Дня через четыре, когда он уже окреп, начал вставать и даже принялся за давно обещанную Кате новую изгородь вокруг сада, пришел к нему бригадир. В избу заходить не стал, сел на лавку около ворот и сказал, что работать некому, пшеница уже сыплется, что Николай бы не дурил и выходил в поле, работают и без ноги, а не выйдет – не посмотрят, что инвалид, из колхоза выгонят и отнимут участок. Катя была в доме, слышала весь разговор и сказала, чтоб не ходил, что участок не его, а их, и они с матерью нарабатывают достаточно трудодней, чтобы не отняли. В тот же день вечером вызвали его к председателю, и тот тоже сказал, чтобы шел работать, если хочет, чтобы оставили участок.
В середине ноября, когда Катя была уже на пятом месяце, мать ее тяжело заболела и слегла, и Кате пришлось вместо нее ходить мыть школу. В больницу мать не брали, дежурить с ней надо было всё время, у нее в голове была опухоль, и она часто теряла сознание, кричала и билась, как его руки. Когда Катя уходила убирать школу, оставался с ней Николай. Раньше они дружили; но, заболев, мать решила, что заразилась падучей от его рук, и, когда не было Кати, ругала и выгоняла его. Болезнь шла очень быстро, к весне мать начала слабеть, в промежутках между приступами почти совсем не двигалась, не разговаривала и, только когда Катя уходила, всегда плакала. Николая она больше не гнала, даже просила, чтобы он простил ее. Умерла она в начале марта, после долгого припадка, ровно за две недели до того, как Катя родила. В память о ней девочку назвали Наташей.
В середине апреля Николаю удалось достать в соседнем колхозе лошадь и они с Катей и двумя мужиками первые в деревне вскопали делянку и посеяли картошку. Кончали уже в сумерках, без Кати, она ушла кормить девочку и готовить на стол. В избу сразу не пошли, сидели на меже, говорили о войне, о старухе – сегодня как раз было сорок дней, потом, уже в доме, налили ей полную рюмку, хорошо помянули. Мужики рассказывали, как она плясала и пела, у одного из них была гармонь, он пошел за ней, и они втроем долго, почти всю ночь, пели фронтовые песни. Катя их не трогала, она сама много выпила, была рада, что посадили картошку, что помянули мать, что девочка здоровая и что, кажется, их больше не бегают как чумных.
Под утро гармонист стал играть для нее, она пела песни, которые когда-то слышала от матери, так же, как она, тянула и поднимала последние слоги. Голос звучал очень сильно и красиво, и она, и потому, что была пьяна, и потому, что песни были не ее, а матери, а сама она пела так давно, что успела забыть и свой голос, и что вообще умеет петь, думала всё время, что поет не она, а мать.
После сороковин Катя и Николай прожили в деревне меньше месяца, а потом, когда председатель, как и грозил осенью, отнял участок и присланный с МТС трактор всё перепахал, снялись, продали дом и уехали. Сначала они жили в райцентре, но там Николай не смог найти никакой работы, и они тронулись дальше. Были в Курске, Орле, Туле, Пензе, Тамбове, снова в Курске, потом в Воронеже и оттуда через Ростов в середине октября добрались до Гудаут.
Поезд был сухумский, после Адлера он шел очень медленно, подолгу стоял на каждой станции: неделю назад в горах прошли сильные дожди, дорогу в нескольких местах размыло и завалило камнями, и, хотя сейчас всё вроде бы починили, поезда по-прежнему двигались осторожно. В Гудауты они прибыли рано утром, сильно опоздав; по расписанию должны были стоять здесь полчаса, но состав тронулся дальше только через час, когда дождался встречного. Всё это время Катя и Николай гуляли по перрону, по привокзальной площади, грелись на уже теплом солнце, сидели на стоящей между пальмами скамейке.
Минут за десять до отхода поезда тут же, на вокзале, они прочитали объявление городского парка культуры и отдыха, которому требовались рабочие, и вдруг решили, что до Сухуми они доберутся как-нибудь и так, а здесь хорошо – парк, говорят, близко, прямо на берегу моря. По России они знали, что брать их без прописки не станут, а пока нет работы, никто их в Гудаутах не пропишет, но, чем черт не шутит, может быть, им так позарез нужны рабочие, что они на прописку внимания особого обращать не будут, возьмут их, а там, потом, как-нибудь всё устроится. В Гудаутах им и вправду повезло: директор был на месте, сразу принял их, сам он только год как демобилизовался, воевал там же, где Николай, на 2-м Украинском фронте, чуть ли не тогда же был ранен, они разговорились, выпили, он пожалел Николая: молодой мужик – и инвалид, и Катю – что пошла за него, вызвал кадровика и сказал ему, чтобы оформлял Николая на карусель кассиром-смотрителем, а Катю уборщицей.
В Гудаутах Николай прожил двенадцать лет, до самого дня своей смерти – 1 мая 1960 года. Он умер мгновенно от паралича сердца. Так же умер Федор Николаевич, и, судя по всему, в семье эта болезнь или предрасположенность к ней была наследственной. Правда, хотя Николай умер совсем молодым, в тридцать четыре года, контузии и ранение давно уже сделали его стариком: у него тряслись и руки, и голова, ходил он тоже с трудом, его шатало, и, чтобы не упасть, он всегда или опирался на что-нибудь, или для равновесия расставлял руки. Еще за год-два до смерти было видно, что он долго не протянет. После смерти Николая Катя осталась жить здесь же, в Гудаутах. От Николая у нее было трое детей – старшая дочь Наташа, сын Прохор, еще одна дочь Ирина, которая родилась в 1957 году, за три года до того, как Николая не стало. Год она вдовела, а потом снова вышла замуж. Во втором браке у нее тоже были дети – мальчики Роберт и Вано.
В 1985 году я совершенно случайно разыскал Катю. К этому времени я уже знал, что Николай не погиб на войне, знал госпитали, в которых он лежал, проследил его путь до Гудаут: он писал своей тетке в Ростов, и среди ее бумаг я нашел несколько поздравительных открыток Николая с гудаутским штемпелем, но без обратного адреса. Дважды я был в Гудаутах, но найти ни Николая, ни Кати не смог. Почему – теперь понятно. Его уже давно не было в живых, а у нее была другая фамилия.
В сентябре 1985 года я с женой отдыхал в доме отдыха в Гаграх. Сентябрь там – лучший месяц, бархатный сезон, но на этот раз чуть ли не через день шли дожди. Мне надоело сидеть в четырех стенах и ждать погоды, и я, воспользовавшись тем, что в Гудаутском райкоме партии у меня было какое-то не слишком важное дело, на день уехал туда. Человека, который был мне нужен, на месте не оказалось, вроде бы он был в горах, в колхозе, но то ли сегодня, то ли завтра должен был вернуться. Чтобы узнать, ждать его или не ждать, я пошел в канцелярию. Заведующей оказалась женщина лет пятидесяти пяти, редкой красоты, по виду явно не грузинка – русская или, скорее, казачка. Она сидела одна, и мы разговорились. Звали ее Екатерина Прохоровна, и уже через несколько слов я вдруг понял, что это и есть Катя. Я сказал ей, кто я и кого ищу. Из соседней комнаты она позвала какую-то Лену, сказала, что у нее дела, что сегодня ее больше не будет, и мы ушли в город.
Она повела меня на кладбище, где похоронен Николай, оттуда в парк культуры и отдыха, где они тогда работали, показала карусель, потом мы сидели на скамейке на пляже. День был пасмурный, народу было мало, она рассказывала про Николая, про себя и плакала. Вечером я был у нее и ее мужа в гостях, принимали меня по-королевски. Мы подружились, теперь регулярно переписываемся, а раза два в году и встречаемся – или у нас в Москве, или у них в Гудаутах. По просьбе Кати я так и не сказал ее мужу, что я родственник Николая и искал его.
Тогда, в октябре сорок восьмого года, сразу, как только их оформили на работу, Катя оставила Николая с девочкой и пошла в город искать жилье. Она проходила целый день, но так ничего и не сняла. Хотя сезон кончился, всё было безумно дорого, и хозяева говорили ей, что в городе много пришлых и дешевле не будет. Выручил их склад. Еще когда они с директором договаривались о работе, он в окно показал Николаю сарай, сказал, что там склад и что пока он будет и кладовщиком. Потом он дал им ключ и разрешил оставить в нем вещи. Сарай был доверху завален старой мебелью, кусками резной металлической ограды, обломками и частями разных аттракционов, еще черт-те чем. В нем они сначала и поселились.
Дверь склада открывалась вовнутрь, и единственное свободное место было то, где она ходила. Из досок Николай сколотил два топчана, на ночь они раскладывали их в этом закутке, днем же ставили стоймя. Две недели они занимались тем, что выносили всё, что было в сарае, на улицу, разбирали, сортировали, потом, приведя в порядок, несли обратно. Среди прочего нашлось и много нужного: запчасти для аттракционов, не работавших еще с довоенных лет, лампочки и провода иллюминации, а главное, масса всякой наглядной агитации, за отсутствие которой в парке директор только что получил выговор. Транспарантам и лозунгам он был так рад, что разрешил Николаю выгородить в сарае маленькую комнатку – теперь там было свободное место, – прорубить окно и жить сколько хотят.
В этой комнате никто не трогал их почти целый год. Они, как могли, утеплили ее, сделали настоящие стены, в два слоя обшили их старыми плакатами, а поверху для красоты наклеили фотографии из журналов. Первое время они боялись, что, несмотря на разрешение директора, их вот-вот выселят, несколько раз к ним заходил кадровик и говорил, что склад – не место для жилья и им давно пора найти себе другое помещение. Только к маю, когда начался сезон и в город один за другим стали приходить поезда с курортниками, всем стало не до них, и разговоры сами собой заглохли.
Лето и начало осени они прожили спокойно, жили бы так и дальше, но в октябре в Гудаутах подряд сгорели сразу три склада с мануфактурой; ходили слухи, что жгли их сами кладовщики, чтобы скрыть недостачу, – но сделано всё было чисто, и доказать ничего не удалось. Убытки были такие большие, что сняли даже начальника пожарной охраны города, и велено было в течение недели самым суровым образом проревизовать на предмет пожарной безопасности все городские склады и навести порядок. Когда ревизия дошла до их парка и обнаружила комнату, Катю и Николая со скандалом выгнали на улицу, едва не уволили. Две недели они с девочкой ночевали на вокзале, а потом, когда карусель, на которой работал Николай, сломалась, Катя сходила к директору, и тот разрешил им, пока карусель не починят, ночевать прямо на ней.
В самый центр карусели, в подшипник, который крутил ее, был вставлен высокий, похожий на мачту шест, к нему крепился сделанный как шапито навес, он был двойной: верх из разноцветных, ярко раскрашенных полос брезента, низ из парусины. В хорошую погоду всё это было обернуто вокруг шеста, а когда начинался дождь, навес распускали, заводили за края карусели и крепко натягивали. Получался настоящий шатер. Чтобы превратить его в жилье, оставалось устроить вход. Катя бритвой сделала небольшой, метра в полтора, разрез как раз между львом и жирафом, а чтобы он не пошел дальше, со всех сторон обметала его и пришила, как в хорошей палатке, пуговицы и петли. На это ушла почти неделя – парусина была такая плотная, что ломала иголки.
Лучшим временем для них теперь стали осень, зима и начало весны. С конца октября до начала апреля из-за холода и частых дождей карусель останавливали, шапито не надо было сворачивать и убирать. Николай сразу, как только они там поселились, сделал переходник для карусельного электрощитка, на первые же деньги Катя купила четыре электроплитки, и внутри всегда было тепло. Свет они себе тоже провели, но включали его редко, больше любили сидеть в полумраке, вокруг одних плиток, как около камелька.
Зимой парк почти не работал, иногда его не открывали целыми неделями. Николай и Катя оставались совсем одни и жили и делали что хотели. Когда случался хороший день, Катя с девочкой подолгу гуляли вдвоем в пустом парке, чаще всего прямо по берегу моря. У Николая был другой маршрут, каждый день он старательно обходил весь парк и, даже если начинался дождь, не шел в шатер, пока не кончал круга. Кате он говорил, что ему, как лесному зверю, надо метить свою территорию и что, если бы он этого не делал, их бы отсюда давно выгнали. В плохие дни они старались вообще не выходить наружу, грелись около огня и Катя, если была в настроении, пела.
В этом шатре они прожили одиннадцать лет, держались за него как могли. Здесь у них родилось двое детей – сын Прохор, названный так в честь Катиного отца, и маленькая Ира. Отсюда же их старшая дочь Наташа, а потом и Прохор пошли в школу, и умер Николай тоже совсем рядом, всего в ста метрах от шатра, и сюда же был принесен, и лежал здесь, на карусели, пока не повезли его хоронить. Катя говорила мне, что знает, что он так и хотел умереть тут, в парке, у себя дома.
Карусель начинала работать чаще всего в середине – конце апреля, в Гудаутах это почти лето, уже давно тепло, давно всё цветет, погода установилась и дождей совсем мало. Вставали они теперь рано, еще до рассвета: надо было поднять и накормить детей, убрать с карусели топчаны и матрацы, на которых они спали, свернуть навес. Потом, когда становилось светло, Катя шла убирать парк и кончала только перед самым открытием. Больше работы у нее не было, и дальше она или занималась хозяйством, или подменяла Николая: сидела вместо него в кассе, продавала билеты, пускала и останавливала круг. Вечером, уже в темноте, когда парк закрывался, они снова вносили на карусель постели, снова натягивали навес и ложились спать.
Все знали, где они ночуют, знали, что это непорядок, но следов не было, и их не трогали. Постепенно они обрастали имуществом: вместо топчанов купили две хорошие железные кровати с панцирными сетками, маленький шкаф, когда Наташа пошла в школу – стол, чтобы ей было где готовить уроки. Так прошло несколько лет, наверное, шло бы и дальше, если бы не болезнь Николая. С каждым годом ему становилось всё тяжелее носить вещи: и их было больше, и он слабел. Как-то, когда в парке уже неделю не было никого из начальства – директор уехал на двухмесячные курсы в Москву, кадровик болел, – Катя сказала Николаю, что сегодня они ничего трогать не станут, оставят всё как есть, аккуратно застелила кровати новыми покрывалами и пошла убирать парк. Она знала, что им это не спустят – город полон курортников, в парке не протолкнешься, гуляют, смотрят выступления артистов, стоят в очередях на аттракционы, и на карусель тоже, а там – черт знает что, вместе со слонами, тиграми и жирафами крутятся кровати и шкаф.
Скандал и вправду был дикий. Директор должен был после курсов идти на повышение, его собирались сделать заведующим отделом культуры горкома, а тут отозвали обратно, дали строгий выговор и приказали в один день покончить с безобразием. Он приехал в город, сразу, не заходя домой, пошел в парк, остановил карусель и сказал, что ждет Николая у себя в кабинете. Катя пошла вместе с Николаем, но директор не пустил ее, вытолкал в коридор и закрыл дверь на ключ. Орал он страшно, целый час материл Николая, называл его подонком и мерзавцем, кричал, что он не мужик, а желе, и ему не с бабой надо жить, а в богадельне, потом вдруг замолчал, отпер дверь и позвал Катю. С Николаем было плохо. Он стоял, прислонившись к стене, совершенно белый, с полуприкрытыми глазами, и почти не дрожал. Вдвоем они дотащили его до кресла, посадили, и тут у него начался такой же припадок, какие были у ее матери. Катя побежала в медпункт за врачом, привела его, Николаю сделали укол, он успокоился и здесь же, в кресле, заснул.
Директор всей этой историей был очень напуган, несколько дней даже не подходил к карусели, но в горкоме на него продолжали давить, и в понедельник утром, еще до открытия, он нашел Катю, говорить с ней не стал, только сказал, чтобы они убирались с карусели, иначе он велит рабочим всё разломать и выбросить, а их уволит. Катя ему ничего не ответила, но и делать ничего не стала. Николаю она сказала, что никакие рабочие их и пальцем тронуть не посмеют, что она была у юриста и тот ей объяснил, что выселить их можно только по суду и что директор это знает, они могут не бояться. Ни с работы, ни из города никто их тоже не выгонит: он фронтовик, инвалид, она мать троих детей, сейчас за этим очень смотрят, не те времена. Еще она сказала Николаю, что директору доводить дело до суда невыгодно; хоть и временно, а он сам разрешил им поселиться на карусели, на суде это вскроется, и уволят не их, а его. Скандал идет большой, на весь город, раздувать его никому, и горкому тоже, не с руки, директор – человек в городе влиятельный, и, чтобы замять и кончить всю историю, он выхлопочет комнату, которую им уже двадцать раз обещали. Надо только не уступать и ждать.
Катин расчет, похоже, был правилен, но то ли у директора не хватило связей, то ли не было в городе свободного жилья, но комнату они так и не получили. Когда стало ясно, что комнаты не будет, директор, чтобы выжить их с карусели, устроил за Николаем слежку. В засаде сидел иногда он сам, но чаще кадровик. Ловили Николая, когда он пропускал Наташу и младших детей на карусель без билета, кричали, что поймали его на месте преступления, что за использование служебного положения в личных целях сошлют его в Сибирь, в лагерь, но до края дело не доводили: если видели, что с Николаем что-то не то, сразу кончали, заставляли только купить билет и уходили.
Пока Катя рассказывала мне про их жизнь на карусели, наступили сумерки; мы сидели всё там же, на лежанке, у самой воды, пляж и раньше был для сентября пустоват, а теперь мы, кажется, были и вовсе одни. Когда совсем стемнело и я уже не мог видеть ее лица, Катя стала плакать. Потом мы поднялись и пошли в город. Катя жаловалась мне, что и от нее Николаю сильно доставалось, что детям всё время что-нибудь надо было на карусели – то уроки делать, то есть, то игрушку взять, в месяц на эти проклятые билеты уходила почти вся его зарплата, и им всем впятером приходилось жить на одни ее дворницкие пятьсот рублей, по-нынешнему пятьдесят. Николай ей каждый день клялся, что больше ни одного билета детям не возьмет, но так был запуган, что, когда ловили его, сразу покупал. Она тоже была дурой – надо было с него не клятвы брать, а деньги в каждую получку, а может быть, она и правильно делала, что оставляла ему деньги: и так он прожил всего полжизни, а без них, наверное, и того меньше. Здесь у него хоть выход был – покупал билет, и они отставали.
Потом она взяла меня за руку и сказала: «Вы только не подумайте, что директор был таким уж плохим человеком, он нас и на работу в парк взял, если бы не он, не знаю, где бы мы тогда устроились, и на склад, и на карусель – тоже он пустил жить. За одиннадцать лет мы, конечно, и жилье какое-нибудь найти могли или хотя бы, как раньше, сносить по утрам кровати. Тут я виновата, а не Николай, думала, что так нам комнату дадут быстрее. Его тоже понять можно: взял он нас на работу из жалости, дал сразу две ставки, и Николаю, и мне, хотел нам добра, что мог – делал, а от нас ему одни неприятности были. Он ведь местный, коренной абхазец, тут родился, тут вырос, всех и он здесь знает, и его, отсюда он на фронт ушел, воевал и с Германией, и с Японией, воевал храбро, в горкоме партии стольких орденов ни у кого нет. С его биографией он бы уже давно был большим начальником, а мы ему подножку поставили. Только за два месяца до смерти Николая сделали его завотделом культуры, и всё – дальше он не пойдет. И еще. Может быть, не травил бы он так Николая, если бы меня не любил».
Катю он любил много лет, еще с того года, когда они сюда приехали, хотел, чтобы она стала его женой, брал ее вместе с детьми – такого тут не было никогда, и время было послевоенное, баб сколько хочешь, а мужиков нет. Николая он за мужчину не считал, звал его «дрожкой», не понимал, почему она с ним живет, почему не уходит. Все эти годы он не женился, ждал ее и, когда умер Николай, тоже не торопил, разрешил, как она и хотела, год носить по нему траур. Когда они поженились, он усыновил ее детей, дал им свою фамилию – вся родня была против, – и относился он к ним так же, как к их общим детям – Роберту и Вано, ничем не отличал.
Умер Николай на майские праздники. Карусель была старая, облезлая, краски, чтобы подновить зверей, не было, и ходили на нее плохо. План она за все годы не выполнила ни разу. А весной шестидесятого года вдруг завезли на склад самые разные краски, Николай заново расписал каждого зверя, в библиотеке специально для этого взял Брема и всё тщательно перерисовал – и полосы, и пятна, и крап. Получилось очень красиво. То ли из-за новой краски, то ли потому, что кадровик следил за ним очень внимательно, и он опять извел на билеты всю свою зарплату, но апрельский план карусель перевыполнила.
1 мая должны были чествовать победителя социалистического соревнования. Премию приехал вручать их директор, недавно назначенный завотделом культуры. Победителем признали Николая. Был оркестр, всё было очень торжественно. В парке есть открытая сцена, на ней и вручали награды. Когда Николая пригласили, все зааплодировали – относились к нему очень хорошо. Он вышел в костюме и в галстуке, который надел первый раз после того, как они с Катей расписались в госпитале. Волновался он, как ребенок, – весь красный, руки дрожат. Дали ему и премию, и красный флажок передовика. Потом завотделом культуры говорил речь о задачах парка, особо упомянул Николая, сказал, что премия – это добрый знак, что он надеется, что у Николая теперь всё наладится, что награда эта не последняя: в горисполкоме уже подписан ордер ему и Кате на комнату.
Когда Николай услышал про ордер, он встал, хотел что-то сказать или спросить – и вдруг повалился. Сидел он вместе с другими ударниками в первом ряду и, когда Катя к нему подбежала, был уже мертв. Собрание прервали, подняли и понесли его на карусель. Сначала шел оркестр, а за ним все, кто там был. Николай, собираясь на торжество, оставил вместо себя в кассе Прохора; когда оркестр подошел, мальчик ничего, конечно, не понял, заставил всех купить билеты и только потом пропустил. Николая положили на стол, кто сел на зверей, кто остался стоять. Наконец оркестр заиграл траурный марш, и тогда Прохор включил карусель.
Хоронили Николая с тем же оркестром на следующий день, вечером, на Русском кладбище. Место вы уже знаете.
Сергей, младший брат Николая, в детстве был до необычайности похож на мать. Мягкое округлое лицо с ее ямочками на щеках, такие же, как у Наты, большие зеленые глаза и тонкая, прозрачная кожа. Ната всегда мечтала о дочке, рожала только сыновей и, наверное, из-за этой похожести на себя любила и баловала Сергея больше, чем других детей.
Когда в Волоколамск на следующий день после немецкого налета пришли два присланных из Москвы паровоза, всем разрешили выйти на пути и дали есть. Потом Сергея вместе с другими детдомовцами придали бригаде женщин-заключенных, и они всю ночь вручную вагон за вагоном разбирали составы, расчищали запасный путь, отцепляли и отталкивали туда разбитые и искалеченные теплушки. На рассвете, когда другая бригада стала соединять оставшиеся вагоны в два небольших поезда, женщинам велели подобрать мертвых с железнодорожного полотна и из сгоревших вагонов, вырыть прямо за тупиком, кончавшим запасный путь, общую могилу и похоронить их.
Дальше людям снова приказали построиться, и конвой начал сортировать их по статье, полу, возрасту и месту назначения, чтобы затем распределить по теплушкам. Во время вчерашней бомбежки сгорели почти все документы и списки заключенных, оба эшелона перемешались, и теперь всех, за вычетом погибших, надо было вернуть в исходное состояние.
Сначала эта работа шла довольно споро, но затем люди стали называть выдуманные статьи и фамилии, ничего не сходилось, охрана запуталась, и к полудню всё окончательно встало. Даже тех, кого уже посадили в вагоны, опять выгнали наружу и принялись проверять заново. Только в час дня, когда Волоколамск объявил воздушную тревогу и всем поездам, находящимся на станции, было приказано немедленно покинуть город, их за минуту распихали по ближайшим теплушкам, заперли и отправили в сторону Москвы.
В этой суматохе Сергей попал в тот же вагон, что и женская бригада, вместе с которой он хоронил убитых. Из Волоколамска они выбрались еще в самом начале бомбежки, и первые пятьдесят километров поезд шел без помех, очень быстро, нигде не останавливаясь, не сбавляя хода. При такой скорости, по расчетам, они через час должны были прийти в Москву на Виндавский вокзал, однако не доезжая Дедовска их остановили и после коротких переговоров приказали свернуть на окружную дорогу и уже по ней идти на Казанское направление. По пути поезд еще несколько раз останавливали, меняли паровозы, отцепляли одни вагоны и прицепляли другие, и только за Шатурой, когда их наконец через сутки дороги выпустили из теплушек на оправку, охрана обнаружила, что Сергей попал не туда. К этому времени эшелон был уже целиком женский и шел в женский лагерь под Караганду.
В Муроме его пытались сдать в местную тюрьму, но та без документов брать его отказалась, и Сергея, пересадив в бывший в одном из вагонов спецбокс для опасных преступников, повезли дальше. Раньше в боксе держали шесть женщин, много заплативших конвою за эту привилегию и переведенных теперь в обычный «столыпин». Это нужно было и самой охране как место свиданий, и она настойчиво старалась освободить его и сбыть Сергея в каждом городе, где останавливался эшелон, но преуспела только на Южном Урале, в Кургане, где местная тюрьма согласилась наконец его принять.
Осенью сорок первого года дела в курганской тюрьме двигались до крайности медленно, не хватало следователей, да и положение на фронте казалось неопределенным. С теми подследственными, с кем всё было ясно, еще кое-как справлялись, а остальных даже не трогали. Почти перед самой войной по приказу сверху из сибирских, уральских и казахстанских лагерей были извлечены двенадцать видных членов партии левых эсеров; последние из еще живых, они были привезены сюда, и здесь, в Кургане, их должны были подготовить к большому показательному процессу. Задание было очень ответственное, взялись за него рьяно, но в конце сентября сорок первого года, после того как немцы вошли в Киев, из Москвы поступил отбой, и всё остановилось.
Эсеры понимали, зачем их привезли в Курган, понимали, почему дело застопорилось, и откровенно радовались отсрочке. В курганской тюрьме они пробыли больше полутора лет, до декабря сорок второго года, когда следствию по их делу снова был дан ход. На этот раз с ними не возились, не пытали и не добивались признания, за месяц всё было кончено, они получили высшую меру и после положенной по закону отсрочки на апелляцию в феврале сорок третьего года были расстреляны.
Когда в сентябре сорок первого начальник курганской тюрьмы согласился выручить конвой и забрать у него Сергея, он сделал это по дружбе к отцу одного из тамошних офицеров. Тюрьма была переполнена, что делать с мальчишкой, никто не знал, документов никаких, кто он и за что сидит, тоже непонятно, штрафбат отпадал – на вид ему было никак не больше тринадцати лет, вокруг города, как на грех, ни одной колонии, значит, и туда не спихнешь. В конце концов после недели сидения в камере предварительного заключения его перевели к эсерам, в самую пустую камеру тюрьмы, и так же, как о них, на полтора года забыли.
Эсеры приняли Сергея без возражений. Большинство их сидело в лагерях по десять – пятнадцать лет, последний раз они освобождались гуртом по амнистии в тридцать первом году, и то не все и ненадолго. В середине тридцать второго года их опять забрали, дали новые сроки и больше не выпускали. С тридцать второго года, когда те из них, кто успел в короткие перерывы между подпольем, арестами, революцией и лагерями жениться и родить детей, видели их и говорили с ними, прошло почти десять лет. О своих детях они ничего или почти ничего не знали, если что и доходило с воли, то редко и случайно. Из-за революционной работы семейная жизнь их была отрывочной, еще более отрывочными были их отношения с детьми, ничего не успело наладиться и устояться, и, хотя они, как могли, берегли и повторяли всё, что было с ними на свободе, эта часть жизни с каждым годом помнилась им труднее и хуже. Остались и как бы завершились отдельные истории и воспоминания, но общий облик ушел, и они уже знали, что не смогут вернуть его. Они понимали, что дети их теперь стали совсем другими и того ребенка, которого они видели и любили, нет и не будет. Он давно и без них вырос, да и им самим отсюда больше не выйти.
Еще до того, как в сорок первом году их, выудив из Казахстана, Северного Урала, Норильска и Колымы, перевезли для нового следствия в Курган, примерно за два-три года перед войной, в зоны с оказией всё чаще начали приходить известия, что в Москве, Ленинграде и других городах прошла новая волна арестов, яблоко от яблони недалеко падает, и на этот раз брали уже их детей. Правда, никто из эсеров своих в лагере еще не видел: то ли они сидели по тюрьмам, то ли были на этапе, или система пока работала хорошо и успевала следить, чтобы двое с одной фамилией, одной статьей и одним сроком в один лагерь не попадали. Слухи о новых посадках были очень настойчивы, и они, не зная, правда ли это, думали, что, доведись им встретиться со своими детьми в зоне или здесь, в тюрьме, они встретятся не как отец с сыном, а как взрослые и почти чужие люди, да и не дай бог, чтобы они встретились. Сами они сидели и раньше, до революции, сидят и сейчас, сидят, хоть что-то сделав и худо-бедно понимая, на что шли, а дети их совсем ни при чем, и, значит, сил, чтобы отсидеть срок и выжить, у них не будет. Они неизвестно зачем завели их и так же неизвестно зачем – погубили.
Почти у половины эсеров детей вообще не было, и, когда Сергея посадили к ним в камеру, они впервые после своего детства неожиданно снова оказались так постоянно и рядом с ребенком. Сергей напомнил и восстановил им огромный кусок их собственной жизни, время их свободы продлилось, у некоторых удвоилось и даже утроилось, центр тяжести сместился, и они, оставаясь всё теми же народниками и революционерами, получили еще и другое, на этот раз не партийное прошлое. Но и для тех эсеров, у которых были собственные дети, Сергей был ближе их. Четыре года, проведенные в спецдетдоме, этап, теперь тюрьма сделали его жизнь намного более похожей на их жизнь, чем жизнь их родных детей. Всё, что они знали и умели, весь их лагерный опыт был необходим и, возможно, спасителен для него. Это равно понимали и он, и они, а главное: в том, что он попал сюда, они не были – во всяком случае, напрямую не были – виновны.
Они часто сравнивали Сергея со своими детьми. Попади те сюда, всё, что можно было для них сделать в самых нереальных и фантастических мечтаниях – быть расстрелянными вместо них, весь срок отдавать им свою пайку и жить весь срок, чтобы весь срок отдавать, – всё это было невозможно и несправедливо мало по сравнению с тем, что было у них отнято. Ведь и расстрел они тоже получали за них, за своих отцов, так что, если ты вместо сына пойдешь под пулю, это будет твой, истинно твой расстрел, а он, оставшийся жить в лагере, останется со сроком, который тоже только твой срок, а не его, и не вытянет он этого срока, умрет здесь, в лагере, хоть и не от пули, потому что нет и неоткуда взять ему пока сил, чтобы сидеть за другого.
Схождение Сергея с сокамерниками шло быстро. Детство его уже кончалось, он был на переходе, в том возрасте, который они уже понимали и знали, как себя с Сергеем вести, в котором легко могли вспомнить себя. Между ними и им не было никакого барьера, никакого препятствия, и уже в первый день их совместного сидения, едва узнав его историю, они начали помогать ему и – главное для него после долгого и тяжелого этапа – подкармливать.
Потом, через неделю или через две, привыкнув и уже как бы зная Сергея, относясь к нему как к человеку, которому они делали и хотят делать добро, они осторожно, понемногу станут рассказывать ему о своей собственной жизни, о тех, с кого началось народничество, о подпольной работе, о революции. Они еще не уверены, что это будет для него так же необходимо и справедливо, как для них, что он не обвинит их во всём том, что было после, в том, что есть сейчас. Они боятся его приговора, боятся итога, который он подведет их жизни, им важно, что Сергей нейтрален, беспристрастен, что и он сам, и его родители – не из них.
То, что происходило тогда в камере, было похоже на старые, дореволюционные процессы, которые были для народников и для тех, кто их поддерживал, едва ли не важнее всех заговоров и покушений, процессы, на которых им давали говорить и где они даже могли быть оправданы. Говоря, они вслушивались в него, они были аккуратны, точны и следили за каждым словом; Сергея и их было странно наблюдать вместе. Осторожность эсеров была непонятна: любому было видно, что в его глазах они всегда будут правы, что бояться и таиться им нечего. Потом, хотя и не сразу, они и сами поймут это.
Их рассказы и воспитали Сергея, и я думаю, что он был в большей степени сыном эсеров, чем Наты и Федора. Люди, которые знали Сергея после освобождения, говорили мне, что для него, как и для его учителей, всё кончалось 6 июля 1918 года, самой, как они считали, трагической датой русской истории. Сергей был убежден, что без этой провокации, или восстания (и в восемнадцатом году, и дальше, о том, что такое был левоэсеровский мятеж, высказывались противоположные мнения), Россия пошла бы по совсем иному пути: была бы демократия с двухпартийной системой, без Сталина, коллективизации и террора.
От эсеров он слышал сотни и сотни народнических преданий, никем и никогда не записанных, у него была изумительная память, он знал, начиная с первой «Земли и воли», историю всех споров и разногласий среди народников, знал все обстоятельства покушений и судебных процессов: чтоˊ говорили обвиняемые, чтоˊ – защита и прокурор, знал приговоры: ссылка, каторга, Петропавловская крепость, казнь, – и кто шел на эшафот под своей фамилией, а кто так и умер, не назвав себя. Он мог часами рассказывать о Каракозове, Нечаеве, Халтурине, Морозове, Фигнер, Желябове, Кибальчиче. Он справлял их именины, отмечал даты смерти, он жил в той эпохе, среди тех людей, и всё, бывшее тогда, было для него едва ли не реальнее нынешнего. Близкие Сергея говорили мне, что в пятидесятые годы он был, наверное, лучшим знатоком народничества, и не случайно некоторые московские и ленинградские историки приезжали к нему в Пензу, где он жил после лагеря, для консультаций.
Но больше всего Сергей чтил не людей, которых я перечислил, а Николая Васильевича Клеточникова, тайного агента народовольцев в Третьем отделении, сообщавшего им обо всех планах полиции, предупреждавшего и спасавшего их. Почему именно Клеточников так привлекал его, неизвестно. То ли особенностью своей роли, то ли тем, что был старше и неизлечимо болен. Кажется, то, что делал Клеточников, и его возраст, и болезнь, и быстрая – в течение нескольких месяцев после приговора – смерть в Петропавловской крепости от голодовки, и последующий кризис «Народной воли», – всё это легко соединялось им, акценты смещались, Клеточников становился отцом, а те, другие, его детьми, он защищал их и хранил, и умер, когда помочь уже больше не мог.
Еще в курганской тюрьме его удивлявшие сокамерников настойчивые расспросы о Клеточникове – по их памяти о своем детстве, он мог интересоваться так кем угодно, только не им, – породили длинную цепь споров о тайных агентах революционеров внутри полиции и полиции среди революционеров. Эти споры вертелись почти всегда вокруг Судейкина, Дегаева, Азефа, и некоторые из них Сергей хорошо запомнил. Один из сидевших с ним эсеров, Валентин Платонович Старов, человек со странным, без ресниц и бровей лицом, даже подготовил семь тезисов об отношениях полиции и подпольной партии, которые потом долго обсуждались в камере.
Он утверждал:
Первое: между революционерами и полицией было много сходства – в обществе жандармы тоже были на свой лад изгоями, их презирали, ими брезговали, их служба считалась постыдной. И как изгои, и как чиновники, знавшие самые важные тайны режима, знавшие режим изнутри, они лучше других понимали гнилость системы и смотрели на нее почти так же, как революционеры.
Второе: народники и полиция зависели друг от друга, особенно полиция от народников – ее авторитет и положение целиком были связаны с ее успехами в борьбе с «Народной волей», но и успехи эти не должны были быть чрезмерными: успокоение в обществе, падение напряжения, ослабление опасности немедленно приводили к тому, что полиция сразу теряла свое влияние, правительство забывало о ней, а общество вновь третировало и презирало. Эта взаимосвязанность и совпадение интересов – полиции были необходимы народники, необходимы успехи, а не конечная победа над ними – стали основой их будущего – на беду, недолговечного – союза.
Третье: долгие годы борьбы один на один секретной полиции и народников, их узкая направленность друг на друга привели к тому, что они всё больше повторяли и дополняли, всё больше сходились между собой, пока не стали как бы зеркальным отражением друг друга. Многие из народников 70–80-х годов были людьми выдающимися, боровшаяся с ними полиция тоже была по-своему выдающейся, в ней было много талантливых агентов и сыщиков, и, в общем, между революционерами и сыском всегда существовал паритет. Серьезного отрыва ни одна из сторон не добилась ни разу, каждое движение в этом противоборстве вызывало ответное, они всегда шли парами, как филер и объект его наблюдений.
Четвертое: Дегаев и Судейкин первые поняли, что никакого зеркала между полицией и народниками нет, что они нужны друг другу и должны объединиться.
Пятое: боевики, которые были выданы Дегаевым, Азефом и другими провокаторами и погибли, знали, на что шли, в массе своей они были рядовыми бойцами и легко заменялись. Победы без жертв не бывает, кроме того, нет никаких данных, что до Азефа число арестованных было намного меньшим. В любом случае в сравнении с деятельностью партии, которая никогда не была такой успешной, как при Азефе, число это никак не выглядит чрезмерным. Вне сомнений, союзная деятельность полиции с народниками, а потом эсерами, совместная подготовка ими целого ряда покушений в огромной степени расширяла возможности террора и одновременно дискредитировала правительство, ослабляла и разлагала власть.
Шестое: наличие провокаторов в подпольной партии всегда велико и неизбежно. Провокаторы легче и быстрее делают партийную карьеру. Полиция может и широко помогает им в приобретении репутации (успешные акции, побеги), основных соперников своих людей она легко дискредитирует или просто изымает с помощью арестов. Естественно, такое положение трудно назвать нормальным, но партия, находящаяся в подполье, и не может сковывать себя нормами – слишком опасно и неустойчиво положение. В условиях подполья лидеры партии, пускай даже ставшие ими с помощью охранки, – действительно наиболее успешные и полезные ее члены. Они нуждаются во всемерной защите, и следует признать, что деятельность известного Бурцева и помогавшего ему директора департамента полиции Лопухина, разоблачивших Азефа, с одной стороны, нанесла страшный удар по престижу партии, а с другой – укрепила правительство.
И, наконец, седьмое: все революции начинались как провокация охранки, но дальше, если почва была подготовлена – суть именно в этом, – события выходили из-под контроля полиции и народ побеждал.
Еще в конце осени сорок второго года по многим признакам стало видно, что передышка, дарованная войной, кончается. Первым начали водить на допросы Сергея. Следователь вел дело вяло, расспрашивал его, как он попал в спецдетдом, как оказался в женском эшелоне, заговаривал и о сокамерниках, но интересовался больше не политикой, а что за люди. Эсеры готовили Сергея к допросам, и он то ли благодаря этим урокам, то ли из-за мягкости следствия держался, кажется, хорошо. В августе сорок первого, незадолго перед тем, как Сергея посадили к ним в камеру, эсеры решили использовать то, что они собраны в одном месте, и провести первую за последние десять лет партийную конференцию внутри России. Появление Сергея и правила конспирации остановили эти планы, теперь, когда его почти каждый день водили на допросы, конференция снова стала возможной и была открыта 30 ноября 1942 года. Всего состоялось шесть заседаний.
На первом было решено, что данная конференция будет иметь все права съезда, была выработана повестка дня и начались прения. Обсуждались три вопроса. Первый: положение партии в настоящий момент, второй: выборы председателя и ЦК, и последний: прием в партию Сергея Федоровича Крейцвальда.
По первому вопросу выступали все эсеры. Большинство сошлось на том, что сейчас партия переживает тяжелый кризис: огромна убыль членов, причем в первую очередь наиболее испытанных и активных бойцов, почти нет притока новых сил, возможности эсеров влиять на положение дел в стране минимальны, связи между отдельными членами партии, как находящимися в заключении, так и на свободе, заморожены, нет контактов между эсерами, живущими в России и в эмиграции, – но в то же время положение далеко не безнадежно. Полуторагодичный опыт бесед с Сергеем Крейцвальдом показал, что идеи и программа народников по-прежнему чрезвычайно популярны и в случае начала широкой пропаганды привлекут тысячи и тысячи новых бойцов. Необходимо при любой возможности, не считаясь ни с каким риском, стремиться к распространению взглядов народников, к увеличению численности партии и, конечно, к омоложению ее рядов.
На последнем заседании конференции, 24 декабря, был решен вопрос о приеме в партию Сергея Крейцвальда. Он вызвал острые разногласия по двум причинам. Первое: от него не поступило формального заявления, второе: он еще ничем не успел зарекомендовать себя. Оба возражения были между собой тесно связаны. Все эсеры знали, что Сергей мечтает быть принятым в партию, но, считая, что пока не проявил себя в деле и, следовательно, не достоин, подавать никакого заявления не будет. После долгих споров большинством голосов – семь против пяти – было решено, учитывая только что утвержденную резолюцию о курсе на омоложение, принять Сергея Федоровича Крейцвальда в ряды левых эсеров, но, чтобы не ставить его под дополнительный удар, сообщить ему о результатах голосования только после окончания следствия по его делу.
В тот же день был выбран новый председатель партии и ее ЦК в составе пяти человек и постановлено, что, так как в настоящий момент социалисты-революционеры лишены возможности проводить конференции и съезды в соответствии с обычной практикой, пополнение ЦК в случае гибели одного или нескольких членов будет производиться путем автоматической кооптации из числа эсеров, сидящих в этой камере, в строгом соответствии с их партийным стажем. То же правило распространяется и на пост председателя партии.
До 29 декабря дело Сергея тянулось всё так же медленно и, по расчетам, должно было продлиться еще никак не меньше месяца. В этот день его, как обычно, водили на допрос, но уже через час вернули обратно, а в полдень пришли снова и велели собираться, на этот раз с вещами. Своего у него совсем ничего не было, эсеры надавали ему кто что мог, в основном – теплое, они обнялись, простились, и его сразу же увели.
Допросы велись в невысоком трехэтажном здании спецчасти, замыкавшем тюремный двор с севера. Сейчас они с охранником снова пересекли его, вошли в спецчасть, но подниматься на второй этаж, где находились кабинеты следователей, не стали. Через две защищенные стальными решетками двери с маленькими окошками для пропусков его вывели прямо на улицу, на другой стороне которой, точно напротив спецчасти, находилось здание областного суда. Ускоренное судопроизводство не заняло и получаса: ему дали двенадцать лет за сотрудничество с контрреволюционной партией эсеров, немедленно после оглашения приговора отвезли на вокзал, сдали конвою и отправили в один из лагерей под Новокузнецк.
После полутора лет сложившейся, почти неизменной жизни, от которой в его памяти не осталось никакого ощущения времени, даже времен года, никаких событий и ориентиров, сохранились только разговоры, которые он, помня, кажется, все, никогда, как ни старался, не мог датировать или хотя бы установить их примерную последовательность, – сразу за этой медленной жизнью, завершая и отрезая ее, шло 29 декабря. Всё, что составило этот день, – допрос, возвращение в камеру, то, как его снова, на этот раз окончательно, забрали, суд, вокзал, эшелон – было так странно быстро, что только в середине января, уже две недели находясь в лагере, он наконец понял и восстановил то, что с ним произошло.
Прощание Сергея с сокамерниками было коротким, в камере всё время присутствовал надзиратель, и эсеры не захотели или, скорее, не сумели сказать ему о том, что пять дней назад он стал их товарищем, и он так никогда и не узнал, что 24 декабря был принят в члены партии левых эсеров. Не узнал Сергей и того, что в марте следующего, сорок третьего года, когда все, кто сидел с ним вместе в камере курганской тюрьмы, были расстреляны, он, последний из оставшихся в живых, стал в соответствии с решением партийной конференции членом ЦК и председателем партии.
В лагере, восстанавливая 29 декабря, он труднее всего вспоминал суд. То, что говорили прокурор и судья, вопросы, которые ему задавали, обвинительное заключение, приговор – двенадцать лет за сотрудничество с эсерами, – всё, как и тогда, пять лет назад, когда за ним пришли в первый раз, пришли прямо перед тем, как он должен был идти на вокзал воровать, чтобы накормить себя и брата, было непонятно и необъяснимо справедливо. Это сознание правильности и справедливости всего, что с ним было, его вера в умение органов предвидеть и предупредить любое преступление, во всяком случае – его преступления, мешало ему, и он до конца жизни так никогда и не почувствовал себя прочно стоящим на земле.
Лагерь, в который Сергей попал и в котором он отсидел весь свой срок до дня освобождения, находился рядом с поселком Бугутма, в сорока километрах на север от Новокузнецка. Здесь еще за несколько лет до войны была построена довольно большая фабрика, выпускавшая шпалы и крепь для горных выработок. С началом войны, осенью сорок первого года, когда после мобилизации работать на ней стало некому, через поле от фабрики соорудили зону, поставили вышки, комендатуру, четыре больших, из хорошего дерева, барака – здесь всем повезло – и к ноябрю, заселив лагерь, снова пустили ее. После войны на фабрике мало что изменилось. Как и раньше, на ней работали почти одни заключенные, и так они за эти годы сроднились – лагерь и фабрика, так приладились друг к другу, что, наверное, и сейчас всё в Бугутме по-старому: те же разводы, те же смены, та же работа.
Освободился Сергей в самом конце пятьдесят четвертого года, но уезжать никуда не стал. Он не пытался вернуться в Москву, не разыскивал никого из родных, не написал ни по одному из адресов, которые дали ему эсеры и которые он, несмотря на двенадцать прошедших лет, помнил все. Он остался здесь, в Бугутме, и больше года проработал вольнонаемным на той же фабрике.
Тюрьму и лагерь он знал, здесь он вырос и выжил, значит, знал неплохо, он привык ко всему тому, что было лагерем, к ходу лагерной жизни, к ее правилам, к тому, что здесь было важным и за что следовало бороться, и теперь, когда надо было начинать всё сначала, он сразу решиться на это не мог. Как и другие, он мечтал о свободе, мечтал быть свободным и жить там, где живут свободные, вне зоны, вне лагеря, но всё равно и тогда лагерь был для него в центре всего, в центре любой свободы и он с трудом мог представить, что живет где-нибудь, где рядом нет лагеря.
Лагерь по-прежнему тянул его, и он каждый день вечером, после конца фабричной смены, когда заключенных уводили обратно в зону, ждал час или полчаса, пока всё успокоится, и шел за ними. Он доходил почти до самых ворот, здесь сворачивал и начинал кругом обходить лагерь. Везде было совсем темно, и только от прожекторов, ярко освещавших зону, сюда доставало немного света и были видны длинные, как при луне, гладкие полосы снега и неровные, вдавленные в него тропинки. Зимой он старался держаться как можно ближе к лагерю, но к лету его круги расширились, теперь внутри них оказался и небольшой березняк, и такое же небольшое болотце, путь его удлинился, и он всё чаще стал возвращаться в Бугутму уже к ночи. Все-таки и после лета он прожил здесь целую осень и половину зимы, и только в январе пятьдесят шестого года вдруг понял, что свободен, что его никто не держит, в один день взял расчет, на попутке добрался до Новокузнецка и сел в первый же поезд, идущий в Россию.
В камере курганской тюрьмы вместе с ним сидел Федор Васильевич Лужков, из всех эсеров, кажется, самый старый, первый раз он арестовывался еще в 1889 году. У Лужкова была жестокая астма, по ночам он задыхался, хрипел, но к утру приступ обыкновенно проходил, он звал Сергея сесть к нему на нары, и они часами то рассказывали друг другу о своем детстве, то просто хвастались им. Разговоры эти почти всегда кончались тем, что они принимались уличать друг друга во лжи, ругались, и Сергей уходил на свое место. На следующий день они обыкновенно мирились. Такие разговоры он вел только с Лужковым. Почему – не знаю. Кажется, тот тоже рано лишился родителей, чуть ли не в том же возрасте, что и Сергей, в десять лет, и так же сразу обоих: они умерли в одну неделю в Одессе во время вспышки холеры. Это равняло их. Друг о друге они знали почти всё. Только о времени, которое было рядом со смертями и арестом, они не говорили ни разу, ни разу не касались его. Из осторожности они даже создали здесь запретную полосу в несколько месяцев шириной, защитный кокон, после которого их жизнь начиналась как бы заново и была уже совсем другой.
В первые годы своей лагерной жизни Сергей чаще всего вспоминал именно Лужкова. Обычно он представлял его братом, своим и Николая. Звали Лужкова так же, как их младшего брата, – Федором. Федора, родившегося всего за год до ареста родителей, Сергей знал совсем мало, и это совпадение имен было для него очень удобным. Он вспоминал вместо Федора, которого помнить не мог, Лужкова, замещал Федора Лужковым, и их всё равно, так же как и на самом деле, было три брата: Николай, Сергей и Федор.
Так продолжалось несколько лет. Потом, когда помнить Москву, родных, всё, что было с ним до заключения, до спецдетдома, ему, как и другим, стало всё труднее (в немалой степени из-за той путаницы, которая была связана с Федором и Лужковым), он недолго думая соединил свои воспоминания с его, соединил свое и его детство, а Лужкова помнил после этого уже только взрослым и не выделял из других эсеров.
В лагере Сергей вообще старался всё, связанное с эсерами, слить воедино, вспоминать и помнить их – только вместе. Психологи, занимающиеся детьми, говорили мне потом, что так и должно было быть: ребенок всегда хочет, чтобы его родители были вместе, и, если семья нормальная, они и воспринимаются им только вместе. В этом – основа его уверенности в себе. В сознании ребенка родители всегда слиты, он никогда не делит их и больше всего на свете боится противопоставить друг другу и обидеть. Если от него добиваются ответа, кого он больше любит – маму или папу, он или говорит «не знаю», или «и маму, и папу».
В лагере помнить эсеров вместе и не разделять их Сергею помогало идущее от партии единство их взглядов, созданное заключением сходство судеб и то, что при нем они жили и были действительно всегда вместе, всегда в одной камере. Теперь, когда Сергей был на свободе, ехал и мог ехать куда угодно, его общая память о сидевших с ним почти сразу же начала распадаться. У каждого эсера были свои родные, свой дом со своим адресом, и эти адреса, которые в тюрьме помнились и говорились ему просто так (никто из них не надеялся ни на скорое освобождение Сергея, ни тем более на свое), теперь вдруг сделались самым важным. По ним, по этим прежним местам жительства, они и стали дробиться и расходиться в разные стороны.
Вместе с Сергеем на свободу вышла какая-то часть жизни его сокамерников, приговор «без права переписки» был нарушен, и теперь он должен был или быть, или написать по каждому из данных ему адресов, по каждому – свое, чтобы то, что он знал о сидевших вместе с ним, то, что помнил о них, разошлось и дошло до их родных. По адресам Сергей и разделил их на фракции: московская, ленинградская, киевская…
Первой была пензенская. В расписании, висевшем в вагоне, значилось, что поезд идет в Москву через этот город. В Пензе жили, или, во всяком случае, двенадцать лет назад жили, родные Лужкова – жена Нина Петровна и дочь Александра. О своей дочери Лужков много рассказывал, тогда ей было около тридцати лет, теперь – больше сорока. В поезде Сергей решил, что сойдет в Пензе, и там же, в поезде, думая и вспоминая Лужкова, как бы готовясь к встрече с его женой и дочерью, он отделил свое детство от его и вернул взятое у Лужкова.
До Пензы они ехали больше трех суток. После Урала почти всё время шел снег, несколько раз их останавливали, и они подолгу ждали, когда расчистят путь. Только на правом берегу Волги или снега наконец стало меньше, или его уже успели убрать, поезд пошел быстрее. В Пензу они прибыли в четыре часа дня, было еще совсем светло, и Сергей решил, что сначала, до Лужковых, он пройдется и посмотрит город.
Выйдя из здания вокзала, он пересек площадь и у трамвайной остановки, так же, как пути, взял направо. Вслед за трамваем он повернул на довольно большую улицу, начинавшуюся странным нежно-розовым домом. Улица, как и всё вокруг, была завалена снегом и от этого казалась особенно широкой и пустой. С обеих сторон она была обсажена деревьями – липами или тополями, с толстыми и от того же снега двухслойными ветвями. Дома – трехэтажные, старые, но еще совсем крепкие, – стояли плотно, часто без проходов, и было видно, что строили их в одно время, что они сжились и подходят друг другу.
Снегопад кончился, и почти везде дворники уже сгребали снег, но и там, где они вовсю убирали, и там, где пока еще не начали, люди двигались медленно и старались наступать только на узкую, обозначенную песком дорожку. Трамваи тоже шли медленно и всё время звонили. По этой улице Сергей дошел почти до самого берега реки; здесь, на взгорке, и улица, и дома, и пути сразу кончались, кончался и город. Улицу продолжала тропа, которая круто вниз спускалась в пойму Суры. Весной, во время паводка, всю эту низину, наверное, затопляла вода, и поэтому тут никогда ничего не строили. За рекой начиналась другая, еще не признанная часть города, больше похожая на довесок.
Отсюда, с высокого правого берега, она была видна почти вся. Моста не было, и люди такой же тонкой черной, как и в городе, цепочкой перебирались через Суру прямо по льду и там, на той стороне, делились и расходились по переулкам. Спускаться вниз ему было незачем, и Сергей повернул на улицу, которая шла вдоль реки. В конце ее еще отчетливо, несмотря на сумерки, была видна высокая белая церковь. Там только что начали звонить. Это была самая окраина города, дома сплошь маленькие, и, хотя церковь стояла далеко, они не заслоняли ее.
Когда Сергей дошел до церкви, было уже совсем темно. Войдя в храм, он остановился у самого входа и стал смотреть службу; народу было мало, и внутри почти так же холодно, как на улице. Слов он не понимал и не особенно в них вслушивался, только крестился вместе со всеми и думал, что ему сейчас надо идти к дочери Лужкова и говорить ей, что ее отца нет в живых, нет, скорее всего, уже много лет. Он думал о том, что и Лужков, и все они наверняка были крещеные, что, где и как они похоронены, никто никогда не узнает, что они хотели людям добра и, по-видимому, будет правильно, если он попросит, чтобы среди людей, которых здесь поминают, помянули и их.
У старушки, которая стояла рядом с ним за свечным ящиком, он спросил, как это сделать, и она сказала, что надо заказать молебен – написать на бумажке имена всех, за кого он хочет, чтобы священник помолился, и завтра во время утренней службы батюшка прочитает их, надо только указать, за здравие или за упокой. Сергей написал «за упокой», потом все имена, дал ей бумажку, дал деньги за молебен – и вдруг понял, что это неправильно, что кто-нибудь из них, может быть, жив, что в лагерях бывало всякое и молиться за упокой живого нельзя. Он снова спросил ее, как ему быть, если он не знает, живы эти люди или умерли, она была недовольна, что он мешает ей слушать Евангелие, отвечать ничего не стала, долго молчала и только когда кончилась служба, сказала, что, если не знает, надо молиться за здравие и надеяться. Сергей зачеркнул «за упокой», написал «за здравие», отдал ей листок и вышел на паперть.
Было совсем поздно. Здесь же, у церкви, ему объяснили, где находится улица, которая была указана в его адресе. Сергею надо было вернуться обратно к трамвайным путям и от конечной остановки, так же, как те люди, которых он уже видел, спуститься вниз, перейти на другую сторону реки, а там ему покажет каждый.
До дома Лужковых Сергей добрался только в одиннадцатом часу. Постучал, дверь ему открыла немолодая женщина с серыми то ли от света, то ли от седины волосами, и, входя, он уже знал, что это и есть Александра. Она была похожа на отца, хотя сказать, чем, ему было бы трудно; он только удивился, что она намного старше, чем он думал. Все-таки он сказал, кто ему нужен, назвал ее по имени-отчеству – Александра Федоровна, услышал и ответ: «Входите, это я» – и сразу понял, что никого у нее нет, что она по-прежнему ждет, что вернется отец, ждала его и сегодня – а пришел он, Сергей. Но всё же он пришел от ее отца, и отец ее был к нему привязан, сам дал ему этот адрес, сам хотел, чтобы он поехал сюда, – и, значит, какая-то правда в том, что он здесь, наверное, есть. Она пригласила его в комнату, поставила на керосинку чайник, села напротив, и он стал рассказывать ей то, что знал о ее отце. Они проговорили тогда и вечер, и ночь, и кончили только утром, когда ей надо было идти на работу.
В этом их первом разговоре курганской тюрьмы было мало, Лужков там был вместе со всеми, вычленять его было трудно и не надо, и Сергей, понимая это, чувствуя, чего она от него ждет, просто одну за другой, подряд, пересказывал ей истории Лужкова о его детстве. Когда-то сам Лужков рассказывал их Александре, и в ней они были связаны, начинали и кончали все те недолгие перерывы между его арестами и подпольем, когда они были вместе – он, мама, она – и жили, как другие, не скрываясь и не таясь. Она знала и помнила их все – и теперь слушала Сергея, как когда-то отца. Потом, через день или через два, когда они уже говорили о Кургане, она сказала ему, что мама умерла еще в сороковом году, что, кроме Старова, все люди, которые сидели с ним в камере, ей знакомы, она переписывается с их родными и знает, что никого из них пока не освободили, ни о ком ничего не известно с последних предвоенных лет. Она сказала ему, что после смерти матери живет совсем одна, что у нее есть пустая и ненужная ей комната и, если у Сергея нет никаких планов и его никто не ждет в Москве или в каком-то другом городе, отец и она будут рады, если он поселится в этом доме.
Недели через две после не очень сложных хлопот (шел пятьдесят шестой год) ей удалось прописать Сергея у себя, и он сразу же устроился на маленькую мебельную фабрику, расположенную тут же, на соседней улице. На этой фабрике Сергей отработал больше года, а потом Александра обучила его переплетному делу, и его взяли в областную библиотеку, в которой работала она сама. Работы в библиотеке было немного, и Сергей почти весь день читал, сначала, по словам Александры, бессистемно, в основном те книги, которые ему давали переплетать, но в конце концов понял, что она права, такое чтение – пустая трата времени, и читал дальше уже только по плану, который Александра ему составила.
Пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой и первая половина пятьдесят восьмого года были для Сергея очень плодотворны. Он говорил тогда Александре, что неизменный распорядок лагерной жизни, однозначность того, чтоˊ надо было делать, чего хотеть и за что бороться, кажется, сохранили и сберегли ему много сил, и теперь он чувствует, как они возвращаются. За эти два с половиной года им была прочитана масса книг – и классика, в основном русская, и десятки томов народнической литературы, которую он, по совету Александры, начал изучать с французских утопистов, потом читал и частично конспектировал Гегеля, Фейербаха, Спенсера, Бокля, и только после них перешел к работам русских народников, идя строго по порядку от Герцена и Чернышевского к Чернову и Гершуни.
Но главным делом, которым Сергей занимался в Пензе, была своего рода энциклопедия народничества. Он задумал ее еще в Бугутме, и здесь, в Пензе, начал делать вместе с Александрой и ее единственным близким другом Ириной Пестовой, тоже дочерью старого эсера. Отец Ирины умер в сентябре двадцать восьмого года в своей постели, умер вовремя, буквально за день до новой волны арестов. Четвертым человеком, который работал с ними, была дочь Ирины Вера. Она была старше Сергея на три года и, как я понял по некоторым глухим намекам, скоро стала его гражданской женой. Похоже, что этим браком или его неофициальным характером были недовольны и Александра, и мать Веры Ирина, но почему, выяснить мне так и не удалось. Сама Вера умерла в шестьдесят третьем году, за двадцать лет до того, как я попал в Пензу.
Сделать они хотели следующее: 1) составить полную библиографию книг и статей, так или иначе относящихся к народничеству; 2) выявить всех лиц, принимавших участие в народническом движении, и собрать как можно более подробные сведения о каждом из них; 3) найти и записать устные предания о движении, побудить и договориться об этом со всеми людьми, кто сам или чьи родные были когда-то народниками.
Имена и первые краткие сведения они находили по большей части, просматривая сплошняком, начиная с 1855 года, подшивки московских, петербургских, а также тех местных газет, которые были в пензенской библиотеке. Наиболее ценный материал они находили в отделе судебной хроники. Вторым их источником были журналы, прежде всего – номера «Былого» со статьями, воспоминаниями и, главное, «Современной летописью» – краткой историей людей, дел, арестов и приговоров, а также другой, давно уже прекративший издаваться журнал «Каторга и ссылка». Третий источник – книги и мемуары.
На каждого из найденных революционеров они заводили отдельную карточку, в которую заносили следующие данные – фамилия, имя, отчество, год, месяц, число и место рождения, социальное происхождение, членство в кружках и организациях, важнейшие акции, в которых участвовал, аресты, процессы, по которым проходил, приговоры и, если не был казнен, места, где их отбывал. Каждая карточка кончалась библиографией.
Александра говорила мне, что всякое новое имя было для них праздником: оно значило, что не только восстановлена справедливость и найден человек, который боролся, погиб за счастье других людей и был ими забыт, но и их самих как бы стало больше. Каждую такую находку они отмечали, собирались вместе, и тот, кем она была сделана, рассказывал сначала о своих розысках, потом зачитывал всё, что теперь известно об этом человеке, и они минутой молчания отдавали ему память.
Со слов Александры я знаю, что с людьми, которых находили, было связано и одно странное требование Сергея. Из лагеря он вернулся, по всей видимости, верующим, сам часто ходил в церковь – и настаивал, чтобы раз в месяц в церкви Бориса и Глеба (она была недалеко от дома Александры, хотя и на другом берегу реки) заказывался молебен за упокой их душ. И она, и Александра были против молебна не только потому, что на это уходило много денег, но, главное, потому, что большинство народников были или безразличны к религии, или убежденные атеисты. Только Вера соглашалась с Сергеем, который говорил, что Христос – из народников, что он хотел того же и погиб так же, как они, и, хотя всё равно было непонятно, почему, даже если это так, ему надо молиться, – они подчинялись Сергею.
13 июля 1958 года, в день, в который 75 лет назад в Алексеевском равелине Петропавловской крепости скончался Николай Васильевич Клеточников (день этот по заведенному у них порядку был как бы днем общей памяти по всем погибшим), Сергей сказал им, что работа над энциклопедией идет хорошо, работа налажена, они знают, что и как делать, и двигаются быстро, не за горами уже 1905 год. Но есть одно «узкое» место – устные предания; в них – душа народничества; то, что они знали и записали, – капля в море, а корреспонденты их, несмотря на настойчивые просьбы, не прислали почти ничего. Работу, которую они делали и делают, смогут сделать и другие; газеты, журналы, книги никуда не денутся, а предания умирают вместе с людьми, людей этих осталось мало и с каждым днем становится всё меньше. Вот и вчера Александра получила письмо из Киева: умер Петр Трифонович Гонтов, который участвовал в народнических кружках еще в конце восьмидесятых годов. «Думаю, – сказал Сергей, – что новые письма и новые просьбы ничего не дадут, кому-нибудь из нас надо ехать к людям, адреса которых у нас есть, и записывать их рассказы. Поездка будет долгая, только по Европейской России – никак не меньше полугода, и в сложившихся обстоятельствах проще всех ехать, кажется, мне». И Александра, и Ирина, и Вера согласились с ним.
Через месяц Сергей уволился с работы и в начале сентября тронулся в путь. Маршрут его был такой: Саранск, Горький, Москва, Ленинград, Минск, Киев, Одесса, Ростов, Харьков, Курск, Воронеж, Сталинград, Саратов, Куйбышев, Пенза. В последний день своего двухнедельного пребывания в Москве он нашел дом, в котором когда-то жил, потом поехал на Немецкое кладбище, где, как он помнил, были похоронены его дед Иоганн и бабушка Ирина. День был будний, сторож новый, кладбищенская контора закрыта; он долго ходил по кладбищу и, так и не найдя их могилы, вечером уехал в Ленинград.