Кострюков снова перевернул страницу и продолжал: «25 февраля я решил начать антисоветскую агитацию; чтобы направить следствие по ложному пути, я позвал приятеля в ресторан “Казбек”, а потом в рюмочную, объяснив свое предложение первой получкой. Водка была нужна мне, чтобы перебороть страх. Недалеко от дома Лидии я купил еще одну бутылку и пригласил демобилизованного солдата распить ее со мной. Я завел его в подъезд, где живет Лидия, говоря, что на улице пить не принято. Моя цель заключалась в том, чтобы затушевать истинный характер моих действий и загримировать антисоветскую агитацию и пропаганду под хулиганский поступок, вызванный ревностью».
Слова ложились одно к одному, голова совсем прошла, и теперь, оставленная болью, была как свод, гулкий, холодный и высокий. Всё было так четко и правильно изложено, что теперь ему казалось, что пишет не он, а сам следователь. Страх и вина, давящие его с тридцать первого года, с той маленькой уральской станции, на которой отец сказал ему: «Беги к дяде Коле» – и он послушался и побежал, страх, который не оставлял и на фронте, наконец-то отпустил его. Кострюков знал, что раскрыть само преступление – это только полдела; не менее важно найти его истоки, выяснить, почему он, родившийся уже в советское время, ходивший в ту же советскую школу, что и его сверстники, стал врагом своей Родины. Только найдя и обрубив корни преступлений, можно будет навсегда избавить от них общество.
«Антисоветская деятельность Кострюкова К.Н. была далеко не случайной. Еще на фронте Кострюков К.Н. фактически предал Родину, и только внешние, не зависящие от него обстоятельства не позволили ему нанести прямой ущерб нашей стране. В августе 1941 года под Смоленском часть, в которой проходил службу Кострюков, попала в окружение. Хотя бойцы Кострюков К.Н., Климов П.В. (ныне проживающий по адресу: Макеевка, ул. Челюскинцев, д. 7, кв. 12) и Строгов Г.И. (г. Курск, ул. Дзержинского, д. 4, кв. 22) не решились сразу перейти на сторону немецко-фашистских захватчиков, они при первой возможности обменяли свое обмундирование на гражданскую одежду и договорились, если натолкнутся на немцев, не стрелять – чего стрелять, когда война небось уже давно кончилась и немцы в Москве жируют. 7 декабря 1941 года Кострюков, Климов и Строгов вышли в расположение советских войск. В тот же день они были арестованы и допрашивались следователем СМЕРШа капитаном Зотовым. Дознание, однако, велось небрежно: Кострюкову, Климову и Строгову удалось скрыть факт своего предательства и добиться полной реабилитации. 22 сентября 1946 года во время посещения Климовым и Строговым Кострюкова выяснилось, что их жёны – Варвара Климова и Наталья Строгова – знали о предательском поведении своих мужей на фронте, но ничего не сообщили в компетентные органы, тем самым став соучастницами преступления».
Кострюков понимал, что его измена Родине была так же не случайна, как и его антисоветская деятельность.
«На самом деле Кострюков К.Н. не был сыном Кострюкова Николая Евграфовича, рабочего тульских оружейных заводов, и его жены Антонины Тихоновны, и рожден он был не в Туле, как записано в паспорте, а в деревне Ивановский Починок, находящейся в 108 километрах от Тулы. Настоящими родителями его были проживавший в этой деревне кулак Ступин Александр Тимофеевич, чью фамилию он и носил до одиннадцати лет, и родная сестра Николая Евграфовича Кострюкова Наталья Евграфовна.
В 1931 году, после того как Тульская область стала районом сплошной коллективизации, решением сельского схода семья Ступиных была объявлена подлежащей выселению. На станции Нечка на Урале Константину Ступину с помощью отца удалось бежать из эшелона. По совету отца он направился в Тулу к Николаю Евграфовичу Кострюкову, брату матери, который не только согласился его принять, но и с целью скрыть его происхождение сумел за взятку записать Константина Ступина своим родным сыном Константином Кострюковым. Боясь разоблачения, Николай Евграфович Кострюков немедленно после оформления документов переехал на жительство в Москву (ул. Житная, д. 3, кв. 5)».
Признание было кончено. Кострюков вырезал исписанные листы, запечатал конверт и, спустившись вниз, опустил его в почтовый ящик. Через три дня он был арестован.
В конце зимы 1947 года я был официально вызван к Николаю Ивановичу Елистратову (неофициально у него или у нас дома мы виделись довольно регулярно). Почему-то я понял, что этот вызов будет решающим в моей судьбе корреспондента «Известий». Я поднялся с нашего второго на четвертый этаж, прошел налево длинный широкий коридор, который кончался маленькой залой с фикусом, канцелярским столом и пишущей машинкой на нем – вотчиной секретаря Николая Ивановича Гизеллы Петровны. Меня уже ждали. Николай Иванович прощался с кем-то по телефону, он рукой указал мне на стул. Я сел. «Ну вот, – сказал он, кладя трубку, – теперь мы можем спокойно поговорить».
Минут пять он расспрашивал меня о последней статье, о доме, об отце, еще не вернувшемся из Ессентуков, а потом вдруг, без всякого перехода, сказал: «Сергей, помнится, месяца три или четыре назад вы жаловались, что с трудом привыкаете к штатской жизни. Ну, и как перековка?»
«Нормально», – улыбнулся я.
«Да, – продолжал Елистратов, – сейчас вся страна перестраивается к мирной жизни, становится на новые рельсы. А это не просто, для одного человека не просто, а тут вся страна, да еще какая огромная – шестая часть света. Сережа, я ведь тогда все ваши рассуждения о фронте запомнил. Вы говорили, что на войне всё было куда проще, понятнее, даже честнее. Были “мы” и были “они”, зло было слито, сконцентрировано в “них”, и каждый, от солдата до генерала, знал, кто его враг. Не слабее прежних и нынешние враги, только теперь, зная, что в открытую, стенка на стенку, с нами не справиться, они прячутся, маскируются под наших людей, и найти их, разоблачить куда как трудно – а надо. Большие беды принесут они стране, если мы не будем бдительны. Всё это, Сергей, вы и сами, конечно, понимаете, но я не зря начал издалека. Вот в чем дело. Для многих советских людей фашизм означал перерыв самой Советской власти. Десятки миллионов прожили два года, а то и больше в зоне оккупации, миллионы были угнаны на работу в Германию, миллионы были в плену, сотни тысяч из них предали Родину, были завербованы немцами, тысячи – американцами и англичанами, и сейчас отрабатывают свои сребреники. Обезвредить их необходимо.
Но есть задача еще важнее. Большинство наших граждан и в условиях фашистского рабства ни на минуту не перестали быть советскими людьми – большинство, но не все. Некоторые из них не выдержали встречи с буржуазным образом жизни, спасовали перед ним. Это и наш провал. Формально эти люди не предали Родину, они не сотрудничали с оккупантами, сразу же, как только представилась возможность, вернулись домой. Формально, повторяю, они не предатели, а по существу – да. Сегодня они, пускай даже невольно для себя, стали проводниками чуждых идей, врагами нашего образа жизни, нашими врагами. Среди них есть и солдаты, прошедшие всю войну, и выявить их, как вы понимаете, намного труднее, чем наших старых противников. Вы, Сергей, перед войной окончили исторический факультет и, конечно, не забыли, что случилось в России через двенадцать лет после войны с Наполеоном. Тогда Россия была «жандармом Европы», и те, кто боролся с ней, боролись за будущее, сейчас наша Россия – освободительница Европы, и все, кто против нее – делом ли, словом ли, – должны быть уничтожены.
Вчера я был на заседании ЦК партии, немало говорилось на нем и о печати. Четыре года мы воспитывали молодежь на Матросовых и Гастелло, грудью бросающихся на врага, но Гастелло и Матросов не помогут нам разоблачить тех невидимых врагов, о которых мы с вами говорили, тут надо действовать умнее, тоньше, если хотите, хитрее. Надо повысить бдительность людей, и тут фронтовая дружба, которая так превозносилась, едва ли не главная помеха. Год назад судьба страны зависела от армии, от наших солдат; сейчас, когда фронт стал невидимым, главный удар приняли органы внутренних дел и тысячи их добровольных помощников – секретных сотрудников. Этих помощников должны быть сотни тысяч, миллионы, должно быть больше, чем сражалось солдат на фронтах Отечественной войны, – на их судьбах, на их подвигах обязаны мы воспитывать нашу смену.
Министерство государственной безопасности уже месяц назад подняло вопрос о публикации материалов на эту тему. Вчерашнее заседание ЦК со всей ясностью указало на это направление как на важнейшее. Только что, Сергей, я разговаривал с подполковником Петровым Александром Дмитриевичем. Он в некотором смысле наш коллега – в МГБ отвечает за связи с прессой. Петров подберет вам материал и даст необходимые инструкции. Завтра в одиннадцать часов он ждет вас у себя. Здание на Лубянке вы, естественно, знаете. Подъезд четвертый. На вахте вас будет ждать пропуск. При себе надо иметь корреспондентское удостоверение и паспорт. Просил не опаздывать».
Без четверти одиннадцать я был уже на Дзержинской. Светло-коричневое, со стороны площади чем-то напоминающее пражские дома, здание МГБ было, казалось, совсем из другого мира: пустынный фасад, зашторенные окна, башенка с часами; коловращение на Кузнецком мосту и на улице Кирова совсем не касалось его. Александр Дмитриевич оказался не только моим земляком – он был тоже с Урала, из-под Челябинска, – но и милейшим человеком. Сразу же у нас установился полный контакт. Сжато, по-фронтовому он обрисовал мне обстановку в стране и то, какой МГБ желало видеть мою статью, после чего выложил четыре объемистые папки с материалами только что закончившихся процессов. Два дела были связаны с бандитизмом в Литве и на Западной Украине, третью, самую толстую, занимали материалы контрреволюционной организации вернувшихся белоэмигрантов, целью которых было убийство т. Сталина, параллельно они занимались шпионажем и вредительством на заводах Владимирской области. Особое внимание Петров попросил обратить на четвертую папку – дело антисоветской организации школьников-старшеклассников.
«Очень тревожный процесс», – сказал он, передавая мне ее. Вручив дела, Александр Дмитриевич проводил меня в соседнюю комнату, где я мог без помех знакомиться с ними. Полных десять дней ушло у меня на изучение документов и на выписки. Всё это время я приходил на Лубянку, как и было договорено, к одиннадцати и просиживал в своей комнате до шести часов вечера. Еще два дня Петров держал выписки у себя, проверяя, нет ли в них сведений, и по сию пору являющихся секретными, а на третий тетрадь была мне возвращена. Я получил «добро» и готов был начать писать.
Работа не представлялась мне особенно трудной. Мало того что в моем распоряжении находился огромный, интереснейший и никем не разработанный материал, которым я буквально горел, – еще имел и четкие указания о том, что и как я должен писать. Однако всё оказалось не так просто. Неделю я, ежедневно подгоняемый звонками Елистратова, не вставая, просидел за письменным столом, а работа и с места не сдвинулась. Не было героя. Не было того, ради кого я собирал весь материал, ради кого писался очерк. Того, кто должен был стать образцом для миллионов советских людей. Я прекрасно понимал, что секретный сотрудник, солдат невидимого фронта, в силу специфики своей работы не может вот так, запросто, как токарь, инженер или артист, предстать перед читателями «Известий». Какой же он тогда, к черту, секретный сотрудник? И в то же время я не видел, как можно написать очерк без него. Всё, что я делал, было неубедительно; абстрактный сотрудник, который выходил из-под моего пера, ни у кого не мог вызвать ни преклонения, ни даже просто доверия. Я и сам не верил в него. Промучившись десять дней, я пошел к Елистратову. Он сразу принял меня. Входя в кабинет, я слышал, как он говорил кому-то по телефону: «Через минуту он будет».
Первым его вопросом было: «Ну что, наконец сделал? – Впервые он говорил со мной на «ты». – Там, – он указал пальцем наверх, – уже торопили, спрашивали, не надо ли тебе дать в помощь журналистов поопытнее. С трудом отбился. Ну, давай что принес».
В ответ я начал объяснять Николаю Ивановичу, что работа еще не закончена, что у меня проблемы, с которыми я не знаю, что делать; две-три фразы он слушал меня спокойно, всё так же весело улыбаясь, – он настолько был уверен, что я принес уже готовый очерк, что даже не смог сразу перестроиться. Когда же Елистратов понял, что у меня ничего нет, разговор принял неприятный, а по временам и очень резкий характер. Он кричал, что это саботаж, что я «завалил» важнейшее задание, что мне не место в «Известиях». В конце концов я всё же сказал ему, что для очерка мне необходим живой, настоящий, с плотью и кровью секретный сотрудник, и что я хочу со всем возможным реализмом описать, как он работает, как служит Родине.
«Что же, вы хотите, чтобы они ради вас рассекретили одного из своих работников?»
«Да!» – с жаром воскликнул я. Мне показалось, что теперь он понял меня. Но увы!
«Это бред, молодой человек, – продолжил он холодно. – Завтра я доложу о вашем деле главному, и он решит, что с вами делать. Вы свободны».
Дня через три Елистратов зашел к отцу. Весь вечер он был очень весел – шутил, подмигивал мне, но о деле не сказал ни слова и, только надев пальто, вдруг попросил проводить его. Мы вышли на улицу. Был конец марта, но снег еще везде держался; лужи, растопленные дневной оттепелью, затянулись ледком и хрустели под ногами. Мы молча прошли по бульвару от Кировской мимо Чистых прудов, мимо Казарменного переулка, повернули к Солянке, и тут, уже подходя к дому, Николай Иванович сказал:
«А знаете, Сережа, главный вас поддержал. Он уже сам звонил на Лубянку. Там сначала, конечно, на дыбы: виданное ли дело – рассекречивать сотрудников. Тогда он – в ЦК. Там всё поняли правильно и – за. Он снова на Лубянку. Они – ни в какую. Тогда – прямо к Лаврентию Павловичу, и тот, представьте, немедля санкционировал. Так что всё, Сереженька, как в сказке. Поздравляю тебя. Завтра опять пойдешь к Петрову, он уже всё знает и даст тебе героя для очерка».
Утром мы созвонились с Петровым, и к десяти я был у него.
«Пишите исходные данные, – сказал он, – Кострюков Константин. Фронтовик, преподавал математику в школе. Расследование, которое мы начали благодаря его помощи, еще не окончено, но уже сейчас можно сказать, что дело одно из крупнейших: здесь и предательство Родины, и шпионаж, и антисоветская агитация».
Когда я услышал фамилию Кострюкова, мне и в голову не пришло, что это мой однополчанин Костя Кострюков: слишком невероятным было совпадение. Но, как ни странно, дописывая очерк, рисуя портрет своего героя, я иногда невольно, а подчас и намеренно использовал многие черты моего фронтового товарища; может быть, поэтому его облик получился таким живым.
Через два дня очерк «Дознание ведет Константин Кострюков» был подписан в печать и 30 марта появился на второй странице «Известий». Без всяких скидок можно сказать: это была сенсация. Если в среднем в «Известия» приходило несколько сот писем, то на «Константина Кострюкова» уже в первую неделю отозвалось шестьдесят тысяч человек, а за месяц пришло почти полмиллиона писем. Еще более разительные цифры сообщил мне подполковник Петров. За тот же месяц у органов появился почти миллион новых добровольных помощников, и по материалам, собранным ими, начато было свыше ста тысяч дел. Результаты превзошли все ожидания. ЦК партии чрезвычайно высоко оценил совместную работу МГБ и «Известий». Лаврентий Павлович лично несколько раз звонил нашему главному, благодарил и обещал всяческое содействие в работе.
В последующие несколько недель мы дали еще целый ряд публикаций о Кострюкове, в том числе и подробное интервью с ним. Однако читательский интерес не ослабевал. Во многих письмах был вопрос, почему «Известия» не организуют личную встречу между Константином Кострюковым и читателями. Несмотря на целый ряд возражений, нам с помощью Лаврентия Павловича в конце концов удалось получить согласие органов. Сначала встреча планировалась в аудитории Политехнического музея, но наплыв желающих был так велик (три четверти из них были немосквичи и приехали в Москву только для того, чтобы увидеть Кострюкова), что пришлось перенести ее в Колонный зал Дома Союзов. Выступление прошло очень удачно. Было много благодарственных писем, и почти во всех – требования: во-первых, чтобы такие встречи-отчеты стали регулярными, и во-вторых, чтобы в «Известиях» появилась постоянная рубрика, посвященная его делу. Условное название – «Дознание ведет Константин Кострюков». Первое предложение было принято. Труднее получилось со вторым.
Вскоре после появления рубрики «Дознание ведет Константин Кострюков» читатели потребовали, чтобы действительно в соответствии с названием следствие было поручено вести самому Константину Николаевичу, так много сделавшему для его успеха. Кстати, дело Кострюкова вел очень опытный и прекрасно характеризуемый следователь майор Кононов. Министерство государственной безопасности ответило категорическим отказом. Мы, в свою очередь, написали читателям, что отсутствие специального образования лишает Константина Кострюкова этой возможности. Однако поток писем нарастал, наше объяснение никого не убедило, все восприняли его как отговорку. Пришлось главному опять идти в ЦК, и ЦК выступил на стороне читателей. В постановлении говорилось, что подобные инициативы с мест следует всячески поддерживать. Кононов был отстранен от ведения следствия, и всё дело передано Кострюкову.
Читатели оказались правы. После назначения Кострюкова следствие пошло куда живее. Удалось найти связь между однополчанином Кострюкова Климовым и одним из арестованных по делу о вредительстве на шахтах Донбасса: они оказались двоюродными братьями. Несколько родственников другого однополчанина – Строгова – находились во время войны на территории, временно оккупированной немцами. Были арестованы также Лидия и ее новый муж, лейтенант МГБ Пастухов, знавшие о вредительстве первого мужа Лидии.
Несколько раз мне довелось присутствовать на допросах, которые вел Константин Николаевич. Должен признаться, они произвели на меня сильное впечатление. Первый раз это была очная ставка между бывшими однополчанами Климовым и Строговым, обвинявшимися в предательстве и измене Родине. На отдельных допросах, когда дело находилось еще в ведении Кононова, оба они, сговорившись, показывали, что Родину свою не предавали и не собирались ей изменить, что обмундирование сменяли на обычную одежду, чтобы можно было в деревни заходить, – почти в каждой были уже немцы, и их, конечно, будь они в форме, взяли бы. А если в деревни не заходить, где же едой разжиться? Климов и Строгов утверждали, что в немцев не стрелять они не договаривались, а просто, когда отбились от своих, осталось у них по два патрона на брата, а с двумя патронами только дурак в бой вступать будет. Немцам ничего не сделаешь, а их или убьют, или в лагерь. Вот и решили они, что надо им к своим пробираться, тогда и посчитаются с немцами. Кононову так и не удалось добиться от них признания.
Когда дело перешло к Кострюкову, он на первых порах даже не заговаривал о предательстве. Это были скорее не допросы, а беседы. По очереди в теплый кабинет Константина Николаевича приводили то Климова, то Строгова, и они вместе вспоминали, шаг за шагом восстанавливали свою фронтовую жизнь – июльские и августовские бои сорок первого года, окружение, долгий путь на восток. В изумительной памяти Константина Николаевича сохранились все подробности, все детали их фронтовой жизни, всё, что они говорили тогда, даже тон, которым они говорили, – и вот теперь, через полтора года после конца войны, его память всё настойчивее, всё требовательнее будила память обвиняемых, она была их лоцманом и поводырем, и, когда наконец удалось достучаться до их памяти, она уже вместе, теперь по-настоящему вместе с ними, стала кропотливо, ничего не выбрасывая и не теряя, выкладывать мозаику их предательства.
Много раз, встречая Климова, Кострюкова и Строгова во время следствия, я видел, как всё четче проступает на их лицах понимание вины и как ее тяжесть сгибает их плечи. Очная ставка между ними была кульминацией следствия. Встретившись лицом к лицу с теми, с кем его связала совместная измена, каждый из них увидел в другом, как в зеркале, самого себя, увидел всю глубину своего падения и понял то, что так трудно и долго пытался объяснить им Константин Николаевич, понял, что в душе он предал свою Родину в первые же дни войны, что оставался предателем все долгие четыре года, что остался им и после войны, и что только случайное стечение обстоятельств не дало ему возможности нанести прямой ущерб Родине.
Дважды я был на допросах Константином Николаевичем К.Н.Кострюкова; канва их была намечена еще в признании К.Н.Кострюкова, и, несмотря на то, что я ее знал, эти допросы поразили меня. На моих глазах шла смертельная схватка, поединок кровных врагов. Константин Николаевич не давал Кострюкову ни секунды передышки, ни малейшей возможности оправдаться и уйти от ответственности. Я бы даже сказал, что Константин Николаевич не допрашивал Кострюкова – а пытал его (конечно, не в прямом значении этого слова).
На этих допросах из страха, ненависти, подлости и отвращения рождалась правда: семья Ступиных-Кострюковых, его отец-кулак, их хозяйство, ссылка в Сибирь, бегство из эшелона, усыновление, смена фамилии, переезд в Москву, фронт, окружение, допросы, послевоенная жизнь – с первых воспоминаний, с самого начала всё было проникнуто ложью и предательством. Передо мной предстала вся жизнь Кострюкова от детских страхов и обид через школу, фронт, Лидию до дня ареста. Я видел, чтоˊ питало его предательство, видел, как оно зрело, росло в нем, как постепенно заполнило, заразило его всего. В «Известиях» я писал об этих допросах, что работа следователя сродни труду писателя: только им дан талант понимания человека, и если писателя мы любовно называем «инженером человеческих душ», то и следователь имеет не меньше прав на это почетное звание.
После ареста лейтенанта МГБ Пастухова был взят еще ряд сотрудников органов, пытавшихся выручить Пастухова и прикрыть дело. Но вскоре я стал замечать, что кто-то старается затормозить расследование и тем самым дискредитировать Константина Николаевича. На каждом шагу он теперь сталкивался с бюрократическими рогатками; в частности, ему всё труднее стало добиваться новых ордеров на арест. Всё это косвенно отразилось и на мне, и на «Известиях». Главный теперь по неделе не мог дозвониться до Лаврентия Павловича, заметно холоднее стал со мной и подполковник Петров. Хотя, может быть, мне это только казалось, и просто сама тема, сделавшая меня знаменитым, естественным путем ускользала из рук.
За последний год вышло два романа и несколько повестей, написанных нашими ведущими прозаиками на материале жизни Кострюкова. Я постепенно уходил в тень, даже в газетах статьи о Кострюкове всё чаще были подписаны не моей фамилией. Тогда же, в начале сорок девятого года, мне предложили внешне очень заманчивое назначение – спецкором «Известий» в Прагу, город, который я успел полюбить на всю жизнь. Формально это было повышение, но меня оно не обманывало. Две недели я размышлял, а потом, как ни жалко мне было расстаться с Константином Николаевичем, согласился: отставка всё равно была неизбежна – а эта была самая почетная.
В Праге я проработал до пятьдесят пятого года. Естественно, и там я по мере возможности следил за делом своего однополчанина Кости Кострюкова, делом, стоящим у истоков моей журналистской карьеры. Самые разные, порой совершенно фантастические слухи доходили до меня. Так, мне говорили, что сам Берия не раз пытался закрыть дело, что на одном из заседаний ЦК он, готовя почву для устранения Кострюкова, заявил, что тяжелейшее следствие полностью подорвало его здоровье и врачи не ручаются за его жизнь. Однако товарищ Сталин резко возразил ему:
«Такие люди, как Кострюков, для нас чрезвычайно важны, они наша опора. Мы должны беречь их и заботиться об их здоровье. Если товарищ Кострюков так плох, как это говорит товарищ Берия, надо отправить его отдыхать в Крым».
Берии пришлось отступить, Кострюков провел больше месяца в Ялте и с новыми силами продолжил работу.
Через год по требованию Берии ЦК вновь обсуждал дело Кострюкова. Берия утверждал, что аресты, проведенные Кострюковым среди сотрудников МГБ, так же, как вообще вся его деятельность, дискредитируют органы, что сам Кострюков – предатель и враг, что следствие, когда возглавлял его еще Кононов, показало это со всей ясностью. Берия потребовал отставить Кострюкова от ведения расследования и немедленно передать его дело в суд. Однако Иосиф Виссарионович и на этот раз защитил Кострюкова от расправы. В ответ на требование Берии он сказал:
«Мы должны всегда отличать Кострюкова-предателя от Кострюкова – советского человека. Для этого нужна зоркость, которой товарищу Берии иногда не хватает. Здесь товарищу Берии надо учиться у народа. Народ никогда не путал Кострюкова-предателя и Кострюкова-героя».
После этого заседания я всё чаще слышал, что в результате разоблачений, сделанных Кострюковым, товарищ Сталин потерял доверие к Берии и к руководимому им Министерству государственной безопасности, и что в преемники Берии он готовит самого Константина Николаевича. Такие слухи становились всё настойчивее, пока ненастным мартовским утром я, раскрыв только что доставленный из Москвы номер «Известий», не увидел на первой странице в траурной рамке портрет моего дорогого друга, однополчанина Константина Николаевича Кострюкова.
Умер Костя Кострюков, умер, как говорилось в некрологе, на боевом посту от кровоизлияния в мозг. У многих из нас возникло тогда подозрение, но фактов не было ни у кого. И только в 1953 году, когда Берия, многие годы возглавлявший МГБ, был разоблачен как агент английской разведки и расстрелян, мы поняли, кто убил Костю Кострюкова. Да, Константин Николаевич Кострюков погиб на боевом посту.
Семейная революция
Прошел год после смерти отца, прежде чем я сумел выкроить время и начать разборку его архива. Было лето, но погода стояла холодная, почти каждый день шел дождь. Мои были на даче и должны были вернуться только через неделю. Я уж и забыл, когда последний раз оставался один в нашей большой, почти коммунальной по числу душ квартире.
Начал я с отца. Целыми днями смотрел письма, фотографии, дореволюционные справки и дипломы, газетные вырезки, мандаты. Фотографии особенно занимали меня. Их было много: отец любил сниматься и на фотокарточках всегда выглядел веселым и здоровым. В жизни, к сожалению, так было нечасто.
Вот самая ранняя фотография отца. Ему год или чуть больше. Мать, прямая и высокая, держит его на руках; сзади, обняв ее за плечи, стоит его отец – мой дед, земский статистик. Первая фотография отца в гимназической форме: ему шесть лет и он зачислен в приготовительный класс. Больше всего меня занимает отец тех же лет, что и сейчас мне. Мы похожи, лицо его уже далеко не молодо, грань между зрелостью и старостью пройдена. Я смотрю фотографии уже несколько часов, откладываю, беру снова. Отец уже прошел свой путь, я еще иду. Я уже говорил, что мы похожи. Кажется, я повторяю и его путь. Я думаю, что и умру, когда мне будет столько же лет, сколько ему. Но это не важно, главное, что теперь я на передней линии, первый в очереди.
Среди других бумаг отца я нашел в его столе большую синюю папку с документами, относящимися к семейной реформе. Я много раз слышал об этой папке, знал, что в ней хранятся проекты, написанные самим Иосифом Виссарионовичем, но ни разу не видел ее. Отец берег папку как зеницу ока и никогда никому не показывал. Я даже не знал, что он держит ее у нас дома. Теперь она моя. Кончившись, жизнь отца со всем, что в ней было, и с этой папкой тоже, стала моей жизнью, продлила ее назад, в прошлое. Моя жизнь сравнялась с его жизнью и пошла дальше.
Наша квартира всегда была проходным двором, заполненным родными и двоюродными дядями и тетями с бесконечным сонмом своих детей, оставшихся в моей памяти братьями и сестрами, приезжавшими неведомо откуда и так же неожиданно исчезавшими. Я всегда был заворожен этой круговертью появлявшихся в моей жизни родственников. В их письмах, составивших хронику нашего рода, смерти, любови, карьеры соединялись с обычными браками, за которыми следовало появление детей – моих новых родственников, и разводами, после которых они переезжали в другой город, почти всегда почему-то через Москву, через наш дом.
Эти переезды только казались случайными; с удивлением я обнаружил, что, как только один из гостей уезжал и место освобождалось – поводы были основательны: те же любовь, карьера, развод, смерть, – на смену ему почти немедленно, влекомый теми же причинами, приезжал другой. Теперь я понимаю, что виной такому столпотворению был сам отец, его боязнь пустоты, начавшаяся еще в детстве – его мать писала об этом мужу – и ставшая почти болезнью после месяца заключения в одиночной камере в декабре 1906 года.
По образованию отец мой был юристом, специалистом по истории семейного права. Еще в 1903 году он стал членом партии, дрался на Краснопресненских баррикадах в девятьсот пятом, однако в десятом году, уже в эмиграции, отошел от партийной работы, поступил на юридический факультет Лувенского университета и всецело занялся наукой. На жизнь он зарабатывал репортажами о сенсационных судебных процессах в Европе, которые писал для десятка газет и журналов самого разного направления: от социал-демократов до октябристов.
В 1917 году отец вернулся в Москву, а в двадцать третьем в издательстве «Недра» двумя тиражами вышла его первая книга «Социалисты о семье и браке (от Кампанеллы до Маркса)», наделавшая много шуму. Книга привлекла внимание и Сталина, который предложил отцу стать его референтом по этим вопросам. Тогда же отец начал преподавать в Московском университете.
В своем исследовании отец писал, что уже первые социалисты понимали: без разрушения семьи – главного оплота всего старого, косного, отжившего – невозможно построить коммунистическое общество, общество людей, ставящих общественные интересы выше личных. Множество взглядов на то, что делать с семьей, чем и как заменить ее, были высказаны со времен города Солнца, но все они – от фаланстеров до узаконенного разврата – были утопией. После семнадцатого года проблема эта из теоретической стала главным вопросом построения нового общества. Уже первые послереволюционные годы показали, что слова Маркса о том, что гибель буржуазного строя лишит семью экономических корней и она сама собой отомрет, были чересчур оптимистическими. Казалось, надломленная годами гражданской войны и военного коммунизма, голодом, страхом, болезнями, разбродом и разрывом всех и вся отношений, атакуемая писателями, философами, возникающими тут и там коммунами и общественными столовыми, высмеиваемая ходившими по Москве и Ленинграду в чем мать родила членами общества «Долой стыд», – семья к середине двадцатых годов укрепилась вновь.
Не только простые граждане, но и многие коммунисты – испытанные бойцы, прошедшие через царскую тюрьму и каторгу, через самое горнило классовых битв, – не сумели справиться с собственными семьями: шаг за шагом личные интересы возобладали у них над общественными. Ясно, что для революции эти люди, несмотря на все их заслуги, были потеряны. Семья была тайным мотором того бюрократизма, о котором с такой болью и тревогой писал в последних статьях умирающий Ленин.
В конце двадцатых годов семья превратилась в одного из опаснейших врагов страны. Борьба с ней – семейная революция – вошла наряду с индустриализацией, коллективизацией и культурной революцией в число первоочередных задач, стоящих перед Советской республикой. Хотя в тридцатые годы семейная революция достигла некоторых успехов (о чем говорит чрезвычайная популярность у молодежи Павлика Морозова, отказы множества жен и детей от своих репрессированных родственников), всё же надо признать, что разрушение семьи оказалось самой сложной задачей из всех, стоящих перед партией. Скоро положение стало совсем тревожным. Семья от пассивного сопротивления перешла к прямой конфронтации с Советской властью: именно в семье, как показали многочисленные процессы, враги народа находили моральную и финансовую опору и поддержку.
В предвоенные годы вопрос о семье больше пятидесяти раз ставился на заседаниях Политбюро, однако дело почти не двигалось. Для всех была очевидна ненормальность сложившегося положения, когда между Сталиным, отцом народа, и гражданами Советской страны, его детьми, существовало целое марево посредников, так называемых отцов семей, искажавших и извращавших их отношения. Были обсуждены и оставлены десятки проектов, некоторые пораженчески настроенные члены Политбюро считали проблему вообще неразрешимой. К счастью, они были посрамлены, и весной сорок первого года, буквально накануне войны, выход был найден.
Иосиф Виссарионович предложил не рубить с плеча, не идти путем немедленного искоренения всех семейных отношений, а на первом этапе заменить старую семью новой, социалистической семьей, построенной на совершенно иных началах. Так же, как Владимир Ильич увидел в первом субботнике, организованном рабочими Московско-Казанской железной дороги, зародыш нового, коммунистического отношения к труду, так и в личной жизни самого Иосифа Виссарионовича нашли мы начала такой семьи.
У Сталина, как и у других членов Политбюро, было несколько двойников, которые заменяли его на разных встречах и заседаниях, когда Сталин не мог присутствовать на них лично из-за чрезвычайной занятости другими делами или же из-за неминуемой опасности, угрожавшей ему со стороны врагов, не раз, как известно, покушавшихся на его жизнь. Политбюро партии тогда решительно, несмотря на все протесты Сталина (он боялся за жизнь двойников), запрещало ему участие в этих встречах, и ехали они. Отношения Сталина со своими двойниками были не просто товарищескими, а по-настоящему братскими. Сталин чрезвычайно ценил этих людей, прислушивался к их советам, берег их, всегда помня, что они не колеблясь принимают на себя тот удар, который враги предназначали ему. Его любовное отношение к двойникам было видно даже в шутках. «Я сам не раз слышал, – пишет отец, – как Сталин говорил товарищам по партийной работе:“Что вы тревожитесь за меня? Незаменимых людей нет, одних Сталиных у нас по штату два десятка”».
Плохого, подчас презрительного отношения к двойникам, которым грешили многие члены ЦК, Сталин не понимал и отказывался понимать. «Ведь они жертвуют за тебя жизнью, – выговаривал он Маленкову, – а ты их часами держишь в передней, даже чаю не предложишь…»
Особое его раздражение вызвала история с Молотовым, происшедшая в английском посольстве в октябре 1940 года, когда сам Сталин был на отдыхе в Рице. На приеме, устроенном английским послом сэром Чезлитом по случаю своего отъезда на родину, должен был присутствовать и Молотов. Однако органы получили информацию, что советник посла по культурным вопросам, некая миссис Райт, собирается во время приема отравить товарища Молотова, и в посольство вместо него поехал двойник. Потом то ли информация оказалась неверной, то ли Молотов решил, что, отказываясь от еды и питья, он сам разрушит планы миссис Райт, но Вячеслав Михайлович передумал.
Он вошел в зал, когда сэр Чезлит кончал свое приветствие, обращенное к дипломатическому корпусу. Естественно, что появление второго Молотова повергло всех присутствующих в шок. Он особенно усилился после того, как двойник Вячеслава Михайловича бросился к нему и, повалив на пол, своим телом закрыл Молотова от возможного удара. Конечно, в этой неприятной истории был виноват сам Молотов, однако он во всём обвинял двойника и даже, пользуясь отсутствием Сталина, настойчиво просил Берию арестовать его и расстрелять.
Гневу Сталина не было предела. «Уже через несколько месяцев, вспоминая о Молотове, – пишет отец, – он ругал его последними словами и кричал, что напрасно он, Молотов, думает, что без него не обойдешься: “Поставим на его место любого двойника, чтобы речи его дурацкие читал да в Совнаркоме председательствовал, ни одна собака подмены не заметит!”»
Хорошо известно, что отношения Сталина с его второй женой Надеждой Аллилуевой были холодными. Она не понимала его устремлений, его замыслов, его борьбы, и не сумела стать ему верной подругой. Однако Сталин не разводился с ней, справедливо считая, что враги могут использовать это в своих целях. Чрезвычайная занятость Иосифа Виссарионовича делами народа почти не оставляла ему времени для общения с семьей. Будучи человеком, ставящим во главу угла чувство долга, Сталин считал, что его загруженность партийной и государственной работой не может служить оправданием недостаточного внимания, уделяемого семье. Его долг – обеспечить жене мужа, а детям – отца. В этой ситуации он стал поручать свои семейные и супружеские обязанности двойникам, тогда это было единственным выходом. Когда Надежда поняла его уловку, она набросилась на него с отвратительными упреками, и Сталину понадобился весь его непререкаемый авторитет вождя народа, чтобы призвать жену к порядку. Внешне Надежда подчинилась, плохо ли, хорошо ли – делала вид, что не отличает Сталина от его двойника, но смириться с этим так и не смогла, домостроевские предрассудки взяли верх.
Впрочем, всем было ясно, что это частный случай. Общие же принципы готовящейся реформы верны, и менять в них что-либо нет никакой необходимости. В итоге ее окончательный проект был готов к лету сорок первого. Осенью того же года она должна была пройти обкатку на территории Ставропольского края, среди народов самых разных обычаев и культур, а весной следующего, сорок второго, после одобрения Верховным Советом, вся страна должна была перейти к новым семейным отношениям. Основой реформы стали следующие два положения:
1. На всей территории Советского Союза полностью и окончательно уничтожаются старые семейные отношения, все браки объявляются недействительными, все дети – незаконнорожденными. В точном соответствии с биологической наукой новыми братьями и сестрами объявляются граждане СССР, внешне абсолютно похожие друг на друга и различающиеся по году рождения не более чем на три года. Граждане, столь же абсолютно похожие на них, но рожденные на 20 лет раньше, назначаются их отцами и матерями, на 40 и более лет – дедами и бабками.
2. Новый брак, заключенный между гражданами СССР, означает одновременное вступление в брачные отношения всех их братьев и сестер.
Преимущества новой семьи были очевидны. Коллективизм, полная взаимозаменяемость ее членов дали бы возможность партии буквально в несколько лет воспитать нового человека. Задача эта представлялась такой важной, что проведение реформы было решено поручить испытанным бойцам НКВД, которые в свое время столь успешно боролись с беспризорничеством.
Документы и особенно фотографии, хранящиеся в архивах органов, делали возможным в кратчайший срок решить основную задачу – формирование новых семей и розыск отцов и матерей, братьев и сестер, раскиданных по необъятным просторам нашей Родины. Но всему помешала война. Она заставила отложить и эти планы, в разработку которых мой отец вложил всю свою жизнь, но осуществления которых так и не дождался. Он умер в Москве в январе сорок девятого года.
До бумаг деда руки у меня дошли лишь через три года. Я тогда по приглашению «Известий» вернулся в Москву; в нашей старой квартире жила сестра с мужем, и я поселился в комнатке деда. Со дня его ареста прошло почти двадцать лет, но в маленькой шестиметровой комнате так никто постоянно и не жил, лишь иногда ночевали наезжавшие в Москву родственники. В ней до сих пор сохранилось немало его вещей и даже кое-какие бумаги, не изъятые при обыске.
День мой в Москве делился на две четко очерченные части: всю первую половину дня я лихорадочно писал, безуспешно пытаясь выполнить в срок взятые на себя обязательства, а по вечерам разбирал вещи и бумаги деда, смотрел фотографии нашей некогда многочисленной семьи. Детские воспоминания и семейные предания стали постепенно возобновляться во мне.
От деда я часто слышал рассказы о его братьях и сестрах, о родителях и деде с бабушкой, и вот теперь эти люди начали возвращаться ко мне. Они приходили каждый вечер, как и рождались, – один, потом другой, и я даже не заметил, как во мне проснулась память моего деда, и тогда я сам, поколение за поколением, стал спускаться вниз, к началу. Медленно, шаг за шагом, я собирал наши семейные предания, и только через много лет, совсем недавно, лакун стало меньше, края рассказанных мне историй и легенд сблизились, начали цеплять друг друга и наконец соединились в
Историю моего рода
Две вещи объединяют мой род: убеждение, что каждый из нас бессмертен, погибнуть мы можем только насильственной смертью (действительно, никто еще в нашем роду не умер в своей постели), и запрет мужчинам носить кальсоны. Мой дядя, старший брат отца, был зимой сорок второго года уличен в том, что надевал под брюки дамские чулки (кальсоны он надеть все-таки не осмелился), и лишен уже после войны первородства – два дня его не кормили, а на третий он за чечевичную похлебку продал первородство брату.
Это была не первая его голодовка. В сороковом году дядя тридцать дней голодал во внутренней тюрьме Лубянки, требуя, чтобы ему ежедневно давали головку чеснока (он его не ел). История этого дикого по тем временам требования проста – он знал, что ему так и так не выйти живым. Как ни странно, дядя добился своего и несколько дней в самом деле получал чеснок. Просидел он меньше года, а в августе сорок первого, через месяц после начала войны, дело вдруг прекратили и его с несколькими другими нужными военной промышленности инженерами выпустили. Он умирал от дистрофии, и жена – геолог – увезла его вместе с партией в Башкирию, отпоила кумысом, выходила. Говорят, что мужчинам в нашем роду вообще везет с женами.
Дядю посадили в сороковом году, но должны были посадить еще раньше, в тридцать седьмом, когда были расстреляны его мать и двое ее братьев. Незадолго перед их арестом созданную им группу инженеров за постройку первого советского судна-рефрижератора выдвинули на Сталинскую премию, однако прямо перед присуждением наград он был вычеркнут из списков. На работе с ним перестали здороваться, знакомые избегали как зачумленного – все знали, что вот-вот его возьмут. Говорили, что спас его Микоян, вспомнив дядю по одной невероятной мурманской истории и вновь внеся его фамилию в списки награжденных в самый последний момент, прямо в сигнальный экземпляр «Правды».
История была такая. В Мурманске в день приема своего первого судна государственной комиссией он, с похмелья, ничего не соображая, захлопнул дверь, забыв дома и ключи, и папку с чертежами. Взломать дверь было нечем. Долго звонил соседям (было раннее утро), наконец ему открыли. Он прошел прямо на балкон, перелез через решетку и, держась за нижний край балкона, попытался ногами нащупать карниз (в юности, возвращаясь домой после свиданий, он часто пользовался таким путем, чтобы добраться до своей комнаты). Пять минут он провисел на седьмом этаже, держась за полосу ледяного металла и в полной темноте ища опору (между последним, седьмым, и шестым этажами карниза как раз не было), а потом руки его разжались, и он полетел вниз. Отделался дядя довольно легко: перелом руки, ноги и трех ребер. Лежа на вытяжке в ленинградском госпитале, куда его перевезли, он сумел сделать ребенка (или она сумела) ходившей за ним медсестре.
Дядя родился в 1905 году, в самый разгар тогдашней революции. Схватки у его матери начались во время митинга, на котором она – один из лучших бундовских ораторов – говорила речь. Ее едва успели довезти до роддома, и там она разрешилась сыном, весившим 5800. Во время ее ареста был в числе прочих бумаг изъят и диплом этого роддома, удостоверявший, что она родила самого крупного ребенка в его истории. В конце пятидесятых годов, когда шли реабилитации, моему отцу сказали, что его мать не признала ни одного обвинения, не назвала ни одной фамилии и была застрелена во время допроса.
В нашем роду все пьют. Дядя пил с девятнадцати лет, с инженерной практики на Сормовских заводах, отец – с войны. Пьет и сын дяди, мой двоюродный брат. Людей, пивших столько, сколько дядя, я не встречал. Он редко болел и любил объяснять, что так проспиртовался, что теперь его не берет никакая зараза. Уже в семидесятые годы, проводя совещания в министерстве, он точно без пяти одиннадцать объявлял, что по вполне понятным причинам заседание прерывается, и шел в магазин. От выпитого он почти не пьянел – и всегда помнил, чтоˊ говорил и чтоˊ делал пьяный.
На Лубянке, где его обвинили в том, что он продал немцам чертежи советского рефрижератора (немцы спустили такой же на воду за два года до нас), дело строилось на многочисленных мурманских доносах. Он хорошо помнил, с кем и что говорил, следователю никак не удавалось поймать его, а сам он ни в чем не признавался. Дело замедлилось. Я уже сказал, что в августе сорок первого его выпустили.
Мурманские доносы были старые, и, как он думал, им дали ход совсем по другой причине. Перед войной он послал в Академию наук несколько работ, среди которых были проекты радарной установки и самонаводящейся ракеты. Несколько раз его вызывали туда для доклада, потом засекретили, но к работам не привлекали, а вскоре посадили. Больше этой темой он не занимался, в восьмидесятые же годы вдруг появилась статья, где он был назван одним из пионеров советского ракетостроения.
Его младший брат был моим отцом. Он начинал как ученый-генетик, учился у Кольцова, но потом стал журналистом, и уже корреспондентом «Правды» участвовал в тридцать седьмом году в первом зимнем арктическом перелете вдоль всего побережья Ледовитого океана. После остановки на Чукотке они должны были лететь дальше, на всемирную выставку в Америку, в город Портленд. Они прошли почти весь маршрут, когда недалеко от Анадыря в воздухе сломался мотор. Сели они чудом. Отец считал настоящим чудом не посадку, а поломку мотора, так как, долети они до Портленда, их по возвращении расстреляли бы как американских шпионов.
В Мурманске, в начальной точке своего перелета, они были встречены как герои, все получили большие ордена, день за днем шли банкеты и чествования. Банкеты им скоро осточертели: идти надо было в надетых на голое тело кухлянках, а в жарко натопленной зале сидеть в таком костюме – мука. Когда командир самолета, идя на очередной прием, не позвал отца, – он был только рад; но, когда его не взяли и на второй, и на третий раз, он удивился, обиделся и потребовал объяснений. Командир молча указал на толстую пачку вскрытых писем, лежавшую на тумбочке, повернулся и вышел.
В пачке было около восьмидесяти адресованных отцу посланий: тридцать от брошенных детей, сорок от жен и девять от матерей (его газетный псевдоним был очень распространенной русской фамилией). Каждый из корреспондентов носил ту же фамилию, что и он, каждый верил, что он – их отец, муж или сын, молил вернуться обратно и забыть всё. Письмо одной из «жен» было так прекрасно, что отец потом до конца своих дней жалел, что не поехал к ней.
Когда команда возвратилась с банкета, отец сказал им:
«Ну хорошо, вы могли поверить, что я бросил тридцать детей, сорок жен, но как я мог бросить девять матерей…»
Командир долго смотрел на него, удивляясь непонятливости, а потом медленно произнес: «Достаточно и одной…»
После Арктики и ареста матери его перевели из Москвы и назначили спецкором «Правды» в Ростов-на-Дону. В райкоме партии отцу дали человека, который должен был подыскать ему квартиру. В центре города, на улице Ленина, они вошли в большой угловой дом, поднялись на последний этаж и пошли вниз. Почти все квартиры после недавних арестов были опечатаны. Сопровождающий срывал пломбы, открывал дверь и спрашивал: «Эта?»
Отец, не заходя, говорил: «Нет».
Так они прошли весь дом и поехали в гостиницу.
На фронт отец пошел в июне сорок первого года добровольцем. После Арктики он был орденоносцем, единственным в полку, и ему было легче. Старшина, обучавший их, говаривал, что отец всем хорош как солдат, но у него есть два недостатка: высокий рост, поэтому он будет правофланговым и его первым убьют, и высшее образование – из-за него он много думает и, идя в строю, затягивает шаг. Тот же старшина, воевавший еще в четырнадцатом году, говорил, что интеллигенты быстро вшивеют, не вкладывая в это, впрочем, никакого второго смысла.
Биологией, и особенно генетикой, с которой начал, отец продолжал интересоваться всю жизнь, одним из первых стал писать о ней. Ему же удалось найти генетический признак бердичевского еврея – в Бердичеве наш род прожил несколько веков, – наблюдая себя, своего брата и меня, отец признал за таковой рубашку, вылезающую сзади из брюк всегда аккуратным треугольником.
Как-то, дело было уже в санаторном отделении психбольницы имени Кащенко, он на прогулке встретил человека в клетчатой байковой рубахе, которая прямо салютовала, откуда ее хозяин родом. Отец подошел к нему, спросил, но оказалось, что это американец, который ни слова не говорит по-русски. Медсестра сказала, что он приехал в Россию из Нью-Йорка на пушной аукцион, но ничего не купил, впал в депрессию и лег в больницу прийти в себя. Казалось, теория отца потерпела крах. Какова же была его радость, когда накануне выписки торговца выяснилось, что он в полугодовалом возрасте в 1903 году был вывезен родителями в Америку из Бердичева.
Во время своего арктического перелета на одной из стоянок отец поссорился с кем-то и, обидевшись, ушел в тундру. Была полярная ночь, началась метель, нашли его случайно. Ребенком он остался и сейчас, в свои нынешние семьдесят лет. Впрочем, он прав, когда говорит, что оправдал свою жизнь и расплатился за всё еще на фронте в сорок третьем году.
Дело было на Украине. Шел бой. Рота взяла в плен двух венгров и трех чехов. Наши были в полукольце, боеприпасы – на исходе. Командир хотел их повесить (стрелять он жалел и боялся обнаружить, где залегла часть), отец не давал. Отправить пленных в тыл было не с кем: на счету каждый солдат. Отец, военный журналист, был в ту пору уже майором, ротный – капитаном. Чехи и венгры стояли рядом, слушали их перепалку и всё понимали. В конце концов отцу удалось отбить их. В тыл он довез их сам, на редакционном «козлике», без всякой охраны. Все они дожили до конца войны.
Свой род мы ведем от Исаака, третьего брата несчастного Иисуса Христа. Вскоре после того, как Иисус начал, проповедуя, ходить по стране, Исаак со своей женой Рахилью и двумя маленькими детьми покинули Израиль и сначала поселились в Греции, в Коринфе, переписывая для тамошних евреев Тору (почерк его был удивительно красив), потом в Медиолане, и уже в самом конце жизни семья снова переехала, на этот раз в Испанию, в Сарагосу. Не думаю, чтобы Исаак заметил эти длинные бессмысленные переезды, которые всегда была готова предпринять Рахиль в надежде приобрести достаток. Так мы поселились в Испании, где прожили почти полторы тысячи лет вплоть до указа, изгоняющего евреев из этой страны. В Сарагосе Исаак действительно оказался единственным переписчиком, однако процветали они недолго: скоро глаза Исаака, измученные нескончаемым чередованием букв, стали слепнуть, и последние годы семья жила почти целиком на помощь, оказываемую общиной.
До 5651 года, или, как теперь принято считать, до 143 года по рождению Христа, о судьбе потомков Исаака мне ничего не известно. Скорее всего, они, не отмеченные ни особыми способностями, ни богатством, жили, не покидая Сарагосу или всегда рано или поздно возвращаясь в нее, ставшую их родным городом. Во всяком случае, первые известия о моей семье, датируемые, как я уже говорил, серединой II века, исходят именно из Сарагосы.
К этому времени христианство уже широко распространилось в еврейских общинах диаспоры. Ссоры и конфликты между правоверными иудеями и последователями новоявленного пророка привели к тому, что руководители самых старых и больших общин решили послать в Палестину несколько известных своей святостью раввинов, чтобы на месте выяснить происхождение и сущность нового учения. Особенно занимала их личность Мессии.