал. Военный крепостной город, русская казарменная Голландия, Кронштадт был весь как палуба корабля, и если бы не пакгаузы, склады и казармы — можно было думать, что однажды гранитный остров снимется с якоря и выйдет в открытое море. Краснофлотец призыва 1930 года справедливо считает двадцатый год почтенной стариной, эпоха же царского Кронштадта — Коронного города — для него чуть не доисторическая эпоха. Я был в Кронштадте, когда каждый третий матрос помнил коменданта крепости, контр-адмирала Вирена. Не раз я бродил по Кронштадту со старыми моряками; они были живой книгой, летописью острова Котлина; им кронштадтская учеба и каждый камень стоили каторжного пота и крови.
«Поживи, браток, на корабле в прежнее время. Кубрик — железный гроб. Сушат тебя жар от топки и скука. Спустят на берег — нет покою от Вирена, каторга, остров Сахалин. Вот идешь, браток, по Якорной, загляделся и ступил ненароком на газон. Идешь себе дальше — беды не чуешь, а сука Вирен сидит в комендантском у окошка с биноклем и на пять верст под землей и над землей видит. Догоняет тебя адъютант: «Доложи по начальству, чтоб тебя посадили на семь суток. Будешь знать, как по газону ходить».