Через минуту вошел милиционер с автоматом на плече.
— Проводи господина, — сказал ему Ломяго, указывая на Карчина.
— Пойдемте, — встал над Юрием Ивановичем милиционер.
Карчин изумленно посмотрел на него, на Ломяго — и закричал, багровея:
— Вы позвонить мне дать обещали! Что за фокусы, бл..? Вы что себе позволяете? Вы с ума сошли? Да вашу контору сегодня же разнесут в клочки за эти дела, ваш начальник будет меня лично просить, чтобы я принял извинения! Хамье!
И Ломяго, и милиционер с автоматом отнеслись к словам Карчина совершенно спокойно.
— Ну вот, сразу кричать, — сказал Ломяго. — Да не волнуйтесь вы, все уладится. А позвонить успеете еще. Все равно раньше второй половины дня не можем никого к вам пустить: все оформить надо.
И Карчин, вставая и идя к двери, как-то обмяк (и опять бросило в пот), и он сказал уже негромко, без нажима, но не пуская в голос интонацию жалостливости, это нельзя, это табу:
— Слушайте, но есть же у вас ... Подписка о невыезде, залог и все прочее?
— Есть. Но, повторяю, не моя презумпция. Все своим чередом, не волнуйтесь.
Карчина увели.
— Прерогатива, — сказал Геран.
— Что?
— Вы говорите: не моя презумпция. Презумпция означает — оговоренная гарантия чего-либо. А прерогатива — что-то вроде круга полномочий и обязанностей. Вы ведь свои полномочия имели в виду?
— Что имею, то и введу! — ответил Ломяго затертым донельзя каламбуром.
В том-то и счастье подобных натур, подумал Геран, что они не устают от пошлости, они способны двадцать раз подряд с одинаковым удовольствием рассказывать один и тот же анекдот, годами повторять одну и ту же фразу, кажущуюся им смешной. Впрочем, для актера, например, подобное качество бесценно.
И тут же Геран изумился: о чем он думает в такой момент?
— Ну? — спросил Ломяго. — Что будем делать?
— Надо позвонить в Тверской отдел, вам же сказал этот человек, что он оттуда, пусть вернет мои документы.
— А где я тебе там его найду? Он фамилии-то не сказал!
— Это легко: опишите приметы. Не так много там человек работает.
— Ты опупел, родной? — оскорбился Ломяго так, будто ему посоветовали вместо выполнения своих прямых обязанностей идти копать землю. — За кого меня там люди примут: найдите мне лейтенанта, глаза карие, роста среднего, так, что ли?
— Глаза серые, на левой щеке родинка и характерный шрам на губе, — сказал Геран.
— Ты еще и наблюдательный?
У Герана, когда ему «тыкают» два способа сопротивления: или поправить — или самому перейти на ты.
— Не меньше тебя, товарищ лейтенант, — сказал он. — Ты ведь прекрасно понимаешь, что документы у меня есть и они в порядке.
— Понимать я могу что угодно! Короче, до выяснения личности остаешься здесь. Пацан тоже. Но если он сознается, куда дел сумку, обещаю: отпущу сразу же. А если нет — сгною, — сказал Ломяго даже без угрозы, как о чем-то неизбежном и заурядном.
9
— У них не допросишься! — услышал М. М. чей-то голос. Он открыл глаза. Над ним было белое. Осторожно (словно опасаясь выдать себя) М. М. стал поворачивать голову, чтобы осмотреться. Справа вертикальная гладкая поверхность, окрашенная бледно-розовым. По направлению от нижних конечностей и дальше входное прямоугольное отверстие, открытое — потому что в помещении довольно высокая температура и ощущается недостаток кислорода в воздухе. Рядом с этим отверстием агрегат для хранения продуктов в холоде. В помещении пять, считая место М. М., приспособлений для лежания, из металла и дерева. На них находятся люди, все мужского пола. Вертикальная поверхность, противоположная той, где вход, имеет проем, перегороженный стеклянными листами, вставленными в деревянные рамы. Сквозь них и неплотно задернутые куски выцветшей материи проникает световое излучение Солнца...
Человек на койке у окна, с бинтом на глазу и загипсованной рукой, вяло жаловался кому-то.
— Я им говорю: болит же ночью, дайте на ночь чего-нибудь! А они: врач прописал. В смысле: что прописал, то и даем. Так врач-то прописал еще три дня назад, я тогда не отошел еще. А сейчас болит. Хорошо, к вам вот дочь ходит, а если человек один? В киоск аптечный пошел, там чепуха одна. Анальгин не помогает. Пенталгин тоже, а выпить две или три таблетки не могу, я дурею как-то от него. Баралгин не помогает. Кеторол тоже не помогает, его не в таблетках надо, а колоть. И на ночь, я ночью спать не могу уже совсем.
Голос человека был скучен и бесцветен, и М. М. не было его жалко, хотя тот страдал. Некоторых людей почему-то никогда не жалко. Они скучно живут и скучно умирают. Они даже страдают скучно.
У М. М. тоже болит — голова. Но он будет терпеть. Ему надо выкарабкаться.
Он все помнит. Налетел кто-то, ударил, толкнул. Принял за другого, ошибся, это неважно. Важно: применил насилие, не разобравшись. Почему? Да потому, что у М. М. вид жертвы, вид человека, с которым можно так поступить. И сам М. М. подтвердил это еще до того, как все случилось: побежал. Ведь побежал сразу же, как только увидел погоню, не рассуждая. Именно такие действия и проясняют твою собственную суть.
Вот и кончились мучения, кончились вопросы. Он обманывал себя. Он в тайном тщеславии, не признаваясь себе, считал себя частью режима, оккупантом, он чувствовал себя пусть скромным, рядовым, но властителем в этой жизни. Или, допустим второй вариант, считал себя все-таки пособником. Тоже не признаваясь себе. Все, хватит. Он — оккупированный, жертва, с ним можно поступить как угодно.
А вот не как угодно, и он это докажет. Он вступит теперь в борьбу. Он не даст им покоя. Он не оставит без внимания ни одной мелочи. Не потому, конечно, что надеется на победу в неравной борьбе. Но кто-то ведь должен разъяснить людям, что они оккупированы. Вот он и разъяснит — словами и делами.
Для этого нужно выжить. Здесь в этом никто не заинтересован. Вряд ли стоит надеяться на то, что их заботит статистика смертности. Он слышал, как это делается: выписывают больного непосредственно перед тем, как ему загнуться.
В палату вошла женщина в белом халате, которую обычно называют медсестрой, то есть медицинской сестрой. Как всегда, слово прикрывает правду: она не сестра. И не медицинская. Она служащая здесь женщина, надевающая на время службы белый халат. Женщина принесла химические соединения и вещества, действующие на организм человека тем или иным образом, т. е. лекарства. Человек с глазом и рукой завел свою унылую песню про обезболивающее, женщина что-то отвечала. И вот подошла к М. М. Он напрягся. Она положила на тумбочку четыре таблетки: две маленькие, белые, одну побольше, желтоватую, и одну совсем большую, оранжевую, в оболочке.
— Что это? — спросил М. М.
— Что назначено. Пейте. Воды дать? Вы вставать пробовали?
— Еще нет. А все-таки — что это?
— Не беспокойтесь, не отравят. Я же говорю, по назначению врача.
— Это я понимаю. Но лекарства по этому назначению кто выбирал?
— Я, кто же еще, — сказал женщина, взяла стакан с тумбочки забинтованного больного, сполоснула его над раковиной в углу, налила воды из крана, принесла М. М.
— Но если вы их выбирали, то знаете, что это?
— Само собой. Вот тоже какой. Пейте.
Нежелание женщины сказать про лекарства показалось М. М. подозрительным. Но он не хотел выглядеть сварливым стариком. Он сказал:
— Понимаете, я привык знать, что я употребляю. Нормальная привычка, не правда ли?
— Это вы дома привыкли, а тут больница, — ответила женщина. Но снизошла и разъяснила: — Обычные таблетки: от головы, от давления, оно высокое у вас.
— Раньше не замечал.
— В больнице все заметите! — гарантировала женщина, намереваясь уйти.
М. М. торопливо размышлял, что делать. С одной стороны, прямо вот сейчас начать противодействовать режиму во всех его проявлениях, в том числе и в данном конкретном, означает обнаружить себя. С другой, когда и начинать, если не сейчас?
— Минуточку! — сказал он женщине. — Нельзя ли все-таки поподробней? Что значит — от головы?
— А то и значит! Стукнулся головой об асфальт и еще спрашивает!
— Это я чувствую, — притронулся М. М. к голове, которая была забинтована, как у того, кто жаловался на плохое обезболивающее. — Но что у меня там? Ушиб? Ранение? И все-таки объясните, от головы — это чтобы не болела? Или обеззараживающее? Или чтобы сосуды не сужались?
— Сам доктор, что ли? — удивилась женщина.
— Я не доктор, просто грамотный человек. И не желаю глотать что попало!
— Правильно! — поддержал забинтованный.
Это был хороший знак. Они еще способны чувствовать неладное, подозревать: что-то не то творится вокруг. Надо их будоражить, в том числе и своим примером. Чтобы не были такими покорными. Чтобы не жаловались, а требовали.
— Я не понимаю, вы чего от меня хотите-то? — женщина начала раздражаться. Волнуется. Боится, что ее раскусят. Ведь наверняка у нее есть указание (скорее устное, чем письменное) доводить больных стариков до предсмертного состояния с последующей выпиской и гибелью — и вот уже одной обузой для режима меньше!
М. М. объяснил, стараясь не волноваться:
— Мне всего лишь надо, чтобы вы мне сказали, какие именно таблетки вы мне даете. Или это государственная тайна?
— Никакой тайны нет, я сказала же: даю, что прописано!
— А что прописано?
— Ну, вы вообще! У меня вас по десять в каждой палате, а палат — целый этаж! Я разве помню?
— А как же вы их распределяете?
Женщина оказалась на удивление терпеливой. Или ее недавно уже разоблачали. Конечно, отдельных разоблачений они не боятся, но когда подряд — нехорошо. Другие могут слишком встревожиться.
Женщина показала деревянный поднос с ячейками, в которых были таблетки и бумажки с фамилиями больных.
— Видали? Так и распределяю. Есть еще вопросы?
М. М. хотел было сказать, что есть. Она ведь так ничего по существу и не объяснила. Но в этот момент он подумал, что дальнейшие действия слишком опасны. Женщина может доложить начальству. Она призадумается и решит применить к слишком подозрительному больному срочные и действенные меры. Подсоединят его к какой-нибудь капельнице — и конец. А у него слишком мало сил, чтобы сопротивляться. И ведь никто из близких не знает, что он здесь.
Поэтому он кивнул женщине, что означало: вопросов нет.
И она ушла.
Забинтованный тут же начал опять жаловаться и ныть.
М. М. пошевелился. Опираясь локтями, пополз вверх и вскоре верхняя половина туловища приняла почти вертикальное положение.
— О! Совсем ожил старик! — воскликнул молодой голос. — Ты осторожней прыгай, дед!
М. М. сначала не хотел обращать внимания на этого человека, как и на всех остальных, кто здесь. Но подумал, что апатия и равнодушие к окружающим — признаки болезни. Поэтому М. М. слегка повернул голову влево и улыбнулся. Надо, чтобы настроение улучшилось. Если в здоровом теле здоровый дух, то должна быть и обратная связь: здоровый дух оздоровляет тело.
Он впервые пожалел, что не имеет мобильного телефона (потому что всегда считал его средством тотального контроля). Сейчас бы позвонил женщине, живущей с ним, или мужчине, рожденному этой женщиной, пусть приедут и заберут его отсюда. Придется обратиться к соседям по палате. Обладатель молодого голоса наверняка имеет телефон — молодежь поголовно имеет мобильные телефоны и почему-то не боится контроля. М. М. собрался с силами и произнес:
— Ни у кого нет телефона позвонить? Мне буквально два слова.
— Пожалуйста! — тут же откликнулся кто-то добрый и вежливый.
К М. М. подошел человек мужского пола и среднего возраста в хорошем спортивном костюме и дал ему телефон.
М. М. поблагодарил. Чуть помешкал. Ему звонить или ей? Она-то приедет сразу же, но, пожалуй, начнет уговаривать, чтобы он тут остался. Это очень рассудительная женщина. Все в этом мире должно быть на своих местах. Все имеет определенную цену. Каждый вопрос имеет однозначный ответ. Двадцать восемь лет назад она неожиданно почувствовала неконтролируемое сексуальное влечение (то, что обычно называют любовью) к одному человеку мужского пола и чуть было не ушла от М. М. Но, все взвесив и обдумав, решила, что лучше остаться. Когда М. М. открыл, что мир живет в состоянии оккупации, он, конечно, попытался определить и место жены (иногда он все же называет ее так) в этой системе. По профессии она несомненно оккупантка: работала учительницей. Все учителя оккупанты, поскольку выращивают детей в послушании и усредненности, имея одну задачу: приспособить их к режиму. Педагоги же учебных заведений, где студенты пять лет изучают специальные науки и по окончании получают свидетельство о том, что они изучали специальные науки (эти заведения почему-то называются высшими), такие педагоги являются скорее прислужниками, они стараются затруднить, запутать процесс обучения, осложнить его многочисленными второстепенными предметами и выпустить в результате ничего не умеющих и мало что знающих специалистов. Иногда все же получаются достаточно образованные люди. Возможно, это происходит благодаря таким людям, как М. М., ибо он всегда старался обучать конкретно, насыщенно и полезно. И при этом он даже не подозревал, что это его личное проявление сопротивления режиму. (Хоть он и преподавал науки, оправдывающие режим: при познании дело не столько в самом предмете, сколько в методе.)
Итак, жена была по профессии оккупантка, но потом она вышла на пенсию. Выходят ли оккупанты на пенсию? Вопрос пока открыт. Ясно одно: желая всегда мужчине, с которым живет, т.е. М. М., добра и пользы, желая сделать как лучше, она неизменно делала хуже.
Короче говоря, придется звонить мужчине, рожденному ею, т. е. сыну.
Сын Виктор, во-первых, точно не оккупант. Для оккупанта у него в жизни слишком скромное место: он ветеринар. Детская любовь к животным стала профессией. М. М. этого никогда не понимал. Он сам не любил животных и не заводил их. Жена, обожавшая чистоту в доме, была солидарна. А вот единственный сын всегда мечтал иметь собак и кошек. Но ему не разрешали даже черепаху. Виктор со слезами говорил, что черепахи будет совсем незаметно, она полгода спит, а если и не спит, то куда-нибудь забьется и от нее ни шума, ни пыли. Мать резонно отвечала, что ведь она что-то в эти полгода бодрствования ест, а раз ест, значит, и гадит. И гадит-то ведь где-то втихомолку, тайком, в уголке, где не найдешь. Ходишь по квартире и только и думаешь о том, что где-то валяется черепашье дерьмо. Противно!
И вот Виктор вырос, стал ветеринаром, довольно рано женился и почти сразу же развелся. С тех пор он холост. Он не остается один, живет то с одной, то с другой женщиной. Он им всем неизменно нравится, хотя ему уже за сорок, он всегда был замечательно красивым мужчиной: светло-русые вьющиеся волосы, синие глаза, мужественный очерк лица, рост под два метра, отличная фигура, приятный баритон и при этом мягкая грация, неспешность движений. Будто природа задумала создать этакий эталонный образец восточнославянского типа. Играл в школьном драмкружке, все думали, что станет артистом, над его словами о желании быть ветеринарным врачом посмеивались, а он им стал. Работал в ветеринарной клинике, сначала государственной, потом частной, недолго служил на ипподроме, в зоопарке, а потом сделался ветеринаром-одиночкой. Обслуживает постоянных клиентов, обзаводясь новыми по рекомендации и, похоже, вполне доволен жизнью.
Вряд ли он оккупант. Возможно, неосознанный прислужник.
Но в данный момент это неважно. Важно другое его качество, на которое сейчас надеется М. М.: лень. Виктор очень ленив. Он любит возиться с животными, а в свободное время смотреть телевизор и читать. Больше его ничто не интересует. Ко всему, что выбивает его из привычной колеи, он относится с досадой. Поэтому, когда отец попросит забрать его из больницы, Виктор рассудит, что дома за ним будет приглядывать мать, в больницу же, пожалуй, придется ездить каждый день. Хлопотно.
И М. М. позвонил сыну.
10
Им всем не терпелось выйти отсюда. Гость столицы терзался жестоким похмельем и жаждал поправиться, Герану хотелось по горячим следам найти тверского милиционера и взять у него паспорт, без которого Геран чувствовал себя беспомощным и абсолютно уязвимым — будто голый среди одетых. Карчину казалось, что стоит только ему получить возможность действовать, сразу все уладится. А Килилу не давал покоя вопрос, куда же исчезла сумка, которую он бросил в трубу.
Но если бы и не было у них срочных надобностей по ту сторону, они, конечно, все равно стремились бы туда, на волю — ради самой воли. Впрочем, даже у самого нестоящего, никчемного и бесцельного человека, оказывающегося в подобном положении, вдруг обнаруживается такое множество житейских разностей, требующих его непременного присутствия, такое количество незавершенных и прерванных дел, что он запоздало удивляется, насколько, оказывается, он нужен этой жизни и насколько жизнь нужна ему.
Карчин, обычно сконцентрированный на решении ясных по задачам проблем, углубился вдруг мысленно в несвойственные ему абстракции и никак не мог отделаться от навязчивых мыслей, осознавая, что они дурацкие и его положению никак не помогут. В частности, он думал о том, что люди, принимающие законы о наказаниях, наверное, ни разу сами не сидели в тюрьме. Слова
Они не знают ужаса первых минут и часов неволи, догадался Карчин, думая о законодателях. Они не знают этого состояния, когда уже лишен свободы, но еще не можешь в это поверить. Надеешься, терзаешься, клянешь себя за те глупости, которые были причиной водворения в темницу, обещаешь сам себе, что это никогда не повторится, но главное — маешься, томишься всей душой и, кажется, всем телом. Желания, которые казались естественными, мелкими и, что очень важно, легко удовлетворимыми, вдруг приобретают огромный масштаб — особенно когда понимаешь, что над ними нависла чужая воля. Хочется пить. Хочется в туалет. Хочется сполоснуть водой потное лицо, а хорошо бы и все тело. Неожиданно хочется и того, чего до этого не хотелось. Возникает, например, жгучее до галлюцинации стремление очутиться на утреннем росистом лугу и пробежать босиком вдоль речки. Появляются совсем уже нелепые мысли и фантазии. Какие-то даже детские. Карчину, к примеру, представилось: если бы вдруг война, бомбардировка с воздуха, здание милиции разбивают, но никто из узников не гибнет, а стены — разрушены. И — свобода!
Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает — как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет — очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной — и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять лет наказать или на десять — никакой разницы. А вот на месяц или на два — разница огромная! Да что месяц, заставить любого человека несколько часов провести в неволе — сразу на многое взглянет иначе!
Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.
А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет — через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц — будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили — и как не было никогда этой боли.
А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но — лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» — и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой — и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка — будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.
А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.
Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе — о чем думаю? Получалось — обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.
Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.