Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ольга Александровна Славникова

Один в зеркале

Итак — подбираемся к концу.

Владимир Набоков, «Приглашение на казнь»

I

Очень хорошо одетые, они поднимались по грязной лестнице, изгаженной кошками, что лежали тут же на окнах и батареях, будто старые шапки в полупустой комиссионке, — и там, куда не достигал скошенный пролетами и перилами свет уцелевших ламп, кошачьи глаза отсвечивали, словно полированные металлические кнопки. Вика шла впереди, ее небольшие крепкие икры, окрашенные, точно малярной кистью, серой белизною перекрученных чулок, поочередно напрягались, спадала пятка правой розовой туфли, — и ее законный муж Антонов, шагая следом через две ступени в расстегнутом, касавшемся коленей пиджаке, махал руками, точно неумелый лыжник.

Дверь, которую им предстояло открыть, была на шестом этаже и железной коробкой выпирала из стены. Лампа здесь не горела давно, грязно-белые осколки колпака лежали в железной сетке, будто в мусорной корзине. Недовольная Вика отошла в сторонку и прикурила сигарету от шелкового длинного языка зажигалки, осветившего на минуту матовую, сильно втянутую щеку и сахарную вату ее обесцвеченных волос. Антонов, нашаривая в маленькой новомодной сумке ключи, более похожие на слесарный инструмент, чувствовал запах лестницы, одновременно острый и пустой, намертво впитавшийся в голые стены, набравший от них застарелой горечи штукатурки и кирпича, — запах совершенно нежилой, неспособный уже принять никаких посторонних примесей и бывший как бы выражением безнадежности возвращения всегда в одно и то же место, в именуемый “домом” двухкомнатный либо трехкомнатный тупик. Терпкие нити табачного дыма, что вились в полутьме, словно продолжая колебания породившего их огонька, не могли заполнить пустоты, стоявшей в шахте лестницы косыми срезами света и мрака; эта лестница всегда напоминала Антонову заброшенный цех.

Налегая телом на вошедший по самый набалдашник рубчатый стержень, Антонов отворил железную махину, ударившую о соседский грубо сваренный сейф; внутренняя дверь, с незакрашенным прямоугольником от сорванного почтового ящика, требовала кропотливой работы мелкими ключиками, похожими на разные пилки. Управившись, Антонов снова вышел на площадку, чтобы пропустить вперед нахмуренную Вику, — эта возня с двойными дверьми всегда создавала у них неловкость и замешательство, будто переход через неисправный турникет. Вика, нагнув крахмальную головку, прошагала мимо Антонова; упрямо держась к нему спиной, она включала электричество и одновременно стаскивала короткий розовый жакетик, который, выворачиваясь, показывал атласную подкладку и кучу этикеток — их Антонову всегда хотелось состричь. Квартира, неистребимо похожая на тот, где покупалась мебель, самодовольный магазин, стояла дневная, раскрытая: ночь в незашторенном окне темнела до потолка, свежевылитое яйцо светильника подрагивало там сырым желтком, Викины цветы на подоконнике напоминали китайские иероглифы. Морщась, Антонов потянул портьеру, зацепившуюся за кактус; строго придерживаясь к Вике геометрической спиной своего превосходного пиджака в полоску (не защищавшего, впрочем, от жаркого зуда между лопатками), он прошел в неосвещенную спальню, немного постоял, глядя сквозь собственный темный, манекенный силуэт на улицу, где в соседнем доме пара окон желтела, будто застежки на портфеле, и горели ночными соблазнами коммерческие киоски, числом напоминавшие гаражи. Потом Антонов все проделал аккуратно: задернул, поправил, зажег прикроватную лампочку в шелковом чепце, повесил на плечики костюм с безупречными елочками швов. У него разрывалось сердце, поэтому он постарался по крайней мере не порвать тесноватую и очень тонкую рубашку, зная уже, насколько бессмысленно выражать через что-то внешнее свои настоящие чувства. Переодевшись в домашнее трико, он вернулся в большую комнату: вывернутый жакетик, похожий на освежеванную заячью тушку, валялся на полу, а Вика, полусъехав, сидела на диване и пыталась закинуть ногу на ногу, виляя на каблуке, что странно напоминало попытку взобраться на лошадь. Ее глаза, раскрашенные будто елочные игрушки, совершенно слипались, лиловая помада с серебром, красоты которой Антонов не понимал, была размазана по подбородку; увидав у нее под рукою на тумбочке мутную рюмку и полупустую бутылку коньяку, которая с утра была не распечатана, Антонов понял, что Вика абсолютно пьяна. Собственно, все проходило нормально: они без приключений вернулись с вечеринки и были в собственной своей квартире, где прожили уже полтора счастливых года; то был укрепленный семейный остров среди недавно переименованного города, место, где хранилась их новая одежда и где они иногда натыкались друг на друга, от неожиданности обнимаясь в напрасном усилии заполнить пустоту.

История, которую я собираюсь рассказать, случилась в действительности — с людьми, мало мне знакомыми и не сумевшими выразить собою суть произошедшего. Собственно, так они все и восприняли: как совершенно чужое, но свалившееся почему-то на них. Женщина, названная Викой, была лет примерно на десять старше героини, имела толстый нос-грибок и страшноватые навыкате глаза под нарисованными тоненькими бровками; мужу она изменяла спокойно, со знанием дела, полагая это частью своих коммерческих контактов. Впрочем, никто не мог, как это всегда бывает в реальной жизни, засвидетельствовать с точностью факта измен, происходивших за горизонтом видимого — всей этой суеты с накладными и наличностью в полиэтиленовых мешках, разъездов на груженных товаром “чебурашках”, куда псевдо-Вика мостилась задом, будто на качели, и потом каким-то ловким поворотом подбирала в кабину полные ноги в тугих коротких сапожках. Помню эти сапожки на стесанных о землю каблуках, морщинистые и остроносые, “производство Италия”, но видом совершенно азиатские; помню замерзшую пухлую руку, большой, глупо-радостный перстень с рубином, похожий на конфету в развернутом фантике, на разгрызенный пушкинской белкой золотой орех. Почему-то этот перстень, пускавший солнечных зайцев, когда псевдо-Вика тыкала ногтем в кнопочки калькулятора, вызывает теперь саднящую грусть; говорят, накануне того, как с нею случилось несчастье, у нее вильнул наточенный кухонный нож и рассек ей указательный палец вдоль, будто рыбье брюхо. В памяти моей вокруг псевдо-Вики всегда двадцатиградусный холод, всегда зима, похожая на пустую белую ванну с резкой, исходящей паром струей кипятку; все бесплотно и дымно в морозном тумане, перспектива улицы сияет, будто выставка сантехники, псевдо-Вика, похожая в меховом жакете на ежика, бежит от подвального склада к полуразбитой, еле теплой, хлюпающей дверцами машинешке. Возможно, кипяток — это предчувствие. Возможно также, что товарищ ее по несчастью был ей вовсе не любовник, а просто служащий фирмы; никто ничего не узнает наверняка — реальность имеет свойство ускользать и прятаться в тени своих незначащих мелочей.

Существовал, разумеется, и псевдо-Антонов. Человек как все, кандидат упраздненных ныне наук, тоже пытавшийся продавать не то мануфактуру, не то растительное масло, он запоминался единственно способностью подолгу стоять на ногах позади спокойно сидящих и что-то обсуждающих людей: внешность его при этом терялась совершенно, и дело, по которому он явился, для большинства оставалось неизвестно. По-моему, бизнес его не клеился: пока этот невзрачный человек, всегда дополнявший своей фигурой число присутствующих до круглой цифры, терпеливо дожидался очереди, держа перед собою кремовую папочку с каким-нибудь договором, сделка, о которой он хлопотал, преспокойно совершалась за его спиной. В сущности, про реальных людей можно сказать гораздо меньше, чем про литературных героев: в распоряжении автора имеются только сплетни и личные впечатления, остающиеся так или иначе личным его, автора, делом. Мое впечатление: псевдо-Антонов в помещении сильно отличался от себя же самого под открытым небом, особенно на ветру. На улице псевдо-Антонова можно было даже и вовсе не узнать: верхняя одежда, всегда болтавшаяся кое-как, странно его увеличивала и даже как бы приподнимала над землей, на голове залихватски сидело что-то клетчатое — беретка или кепка, — закрывавшее левое ухо и выставлявшее правое, похожее на большую красную тройку. Встречный псевдо-Антонов несся посередине тротуара, придерживая подбородком шарф. Думаю, если бы он двигался без направляющего протяжения улиц, где-нибудь в лесу, то энергично бегал бы по небольшому кругу, находя свои же окурки среди бело-бумажного, полуобсыпанного курева березовых стволов. Впрочем, и в городе он старался преодолеть его прямоугольную геометрию, обставленную светофорами: перекрестки перебегал наискось, где-нибудь на середине проспекта отделяясь от идущей по “зебре” толпы и пускаясь в пляс среди потока вкрадчиво-стремительных автомобилей. Думаю, что пешая ходьба была для псевдо-Антонова формой свободы и одиночества, она возмещала ему стеснительное и стесненное стояние в разных конторах, где он становился физически меньше, но все равно загораживал свет из окна, делая комнату заметно темней, либо не давал хозяевам кабинета открыть как раз необходимый по делу шкаф; его, как самого невидного, всегда подозревали в порче комнатных цветов и присвоении зажигалок.

Все-таки, несмотря на какое-то количество всплывающих в памяти подробностей, я не вижу его лица, только неопределенное пятно с резким носом и тенью от носа; при попытке разглядеть яснее подставляются разные лица других знакомых, даже и не совсем подходящего возраста, которых я тут же вспоминаю по именам. Думаю, что для бедного псевдо-Антонова лицо не имело личностного смысла: он, приученный тишайшей жизнью подолгу стоять в очередях, был принципиально человек со спины, имевшей в его персональном случае некий перекос, какой бывает у мебели от застрявшего ящика; он видел перед собою всегда другую спину, то есть стену, воплощенное ничто, иногда с торчащей из-за ворота петлей или этикеткой, а в конце встречался лицом к лицу с представителем власти или товара: думаю, его приводили в замешательство автоматические руки и скользящие туда-сюда, будто костяшки на счетах, взгляды продавщиц. Почему он не работал в бизнесе вместе с женой, которой крупноблочный пресный шоколад и голубоватые бутылки водки, оклеенные небрежно, будто столбы объявлениями, блеклыми этикетками (иногда по две и три зараз), приносили реальный доход? Вероятно, псевдо-Антонов искал в коммерции то, чего там не было никогда, то, чего ему недоставало и в прежнем скудном, наперед расписанном благополучии. Он хотел свободы и самостоятельности, а может, даже одиночества и носился по улицам с пластиковой папкой, в то время как его опережали, будто хищные клекочущие птицы, телефонные звонки, — и место, куда он наконец вбегал, тяжело дыша застегнутой на пуговицы грудью, было для него совершенно пустым.

Псевдо-Антонов получил в конце концов свое одиночество; не представляю, на что он теперь живет. Как убедить читателя и убедиться самой, что это реальный человек? Вероятно, его тщедушный облик потому и стерт в моем представлении, что существует оригинал. Можно выбрать время, сесть на троллейбус, проехать четыре остановки, выйти возле универмага, в чьей витрине, помнится, томился дамский манекен с отбитыми под корень пальцами поднятой руки. Память смутно сохранила расположение дома, мрачной шестиэтажки горчичного цвета, осторожно спускающейся под уклон нечистоплотного переулка, подставляя под себя дополнительный, зарешеченный и скошенный, этаж. Из восьми или девяти подъездов, похожих коричневыми разбитыми дверьми на старые шкафы, мне нужен четвертый или пятый; около квартиры, расположенной в точности как у одной моей знакомой, прибит очень опасный для хозяина металлический крючок: по рассказам псевдо-Вики, муж ее не раз и не два оставлял на нем висеть полные сумки продуктов, исчезавшие с поразительной быстротой, а потом интеллигентно и оскорбленно объяснялся с шустрой соседкой пенсионного возраста, не стеснявшейся его посылать на буквы русского алфавита. В общем, примет у меня достаточно: можно как-нибудь вечером поехать туда, позвонить в запачканный звоночек. Хозяин выйдет в чистой, поспешно наброшенной рубахе, словно оттертой от загрязнений стирательной резинкой, и в слабых на коленях тренировочных штанах; будет непременно лето, с его огрубелой зеленью, с холостяцкими запахами несвежей пищи и пыли, а в прихожей на вешалке я увижу похожий на большого игрушечного медведя псевдо-Викин китайский пуховик. Надо думать, псевдо-Антонов очень удивится моему приезду, и удивление это будет написано на его возникшем в проеме лице, которое я смогу рассмотреть во всех реальных подробностях. В самой возможности такого смотрения кроется нечто фантастическое; боюсь, что ничего не смогу ему объяснить.

Кажется, я наконец понимаю, чем реальный человек отличается от литературного героя. Человека можно встретить и разглядеть, но ничего нельзя увидеть его настоящими глазами: когда я пытаюсь представить что-нибудь от имени псевдо-Антонова или псевдо-Вики, в моих глазах темнота. Но темнота эта получается разного качества. В первом случае — выпуклая и влажная, будто под закрытыми веками: густая капля на предметном стекле микроскопа, где подрагивают толстые реснички и проплывают косыми толчками одноклеточные существа. В случае втором — темнота абсолютная, в которой открытым глазам всего лишь холоднее, чем закрытым, — та непроглядная тьма, что поглощает смотрящего, через отверстия пустого взгляда заливая мозг; тьма, которая входит в тебя настоятельней и полней, чем может видимый мир, и растворяет протянутую руку до потери счета истончившихся пальцев. В такой темноте исчезнувший человек становится совершенно прозрачен и делает робкие летательные движения, точно превращается в ангела.

II

Литературный герой прозревает вдруг, имея при себе, будто нераспакованный багаж, собственное прошлое и будущее: там, в этих двух увесистых чемоданах, может оказаться нечто совершенно лишнее, не его размера и цвета, нечто от его прототипов, приходящихся ему как бы дальними родственниками. Прозревание напоминает то, как человек пробуждается от глубокой задумчивости: только что он витал далеко, перебирал в уме события и возможности событий, и внезапно — здесь, где вроде бы и должен находиться, но все вокруг него немного недостоверное; он осторожно кладет на место самый странный из всех окружающих предметов, который бессознательно держал в руках.

Я представляю, как Антонов помещает на тесно и грязно заставленный стол свою тарелку с куском горбуши, похожей грубым мясом на размоченное дерево; вилка, проехав по касательной, падает на пол, к мужским и женским, очень дорого обутым ногам. Антонов на вечеринке, он приглашен сюда как муж своей жены. Это — офис фирмы, где Вика работает менеджером по сбыту: несколько жестко-белых комнат с темной упитанной мебелью и глухими суконными полами представляют друг друга в дверных проемах как бы обещанием разнообразных деловых возможностей и словно не имеют отношения к тому, чем представляются с улицы. Находясь внутри, нельзя вообразить, что офис расположен в одном из длинных корпусов скучного жилого дома, с болотными потеками по старой штукатурке и ржавыми балконами, похожими на пустые железные клетки, где иногда появляются, будто служители зоопарка, неряшливые жильцы. Кажется, что пристроенные к фасаду мраморные сенцы с вывеской “КОМПАНИЯ ЭСКО” и есть вся компания ЭСКО — декорация, аттракцион, временное украшение для какого-то городского праздника. Однако серый мрамор, рисунком похожий на здешние косые снегопады и дожди, — самый настоящий; взошедшего на крыльцо обозревает лиловый птичий глаз телекамеры, а после автоматического щелчка серьезных дверных запоров встречает невысокий крепыш в камуфляже, чьи коротко стриженные волосы напоминают Антонову распределенные в магнитном поле металлические опилки. Антонов знает по секрету с пьяных и хвастливых Викиных слов, что деньги, на которые приобретается сбываемая компанией бытовая техника, — тоже аттракцион, один необеспеченный “воздух”, чьи-то кому-то долги, так возросшие в рублевом и долларовом исчислении, что теперь принимаются всеми за положительные и реальные суммы; с другой же стороны, самый товар забивает до полной непроходимости городские торговые площади, выстраивая целую Арктику из холодильников, морозильных камер и микроволновых печей. Всякий раз, когда Антонов в привычном для себя математическом виде воображает полувоздушный замок фирмы, куда незадачливая Вика преспокойно ходит на работу, он чувствует неразрешимое преобладание мнимых, подставных величин. Фрагменты реального, встроенные в эту конструкцию, кажутся ему потенциально опасными: математическое чутье подсказывает моему герою, что не будет ничего удивительного, если его жену попросту раздавит какой-нибудь упавший набок двухкамерный “Индезит”.

…Служебная пьянка была щедра, и перед крепышом в его закутке тоже стояли тарелка со снедью и тяжелый, как боксерская груша, баллон с коричневой пепси-колой, грузно бултыхавшейся, когда охранник наполнял мягчевший и темневший изнутри пластмассовый стакан. Парень жевал и прихлебывал, вздувая жилы на висках, и не отрывал совершенно прозрачного взгляда от маленького экрана, испускавшего синий свет и являвшего скошенное, как бы зимнее крыльцо: там, в синеватой искусственной зиме, мерзло двигались по белому асфальту голорукие прохожие. Праздновали чей-то день рожденья — Антонов думал, что сухопарой дамы в алом мохнатом платье с висячими блестками, что-то говорившей, нелепо вспыхивая, круглому, как совенок, исполнительному директору фирмы. Исполнительный директор — очень грешный перед шефом, но незаменимый, по сообщениям Вики, в иных деликатных ситуациях, когда требовалось изыскать приемлемые формы участия в прибылях для некоторых нужных персон, — вежливо кивал и скашивал глаза в свою коньячную рюмку, которую грел и кругообразно покачивал в ладони, как бы ожидая от содержимого сосуда результатов какого-то химического опыта. Сухопарая дама (кажется, это была супруга владельца компании) мученически улыбалась, перетаптываясь и наступая на собеседника, а собеседник пятился на Антонова неряшливой, со ссадиною мела, толстенькой спиной, и отсиженные хвосты директорского пиджака, выдавая трудолюбие владельца, были заскорузлы, точно сапожные стельки.

Если бы Антонов был совсем посторонний, он бы решил, что чествуют именно Вику, с которой они расстались, едва переступив порог. Словно в подзорную трубу, он видел жену в перспективе двух раскрытых кабинетов: она сидела, слегка покручиваясь на высоком кресле, и юбка ее лежала мягко, будто рукоделие на коленях у примерной девочки. Запрокинутое лицо с полузакрытыми глазами было спокойно, будто Вика загорала на пляже, руки расслабленно стекали с подлокотников, едва не теряя своих потупленных колец, — и Антонов знал, что контраст между этой ручьистой расслабленностью и напряжением косой чертою поставленных ног есть сильнейшее Викино оружие, против которого не устоит ни один мужчина. Сколько он мог разглядеть, общество дальней комнаты и состояло из одних мужчин: они разгуливали там вразвалку, плечистые, с маленькими рюмками, чинно беседовали, обратив друг к другу сложные профили, напоминавшие резьбу различных, к разным замкам подходящих ключей. Некто важный, лысый, будто осьминог, — между прочим, шеф и владелец конторы собственной персоной, — медленно склонился к Викиной руке, коснулся ртом и носом безвольных пальцев, и по морщинам шефа, резко сдвинутым выше на лоб, Антонов догадался, что он глядит туда, где у Вики в нежной дышащей ложбинке играет кулон. У траурно-внимательного шефа, чье опьянение всегда выражалось в чрезвычайно пристальном рассматривании вещей, было все написано на лбу, — а другой, в подбритой, словно тушью нарисованной бородке и в острых лацканах, изображавших вместе с галстуком орла, распластанного на узенькой груди, держался около, качаясь с пятки на носок и приподымаясь так высоко, что его голова выскакивала над прочими, будто поплавок над мелкими волнами. Антонов знал, что этот, в чертячьей бородке, — какой-то средний чин из деятельной, украшенной крупными дамами районной администрации и что он получает от фирмы регулярное вознаграждение за какой-то интеллектуальный вклад. Он и еще один представитель не то комитета, не то комиссии — рыжий молоденький толстячок в курчавой шевелюре, похожей на женскую шапку, на которую он в холодное время года сверху, двумя руками, торжественно и осторожно опускал свою мужскую, — неуловимо отличались и от химерически улыбчивых сквозь самый мутный алкоголь сотрудников фирмы, и от настоящих партнеров по бизнесу, неизменно являвшихся на вечеринки в окружении собственных химер. Эти, богатые самостоятельно, обладали некой общей недостоверностью облика, не очень заметной издалека, но нараставшей по мере сближения до полной невозможности стоять вплотную около субъекта. Странная коротконогость в сочетании с благородными лебедиными линиями пиджаков; сочетание плотных, неуловимо инсектицидных мужских парфюмов и ненатурально ярких галстуков, словно как раз и источавших в пространство эти дурные ароматы; молодые шелковые морды над галстуками, неприятно миловидные, с минимальной мимикой, целиком уложенной в минимальное число волнистых, словно детской рукою нарисованных морщин, — все это составляло странно стилизованную картину, цветастый и грубый лубок. Антонов удивлялся тому, для чего он притащился на очередной служебный прием, — и ему становилось как-то не по себе, когда на расписного королевича садилась отдохнуть совершенно живая и достоверная муха.

Не было сейчас для Антонова ничего более запретного, чем эта дальняя, сверху вниз освещенная комната, где пластмассовый, очень натурально выполненный плющ шуршал и щелкал на вентиляторном ветру. Антонов убеждал себя, что непринужденно подойти к жене ему мешает какая-то неявная симметрия офиса, замаскированная отсутствием некоторых стен и расстановкой неодинаковой мебели, тучнеющей по мере приближения к украшенному полуколоннами шефскому кабинету. Все-таки эта симметрия существовала и делала другую половину офиса как бы не вполне реальной, словно это было отражение в зеркале, где каждому человеку по эту сторону зеркального стекла уже соответствовал двойник. Поэтому Антонову не было места там, где Вика теперь ужимчиво пощипывала большую, как баранья голова, виноградную кисть, которую услужливо держал перед нею на тарелке рыжеволосый консультант. Такой же точно чернильный виноград имелся и на этой половине помещения: Антонов, машинально поедая сырые несладкие ягоды (возможно, там они были более сахаристы), старался не думать, кто из тех вальяжных, в аккуратную меру пьяных мужиков действительно является тайным его заместителем, кому принадлежит так ясно видная отсюда, как бы театральная на расстоянии и свету красота его кокетливой жены. Между тем ее хрипловатый мальчишеский голос, черная, похожая на перечное зернышко родинка над верхней губой, манера с дрожью потягиваться, сжимая кулаки, остались те же, что и тогда, когда Вика вроде бы любила Антонова и заставляла его смеяться над устремленными к ней мужскими взглядами. Эти взгляды, с каким-то боковым пугливым блеском или тяжелые, мутные, Вика чувствовала кожей, как рыба чувствует толчки и звуки в воде, и насильно целовала Антонова, у которого что-то обрывалось в груди и выдавливалась набок, в сторону от поцелуя, глупая улыбка. Из тех, кто на нее смотрел, Вика не пропускала ни одного, все они оказывались примечены, и каждому, в зависимости от позы и более или менее определенной внешности, давалась роль в сумасшедшем доме: Вергилий, Цезарь, Наполеон. Впрочем, когда полуживая Вика сама однажды оказалась в стационаре того самого комедийного жанра, она уже не смеялась и выходила к Антонову понурая, со слезящимися глазами, держась почему-то за правый бок, в ужасной голубой косынке, которые там полагалось носить: видно, не нашла в свежепостроенной и хорошо озелененной психбольнице ни одного Бонапарта. Антонов знал за собой одно бесполезное свойство: иногда он глядел на что-нибудь и чувствовал, что будет это вспоминать потом, безо всякой связи с настоящим; так он запоминал иногда случайных уличных Наполеонов — бокастого генерал-майора с погонами как пирожные, украшенные звездами вместо кондитерских розочек, пригожего представителя какой-то фирмы, раздававшего, в костюме и при галстуке, блекло отпечатанные рекламные листки, злого обритого пацана с неправильным, будто картофелина, шишковатым черепом, в длинной узкоплечей куртке, подвернутой до локтей, смотревшего на Вику глазами убийцы, в то время как его подружка, полная девка в черной коже с заклепками, раскрашенная, будто чашка, прямо по фарфоровой коже лица, держала приятеля двумя руками за брючный ремень. Должно быть, эти двое (каждый по-своему) думали, что Антонов старый высохший зануда, — а Вика, только что сдавшая сессию на счастливые тройки, требовала мороженого.

Сейчас Антонов знал, что запомнит эту вечеринку, над которой, шевеля золотые конфетные фантики и наматывая, будто водоросли, сигаретный дым, плавно ходили вентиляторные винты. Антонов снова очнулся в тех же самых комнатах, схематичных и знакомых, будто некий уровень компьютерной игры, где симметрия была только одной из замаскированных ловушек и где его только что убили из непонятного оружия. Перед ним топталась и что-то вежливо говорила дама в красном, виновница торжества: бокал в ее руке, где давно угасли остатки перекипевшего шампанского, был весь замазан по краю ее губной помадой. Она была невыносимо лишняя, угнетающе трезвая, и более всего Антонов хотел глядеть сквозь нее на белую, декоративно-шершавую стену, но все-таки видел мягко выделяемые платьем тазовые кости и низкий наплыв живота. Тело хозяйки вечера походило на старый, с женственным изгибом и оплывшей корою, древесный ствол; Антонов знал, что где бы ни встретил ее теперь, в другой беседе будет незримо присутствовать ее двойник, одетый в красное, безымянный, протягивающий, опасно наклоняя в сторону собеседника, тарелку крошева от шоколадного печенья.

Женщина не загораживала дальней комнаты, где Вика, облитая светом, теперь танцевала под невнятную, словно водою размытую музыку, и лысый ее партнер, расплываясь у нее на плече улыбкой, похожей на шелковый бант, все двигал ищущими руками, поднимая дыбом Викино короткое платьице. Антонов знал заранее, что, когда эта пьянка совсем распадется на части, он снова встретится с Викой у порога в маленькой передней, где женщины, слегка приседая, столпятся со своей расчехленной косметикой перед наклонным зеркалом. Потом остатки компании выйдут в чернильную, на асфальте отпечатанную ночь с химической зеленью фонарей, и те, с кем Вика будет напоследок обмениваться поцелуями в щечки, вскоре, усевшиеся, проедут мимо в одинаково ныряющих и исторгающих магнитофонную музыку автомобилях, перенимая друг у друга вкруговую освещаемых пешеходов, отступивших в кусты. В сомкнувшейся наконец темноте, расставляющей потихоньку припрятанные вещи на места, Вика под конвоем безмолвного Антонова угрюмо побредет к трамвайной остановке и в пустом вагоне будет стоять над тусклыми, в затылок выстроенными сиденьями, опасаясь за костюм. А дома она напьется и будет бестолково шевелиться, словно перевернутый на спину тонконогий жучок, — уже неспособная поговорить с Антоновым, помнящим, что надо так ее раздеть, чтобы не испачкать расплывшейся косметикой это чертово нежное платьице, разнимаемое мелкой, как песочек, молнией на два свисающих куска и стоящее даже без жакета три его доцентские зарплаты. Вика, всхлипывая, коленями полезет на кровать и рухнет поперек, а Антонову останется пухлый, но короткий плюшевый диван, всю ночь терзающий ворсом сбитую простыню; наутро сквозь остатки сна раздастся отдаленное пиканье, и непрозревший Антонов, сумбурно ища ногами тапки, разъезжаясь вместо тапка на попавшейся под ногу игрушечной машинке, ринется в тяжелые ароматы спальни, чтобы выключить забытый под собственной подушкой электрический будильник. Так с головной угарной боли и телесной ломоты начнется новый день — не хуже и не лучше остальных.

Можно было и не ходить на пьянку, а остаться дома и провести свободный вечер с какой-нибудь пользой. Тогда бы Вику привезли на автомобиле к подъезду, откуда еще минут пятнадцать, изнуряя Антонова, доносилось бы птичье хлопанье клюющих дверец и возбужденное кудахтанье разнообразных голосов. Она бы поднялась одна, заранее пьяная, уже вполне в кондиции, о чем известила бы Антонова сумасшедшая синусоида дверного звонка. Этой Вике, с нежным, мармеладным, чьими-то зубами прикушенным синяком на шее под волосами и с более грубым, курино-синюшным, на бедрышке, от удара о мебель, было бы глубоко плевать на украсившее отворот жакета пищевое пятно; размалеванная, будто маленький клоун, в ярко-красной помаде, размазанной до ушей, она бы развлекала Антонова, пока бы тот возился с нею, умывал и раздевал, а повалившись в постель, увлекла бы законного мужа за собой и, поднимая одеяло, будто косой тяжелый флаг, забросила бы ему на спину вместе с полотнищем косолапую ногу. Когда она вот так приезжала с вечеринок одна, хмель ее, круживший предметы будто прозрачный ветер, отличался от тяжелого и стоячего, который она высасывала из домашней запылившейся бутылки; иногда ее рвало в унитаз тягучим шоколадом, иногда она, не справившись с застежками, долго плясала с вывернутым шелковым мешком на голове, давая Антонову возможность как бы тайно разглядеть свое небольшое, простоватое, чуть оплывшее тело, изогнутой спиной и задиком напоминавшее поварешку. Кружевные трусики от миниатюрности своей сидели низко и наискось, открывая сзади две темные мягкие ямки, а потом, когда Антонов осторожно их тянул, они оказывались приклеены, будто бумажный обрезок на засохшую кисточку. Какой-то азиатский, соевый запах измены не то ощущался, не то мерещился под вздыхающим одеялом. Антонов знал, что может получить жену, только когда она приходит вот так, принося в себе другого, имея на белье крахмал измены; стерильная, она была недоступна, и Антонову уже казалось умонепостижимым, что когда-то именно он преодолел ее девическую дрожь, защиту скрещенных рук.

Он никому бы не смог рассказать, что делает дома один. Он не смог бы объяснить, почему становятся так ужасны топот и шлепот соседских детей над головой, новенький, послушный пульту, с лопающимся звуком и сухими мурашками расцветающий телевизор. Предлогом, чтобы остаться, была работа Антонова, незаконченная монография для мифической уже докторантуры: ею он оправдывался перед взбудораженной и обиженной Викой, за которой ходил будто на привязи, пока она яростно терзала утюгом его беспомощную парадную рубашку, извилисто влезала — сверху и снизу — в колготки и платье, чем-то душно и густо опрыскивалась, надевала вприпрыжку валкие туфли, заранее вынутые из папиросного нутра коробки и неуверенно стоявшие на полу. Наконец наступал момент необходимого полупримирения: в прихожей Вика, криво улыбнувшись, целовала Антонова в щеку и выскальзывала, плечиком вперед, в полуоткрытую дверь, после чего Антонов основательно запирался — с отчетливым чувством, будто заводит часы. На его рабочем стуле висела длинная, словно бы ночная, ненужная рубашка: Антонов бережно переносил ее вместе с воздухом на измятую сборами постель, потом усаживался плотно, по пояс, зажигал излишнюю и бледную при дневном убогом свете настольную лампу.

Рукопись молчала. Последние ее измазанные страницы были будто раскисшая в слякоти дорога, где, буксуя, оставляя так и сяк рубчатые следы зачерканных строк, навсегда застряла мысль. Антонов пробовал разбежаться с середины, оттуда, где мысль, бывало, брала поворот за поворотом, проскакивала с ходу боковые интересные возможности, на полях помеченные сидящей птицей да несколькими съехавшими, как под насыпь, торопливыми символами. Но рукопись теперь была как будто чужая: вполне понимая написанное, Антонов чувствовал так, словно не сам вывел все это из чудесно-сумрачного ниоткуда, а заучил когда-то наизусть и теперь подзабыл. Антонов не знал, как дальше: записи разными ручками на пересохшей, будто из опилок сделанной бумаге существовали отдельно от него, объективно существовал измаранный, с земляным пятном от пролитого кофе, последний лист, — и Антонов, пытаясь в отчаянную минуту делать какие-то вставки, проследить боковые тропинки мысли, вдруг замечал, что даже почерк у него сделался другой, стоячий, неуверенно переходящий в печатную разборчивость, и теперь даже простенькое уточнение не влезает между прежних, стремительных, словно на колесах несущихся строк.

В иные минуты собственная рукопись казалась Антонову кем-то сокращенной: он не находил в опростившемся тексте тех драгоценных мест, где прежде, помнится, ощущал живительные толчки, внезапные вспышки осмысленности. Тогда, еще не смея записывать, оттягивая удовольствие (которое вот-вот потускнеет), Антонов бежал, счастливый, курить на свою холостяцкую кухню, где на плите торчала кривая, как дупло, почерневшая кастрюля, а из громоздкого буфета, содержавшего осевшие в мешках, пенициллиновые от времени запасы квартирной хозяйки, без конца вытекала на пол серая крупа, — и, бывало, пытался вместо сигареты затянуться чадом подожженной, липко почерневшей шариковой ручки, которую бессознательно вертел танцующими пальцами. Сырая набухшая форточка тянула в себя неохотно расплетавшийся сигаретный дым, Антонов вдыхал саднящим, словно разбитым носом жесткий, с запахом мороженой крови холод полуночи, глубокого безлюдья: мерещилось, будто он сейчас дышал единым тесным воздухом с чем-то близко подступившим, почти показавшим из темноты нечеловечески странное лицо. Гармоничная эволюция многомерных сущностей, поколения множеств, описанные в нескольких упростившихся, путем взаимного поглощения, формулах, симметрия бесконечно малого и бесконечно большого относительно любой клопиной точки на мокрой от перекипевшего чайника кухне — все это было полно для Антонова самых заманчивых свойств. Ему, молодому и самонадеянному, представлялось очевидным, что человеческое знание, условно изображаемое в виде сферы, окруженной областями непознанного, есть в действительности не сфера, а тело неправильной формы, подобное, быть может, разбрызганной кляксе в тетради первоклассника. Антонов думал, что в иные периоды развития науки эта неправильность становится критической и приводит к обмелению, отмиранию длинных отростков, а тело знания оказывается как бы червивым, изъеденным изнутри. С сатанинской гордостью, пережевывая без хлеба размокший снизу, будто мыло, совершенно безвкусный сыр, Антонов воображал, как силой и полнотою открытия заполнит темнботы, выровняет край, где тут же снова набухнут вегетативные узелки. Пока его результаты, достаточно стройные, не взаимодействовали, каждый вывод лживо представал конечным: сокровищем тупика. Однако Антонов чувствовал неким органом равновесия, что способ есть, что единая формула уже записана на обороте одной из имеющихся мыслей. Стоит только отыскать подсказку, ключ, как все неуклюжее хозяйство, где одно все время выезжает поперек другого, сразу оживет и быстренько избавится от лишнего, сойдется в единый вывод — и будет странно, как это раньше глаза не видели очевидного.

Были времена, когда не только свои, но и чужие работы, попадавшиеся в сборниках между скучных, как доклады, целым президиумом авторов подписанных статей, казались Антонову живыми. Пристрастно исследуя находку — четыре-пять листочков где-нибудь в конце кривовато, чуть ли не по тексту, прошитой тетрадки, — Антонов переживал, одновременно с чтением, процесс ее создания, как если бы автор был вторым антоновским “я”. Он чувствовал отзывы авторского восторга там, где хорошо заряженная мысль внезапно поражала цель, и порою усыновлял чужие работы, как, должно быть, поэты усыновляют и бормочут на ходу чужие стихи. Изредка случалось так, что незнакомый новосибирец или москвич внезапно приближался к его, Антонова, неогороженной территории: эта встреча в многомерных дебрях, жарко освещенных настольной лампой, иногда служила неопубликованному и потому невидимому Антонову косвенной помощью. Путь незнакомца среди математических растений, заряженных, как ружья выстрелами, возможностями роста, показывал ему несколько важных позиций, откуда он мог по-новому посмотреть на проблему. Чтобы читать зарубежную периодику, сильно отличавшуюся атласными обложками от отечественных сборников, одетых в грубое белье, Антонов частично освоил английский (кандидатский минимум, сданный на “отлично”, оставил в его распоряжении одни окаменелости, а о школьных, тоже “пятерочных” запасах лживого “англ. яза”, жуткой помеси советской газеты с букварем, лучше было не вспоминать). Неважно знакомый со многими разделами своей науки, Антонов заносчиво воображал, что современная математика не так уж далеко ушла от университетского курса, представлявшего ее законы чем-то вроде заводного механизма, встроенного, точно в игрушку, в каждый материальный предмет. Антонову мнилось, будто черта, которую его усилиями вот-вот пересечет математическая наука, такая же радикальная, как и черта между живой и неживой материей, — впрочем, материя как таковая редела и исчезала в понятии бесконечно малого, асфальт из элементарных частиц расступался под подошвой, поглощая ботинок, и пишущая рука погружалась в письменный стол, будто в ванну с плавающим бельем почерканных бумаг. Несмотря на нынешний застой, Антонов верил в будущий триумф. В иные длинные минуты он неотвязно слышал ритм результата, мычал его по слогам, осязал пустой щепотью дробную работу мелка по доске, на которой он буквально несколькими ударами набросает формулу и обернется к коллегам, машинально положив мелок в карман пиджака.

III

Кандидатская у Антонова выскочила сама собой, как продолжение диплома, дополненного несколькими главками, не столько существенными, сколько остроумными, — а Вика в том сыром, как старый холодильник, феврале срезала косу и получила паспорт. Тогда у Антонова была другая женщина — старше на два года и выше на два сантиметра, с широким, всегда блестевшим белым лбом и гладко зачесанными медными волосами, дававшими, точно обмотка трансформаторной катушки, угловатый правильный отлив. Антонова странно привлекало противоречие между ее тяжелой, забирающей влево походкой и легкостью больших, приятно пахнувших рук, которыми она невесомо касалась собранной на кафедре чумазой чайной утвари, клавиш компьютера, нежно, как он ни отнекивался, расшатывала и вынимала из стоячей книжной кладки плотно засевший кирпич. Ни один предмет из тех, что она брала, не издавал ни единого звяка и шелеста, точно она руками напускала на вещи умиротворенное беззвучие, таинственную тишину. Простая ее одежда на крепко пришитых, почти пальтовых пуговицах скрывала ото всех, кроме Антонова, что тело у женщины в точности как у мраморной Венеры Милосской; поэтому руки ее, какой-то небесной голубоватой белизны, в иные минуты вызывали у Антонова приступы благоговения, желание поцеловать эти длинные мягкие пальцы, не знавшие колец. Однако желание это никогда не осуществлялось; отношения Антонова и его подруги были уклончивыми, как бы не до конца откровенными. Антонов, очень сильно в это время занятый собой, любил при ней молчать, уткнувшись в книжку, пока она, обласкивая вещи бархатной от сырости и пыли тряпкой, прибирала в его однокомнатной берлоге. Он ни о чем не спрашивал подругу, если она замирала, подоткнув поясницу кулаком, или подолгу глядела в раскрытое окно, вытряхнув туда с тряпицы мелкий мусор бедного его жилища, который словно растворялся в солнечной пустоте вместе с тревогами и печалями, осевшими на колченогой хозяйской обстановке, скопившимися в четырех кое-как оклеенных зелеными обоями стенах. Она, эта женщина, была, по-видимому, очень несчастна со своим звероподобным маленьким мужем, водившим, едва виднеясь в кабине, громадный дальнобойный грузовик, но ни отзвука их скандалов не доходило до Антонова, жившего спокойно, точно под защитой и опекой законной родственницы.

Его подруга не умела выражать свои запрятанные чувства: при всяком радостном известии ее малоподвижное, заостренное книзу лицо делалось недовольным, при виде Антонова она сперва отворачивалась и глотала какой-то комок, а улыбки можно было от нее дождаться разве часа через три. И все-таки она была, по-видимому, привязана к Антонову. По каким-то сложным семейным причинам переезжая в Подмосковье, она умудрилась, отправив мужа и дочь, еще неделю оставаться с ним и была в эти дни особенно тиха и сильно мерзла в дешевом плащике на тяжелом и водянистом, будто нашатырем пропитанная вата, майском снегу. Во всю неделю Антонова преследовало чувство, будто они с подругой теряют время, но не так, как это бывает в магазинной очереди или за никчемным, нудным разговором, а как-то необъяснимо: считанные дни словно проваливались в неизвестность, не оставляя по себе ничего, кроме ощущения утраты, их отсчет, никак не согласованный с календарем, велся в направлении, обратном календарному, то есть к конечной, заранее потерянной единице. Антонова раздражало, что он в эти дни совершенно не может работать; а внешне оба сохраняли размеренное спокойствие. Несмотря на то, что дома женщину уже никто не ждал, не требовал ни стирки, ни еды, она ни в какую не хотела ночевать у Антонова и уходила, как обычно, около шести часов: все было точно так и точно в то же время, что и всегда, только что-то секундно обмирало внутри, и она, задерживая чайник над вспухающей чашкой, обливала стол.

В день расставания, единственность которого взволновала Антонова сильнее, чем можно было ожидать, он в первый и последний раз был у нее в квартире — собственно, уже не у нее, потому что она держалась в голых комнатах словно чужая, а бокастая и легкая, как мячик, сумка, которую следовало захватить, стояла в коридоре, у самых дверей. Гулкие комнаты пели ее редко слышным, а вот теперь зазвучавшим голосом, когда напоследок пошла проверять оконные шпингалеты; пространство, храня на блеклых стенах яркие прямоугольники висевшего, а на мытом полу — вмятины стоявшего здесь, было для Антонова будто незаполненный кроссворд. Их одноактная опера, когда они, полусняв-полузакатав одежду, все-таки легли на старую искусственную шубу подальше от пустого, высоко светившего окна, сопровождалась оркестровым гудением водопроводных труб — а грязно-розовый, в талых колоннах, вокзалище, куда они прискакали на разбитом, с сумасшедшими зеркальцами частном “жигуленке”, звучал как переполненный театр. Антонов на бегу, вывернув тетке рвань рублей из лохмотьев бумажника, купил какие-то оранжевые гвоздики, похожие на клоунские помпоны, и почему-то остался с ними, оттертый чужим багажом и выкинутый из поезда, уже поплывшего от ног, мимо киосков и торжественно переполненных урн. Серое окно, где ее лицо еще виднелось, как на очень старой фотографии, внезапно сверкнуло на повороте, и все исчезло, — а гвоздики, принесенные домой, долго еще стояли осклизлыми будыльями в двухлитровой банке, мешая Антонову, у которого как раз замелькали идеи, полностью лишившие его способности что-нибудь прибирать. Женщина в своей не интересной Антонову подмосковной жизни помнила о нем: редко, но регулярно от нее приходили письма, явно ношенные в сумочке, протертые до ваты по углам, — их Антонов почти не читал и отвечал открытками к Восьмому марта, какие мог бы отправлять добродетельной старшей сестре.

В это самое время у пятнадцатилетней Вики был отчаянный роман с одноклассником, проходивший большей частью в разбитой телефонной будке, откуда она, заплаканная, в самодельно и криво укороченной юбчонке, звонила Павлику домой. Мало-помалу на этот угол, открытый железнодорожному полотну и ползущим враскачку, словно взвешивая на рельсах собственную тяжесть, товарным поездам, стекались, несмотря на поздний час, желающие позвонить со всего района; среди них тихонько, последней в очереди — лицо в тени, домашние тапочки на свету — иногда стояла и грела в горсточке ненужные жетоны маленькая Викина мать. Этот Павлик, по-видимому угрюмый и самолюбивый малый, погиб во время турпохода, предпринятого в одиночку: утонул в холодной бешеной речке, ухавшей, будто вытряхиваемый половик, с черных от ее воды горбатых камней, — и когда его случайно нашла на отмели компания грибников, на его нагретой солнцем спине сидела, поеживаясь, угловатая птица.

Эта глупая и романтическая смерть давала Вике право держать фотографии Павлика в столе и на столе: он везде был один, везде без нее — представлял небывшие Викины воспоминания, потому что она, очевидно, отсутствовала во всех любительских пейзажах с мутными соснами, странно похожими на пальмы, где светловолосый Павлик без улыбки, словно исполняя обыкновенную походную обязанность, для которой его отвлекли от палатки либо от костра, позировал неизвестному фотографу. В жизни Антонова Павлик появился как образ нечеткого снимка, точно так же, как появился он и в этом повествовании: аккуратный милицейский стенд, чей верхний угол то и дело ощупывала слепенькая тень кривобокой рябины, являл, наряду с белошеей улыбчивой мошенницей и невозмутимым рецидивистом, прищуренного молодого человека, о котором сообщалось, что он ушел из дома и не вернулся. Через несколько дней буквально этот же снимок бросился в глаза поверх оградок умиротворенного, словно детскими кроватками заставленного кладбища: он располагался на пирамидке, торчавшей неловко и шатко, вроде табуретки, на подсохшей могиле. Дата рождения и дата смерти, записанные на жестяной табличке разборчивым, как бы учительским почерком, напоминали вместе уравнение с дробями, и нетрудно было высчитать, что икс равнялся восемнадцати годам.

На похоронах уже окончательно отвергнутые девочки, слушая надрывную фальшь и блажь оркестра, могли почувствовать себя совершенно взрослыми, имеющими прошлое; они могли пореветь, а потом покурить, затягиваясь сластящими после слез сигаретками, могли по-бабьи обняться, глядя на темные обезьяньи ручки и осевшее лицо покойного, узнавая в гробу полупустой, памятный по одному-единственному “медленному” танцу выпускной костюм. Конечно же Вика или подобная ей солистка была среди девочек на первом месте; ей, как первой, не было нужды изображать красивое горе с закушенной губкой и акварелькой поплывшей косметики, либо горе деятельное, проявляемое толстыми “хорошистками”, которые то искали для матери Павлика, превращенной возле гроба в медленно дышащую лягушку, какие-то непрошеные таблетки, то трудились для домашних поминок, обслуживая на кухне чадящие пироги. Вика могла сморкаться в слежавшийся платок и мусолить нос до красноты, могла вообще ни на кого не обращать внимания и курить отдельно, изъязвляя до паленых дыр свернутый под пепел бумажный кулек. Зато она одна заметила на соседней могиле, заставленной рыжими от старости еловыми венками, большую тускло-черную птицу, птица возилась, приподымая крылья, как бы неловко надевая подаваемый сзади пиджак, а потом внезапно размахнулась и, тяжко черпая густой настоявшийся воздух, поднялась над плывущими соснами.

Возможно, в этот миг странного, вслед за птицей, расширения и брожения мира Вика увидала и сосны, чьи корни, словно снабженные когтями наподобие птичьих лап, держали по горсти стиснутой земли, и саму землю, почему-то еще летевшую из могилы, царапая лопаты запеченными в ней тяжелыми камнями. Вероятно, Викина натура, которую Антонов так и не сумел постичь, не была чужда художественных впечатлений; положение центра мироздания, порождаемое такими впечатлениями, воспринималось Викой буквально. Наверное, она вообще слишком много принимала на собственный счет; в конечном итоге память о покойном Павлике досталась именно ей, прочие девчонки уступили, занявшись простоватыми мальчиками, понаехавшими учиться из пыльной и честной провинции, или же своими давними приятелями из соседних пролетарских подъездов, которые теперь, плотные, как боксерские груши, в новеньких кожанах, пасли коммерческие киоски и угощали бодрым баночным пивком.

Иногда девчонки по-душевному, компанией, забегали к Павликовой матери, одиноко шаркавшей по сумрачной квартире, разгоняя опухшими, в чернильных узорах, слабыми ногами легкие пыльные катыши и странно поводя осевшей в плечи головой. Она всегда притворяла в присутствии посетителей маленькую комнату, где те успевали заметить накрытую, как накрывают мертвецов, несвежую постель; усаживая девочек на кухне, хозяйка потчевала их синюшными облупленными пряниками, старыми холодными крутыми яйцами, разбиравшимися на части, будто неразрисованные матрешки, подливала в стаканы еле окрашенную и еле тепленькую водицу с черными чаинками, не бравшую сахару и оставлявшую на дне шершавую корку, чью невыпитую сладость уже ничто на свете не могло растворить. Вместе с развитием горя в маме Павлика развивалась метафизическая скупость: она экономила вещество и вела почти бесплотную жизнь. Большую комнату, всегда закрытую от света туго натянутой шторой, она превратила в род музея, всюду разложив сыновние вещи — засыхающие приманки для неотзывчивого призрака, тем меньше готового обнаружить свое присутствие, чем более страстно взывала к нему материнская память. Комната и вся квартира были настолько готовы к тому, чтобы Павлик вдруг возник из спертого воздуха, что по ночам осиротевшая мать боялась сына, как будто ходившего невидимой тяжестью по длинным половицам и исчезавшего в стенах, чтобы возникнуть неясным пятном с обратной стороны, — побаивалась его и днем, совершая “для него” разные суеверные усилия вроде попыток перешагивать через уличные препятствия непременно правой ногой, более тяжелой из двух, или отказа от утреннего умывания, отчего лицо на целый день оставалось словно разрисовано каким-то туземным узором. Душевные девочки, приносившие к чаю бело-кремовые тортики (после засыхавшие в холодильнике в известку и снег), не могли решить, радуется ли им несчастная мать, или их появление только причиняет лишнюю боль; девочек буквально ставило в тупик, что хозяйка, медленно дыша и лаская их исплаканными светлыми глазами, похожими на тающий ледок, все время путает, как кого зовут. Вероятно, память женщины, перегруженная реконструкцией сыновнего образа, ослабела и не держала настоящего, которое бессмысленно, с упорством растения, порождало будущее, так что казалось, будто и пуховая пыль под ногами содержит семена. Мама Павлика отчасти помнила, что у сына были девочки, одноклассницы; то одну, то другую она, выделяя шершавым поглаживанием по обмирающей руке, называла Викой.

Разумеется, настоящая Вика не казала глаз в этот самодельный музей, где не было и не могло оказаться мужчин. У нее имелась своя экспозиция: ей, как духовной вдове, приятели Павлика, небритые брезентовые туристы, пахнувшие потом и средством от комаров, натащили Павликовых фотографий — блеклых снимочков с водою вместо солнца, где присутствовали и сами, более молоденькие и круглолицые, чем явились Вике во плоти. Раздосадованная их невнимательностью и дружным намерением сегодня же ехать куда-то на проходящем поезде, Вика туристов отрезала ножницами и выбросила в ведро, отчего любовно выделенный Павлик оказался словно окружен невидимыми существами, то наполнявшими его протянутую кружку из призрачной, висящей в воздухе бутылки, то как бы сверху его приобнимавшими.

Экспозиция, каждый раз скромно составленная не более чем из пяти экспонатов, требовала зрителя, причем ранимого и восприимчивого — то есть способного впадать в отчаянье и торчать под окнами, сутулясь среди пятен собственных следов, будто дерево среди своей облетевшей листвы. В интересах повествования можно предположить, что при отсутствии зрителя Вика, предоставленная снимкам, испытывала боль: накатывало, например, воспоминание о ледяной по тону Павликовой записке, пришедшей на уроке литературы через четыре парты равнодушных одноклассников, или о сентябрьском походе по грибы, когда ногастый Павлик, шатаясь, перенес ее на руках через синюю стоячую болотину и бережно опустил на зашуршавшие кочки. Если же обратиться к реальности, то есть к тому прототипу героини, от которого взялись не события, а душа и потаенный, устремленный вовнутрь кровоток (об этой субтильной полудевочке, с кровеносной системой будто плакучая ива, с душою подобной перепонке снега в продуваемых зимних ветвях, еще представится случай поговорить), — словом, если держаться жизненной правды, то боль у Вики возникала не из пережитого прошлого, а из настоящего, из собственного одинокого и неизбывного присутствия, когда вместо Наполеона общаешься с большим, мужского роста, плохо протертым зеркалом и безнадежно красишься перед ним в половине двенадцатого ночи, под тоскливое мычание далеких поездов. У женщин того мечтательного склада, как Вика и ее вполне реальный прототип (ментоловая сигаретка, белые, словно выдавленные из тюбика, складки морщинок под крашеной челкой, взгляд, хранящий свою пустоту ото всех являемых зрению вещей), боль изначальна, мужчины — лекарство; мир, не выделивший им влюбленных представителей, кажется до ужаса сплошным, за невнимательным зеркалом твердеет стена.

Вполне вероятно, что до появления Антонова Вика опрометчиво испытала экспозицию на одном или двух подвернувшихся молодцах, глянувших искоса, куда им указывал дрожащий, будто птичкой исклеванный подбородок, и тут же приступивших собственно к предмету, который не зря же пригласил к себе домой и плотно прикрыл от матери комнатную дверь. Возможно, эти неудачные опыты, с барахтаньем в грубых руках, с расстегнутым лифчиком, бесполезным, как спустивший спасательный круг, подсказали Вике не пренебрегать сравнительно молодым преподавателем, не лишенным угловатого сутулого изящества и окруженным к тому же глухим ореолом непризнанной гениальности. Из последнего обстоятельства по-своему чуткая Вика вывела околичностями женского ума, что этот многоговорящий доцент, с преобладающим лбом в форме широко раскрытой бабочки и с прекрасными руками слепца, окажется весьма восприимчив, если удастся его как следует зацепить. В последнем Вика не сомневалась ничуть: она гораздо раньше, чем думал Антонов, заметила его окольные взгляды, как будто не находившие ее в аудитории, хотя она сидела на самом виду — откинувшись, с журнальчиком на коленях, норовившим сплыть и шлепнуться под стол. Ее умиляло, что в долговязости доцента просматривается что-то от покойного Павлика, что ходит он так же, словно нащупывая высоко занесенной ногою невидимую воздушную ступень и временами преисполняясь какой-то бесполезной двигательной энергии, сообщаемой встречным дверям и болтавшимся после его прохождения на кнопках, точно сбитые мишени, студенческим стенгазетам. Лекции Антонова сделались для Вики совершенно необязательны: она прекрасно чувствовала, что содержание этих двух академических часов совсем иное, не имеющее отношения к объявленной теме и к тому, что доцент, ограниченный пиджаком, тянется писать на белесой, будто промерзлой от скуки доске.

Интуиция Вику не подвела: Антонов оказался восприимчив, хотя не все в его смущении при виде экспозиции было доступно ее небольшому рациональному уму. Подсознательно Вике хотелось мелодрамы, чтобы с ней без конца выясняли отношения на повышенных тонах, хотелось промерзших, жалко пахнущих снегом цветов и сумасшедших писем на шестнадцати страницах — словом, новых экспонатов, которые можно было бы накапливать до лучшей (или худшей) поры. Но Антонов (когда-то не меньше Павлика побродивший по лесам, спасаясь там от вездесущего, как деньги, комсомола) держался в рамках, будто вписанный в невидимый ограничительный прямоугольник, — и когда он, обнимая, неловко притягивал Вику к себе, ей мерещилось, будто они сошлись в каком-то проеме, каждый из своего пространства, и между ними, под ногами, имеется порожек, через который надо еще переступить.

Сам Антонов, не склонный ни к каким театральностям, не вполне понимал, чего же от него хотят. Когда он входил, постучавшись, в узкую девичью комнату с далеким от двери окном, где стоял еще более далекий, синевато-воздушный башенный шпиль, — неизбежный Павлик встречал его сощуренным взглядом из обрамленного снимка, а непричесанная Вика медленно, опираясь руками, вставала от стола, словно прерывала на важном месте какой-то долгий разговор. Несчастный парень, поступивший в Политех (где Антонов тоже читал небольшой факультативный курс), но так и не явившийся на лекции, несомненно, влиял на его отношения с Викой: видимо, пережившая слишком большое потрясение (что давалось понять большими печатными буквами ясно читаемой мимики), Вика словно унаследовала его надменность и все права на то, чтобы быть самой по себе. В комнате, усадив смущенного Антонова на кое-как заброшенную покрывалом смятую постель, а сама оставшись на стуле, Вика подолгу молчала, будто попутчица в поезде, и сходство комнаты с купе подтверждалось твердым чемоданом под кроватью, толстым хламом плюшевых игрушек на шифоньере и тем, как Света, Викина мать, постучав еще слабее и просительней Антонова, вносила чай. Иногда случалось, что Вика, выскочив “на десять минут позвонить” (при этом теща Света, как мысленно называл ее Антонов, менялась в лице), исчезала на целый вечер и заявлялась хмурая, с каким-нибудь цветочным скелетом в пустоватой бумаге, в очень грязных, наворотивших целые галоши глины сапогах, которые молча стряхивала с ног, держась за стену и мотая ими над чистеньким полом прихожей. Она не удостаивала посмотреть на Антонова, который тут же начинал собираться, разыскивая у Вики под ногами среди дамской благородной обуви свои неуместно большие плоскодонные туфли. Вика любила говаривать, что у нее особые отношения со смертью, — а Павлик на фотографии, с неуверенно сходящимися черными бровями и губами в юношеских усиках, будто треугольная почтовая марка, смотрел в никуда, словно не видел фотографа и пейзажа за ним — не видел ничего за особой чертой, отделившей кадр от остального мира, и только являл себя, будто неодушевленный незрячий предмет. Неумолимая Вика сумела перенять и эту манеру: держаться в кадре ровно перед линией, разделяющей мир пополам на то, что около нее, воспринимается вместе с ней, и то, что несущественно и потому принадлежит другим — в частности, Антонову, не смевшему в такие минуты даже притронуться к ее тогда еще каштановым и теплым волосам, собранным заколкой в мягкую кисточку. То, что условная Викина часть была всегда тесней и меньше чужого, придавало ее неестественным позам какую-то болезненную беззащитность, а горько опущенный рот и надменный взгляд из-под поднятых на лоб коротеньких бровей, явно у кого-то заимствованные, оправдывались этим ее выставленным напоказ, неуклюжим одиночеством. Все-таки несчастный Павлик представлялся Антонову немножко выдумкой, скорее персонажем, чем реальным человеком; поэтому Антонов был бы потрясен, если бы увидел вдруг изодранный дождями милицейский стенд и знакомое, словно бы опухшее лицо, смотревшее на обширную лужу, всею тяжестью привалившуюся к борту тротуара, или бы забрел для чего-нибудь в дальний угол раскисшего кладбища (Вика не бывала там со дня похорон) и обратил бы внимание на лоснящуюся влагой пирамидку, откуда Павлик всегда глядел поверх железных кроватей на дальнюю ретрансляционную вышку, самую небесную и чистую из всей стеклянной посуды, выставленной на горизонте.

После снимки перекочевали в коробке из-под конфет на новую квартиру, доставшуюся молодым от Викиной прабабки со стороны отца, долговязой старухи с лицом будто жухлое кружево, которая неожиданно, вместо того чтобы умереть в больничной палате у голой стенки, крашенной в один из российских хозяйственных цветов, укатила во Францию к двоюродной сестре. Там она, судя по отсутствию печальных известий, обрела вторую, непочатую жизнь — среди сельских, чрезвычайно зеленых красот, дополненных элегантной бензоколонкой, в каменном домике, где темный плющ на стене был словно положен грубыми мазками масла на загрунтованный холст. Хотя фотографии и не стояли больше на виду и не выдавали Павлика за члена семьи, все-таки они, пересыпанные старым сахаром, как шерстяные вещи бывают пересыпаны нафталином, хранились среди Викиных бумажек для какого-то будущего.

Правда, одной, самой романтической фотографии в коробке недоставало: после того как Вика, подтверждая свой особый статус между жизнью и смертью, все-таки изыскала способ физически соединиться с уклонившимся возлюбленным (ложем послужила рябая, словно каменной сметаной залитая ванна), — после этого возмущенный Антонов, тогда еще жених, изорвал размокший снимок на мелкие клочки. Хитрая Вика сделала вид, будто не заметила потери, а может, и в самом деле не обратила внимания, что один из экспонатов куда-то пропал: слишком уж она тогда сбилась со счета, даже март с его солнечными слезами и косой тетрадной синевой древесных теней упорно виделся ей февралем, а еще она все время пугалась, что кончаются деньги, хотя денег было столько, сколько всегда. Возможно, при переезде на бабкину квартиру растерянная Вика собрала не весь архив, что-то исчезло еще. Так или иначе, фотографии Павлика на время пропали с глаз, хотя ревнивый Антонов отлично знал, что конфетная коробка, перевязанная Викиной школьной ленточкой черного атласа, хранится в нижнем отделении новой блондинисто-светлой итальянской стенки, украшенной длинными лужами якобы древесных разводов, — и где-то там же свернулась слабая, переплетенная тем же галантерейным трауром, уже немного войлочная Викина коса.

Из-за тайного присутствия Павликовых фотографий Антонов не мог открыто прочитывать письма из Подмосковья: он вообще не любил повторять за другими то, что ему не нравилось, был в этом смысле болезненно щепетилен и старался даже случайно не отразить в себе чужого — поэтому в детстве, бывало, здоровенные двоечники, ужасные своими куцыми, какими-то арестантскими школьными формами, буквально обездвиживали его легкими, на пробу, тычками под ребра, и Антонов превращался перед ними в безвольную куклу с прижатыми вдоль тела руками разной длины, с одной побитой молью бровкой, выскочившей, будто знак ударения, косо на бледненький лоб. Разумеется, этот вздернутый, пляшущий перепутанными ногами, но неподатливый объект не мог не раздражать: Антонову доставалось так, что после петляющая водичка, вслепую ловимая над железной, с воспаленным дырчатым стоком, дребезжащей раковиной, обжигала расквашенное лицо, будто неразбавленный спирт. Все-таки Антонов не желал защищаться и держал иллюзорную, но важную лично для него дистанцию, без которой, он чувствовал, нарушится цельность мира, где он всюду видел собственное, далекое и близкое, отсутствие. Между тем терпеливые письма все приходили и приходили на новый адрес через руки прежней квартирной хозяйки, чью суровую благосклонность подруга Антонова как-то умела заслужить. Эта профессорская вдова, с бурыми пятнами на папиросном бумажном лице и словно крашенными йодом остатками волос, пережившая пятнадцать лет лагерей, теперь пересылала нежелательных найденышей с тою же неотвязной пунктуальностью, с какою прежде требовала и получала плату за жилье. Нераспечатанные письма, то толстенькие и тяжелые, то истончавшиеся почему-то до единственного твердого листка, хранились у Антонова глубоко под рукописью, под экземплярами его статей и всеми скорыми набросками на разных, от чего попало оторванных клочках, из которых он когда-то думал быстро сделать монографию. Он теперь уже не мог вскрывать конвертов, всегда глядевших с детским выражением, встав впереди больших, открытым текстом набранных газет, из дырок почтового ящика. Слишком наросло отчуждение, и та, другая жизнь, что проходила в полумонастырском, электричками пронизанном городке, сделалась непонятна и тем более далека, что Антонов чувствовал вину, непоправимость своего незнания и запоздалость любого ответа.

Возможно, женщина и не ждала от него никакого отклика, а всего лишь хотела регулярными сведениями о себе сохранить одновременное течение собственной жизни и жизни Антонова: если так, то он ее прекрасно понимал. Собственно, то же самое Антонов пытался проделать относительно себя и Вики: все в нем восставало от сознания, что его, Антонова, попросту не было в ее полудетском прошлом, которое жестокая Вика представляла теперь как прежде всякого замужества свершившуюся судьбу.

Чувство было примерно такое, как при мысли о нескольких темноватых годах, непосредственно предшествовавших рождению Антонова. Они рисовались ему провалом, промоиной времени, где события обрели невиданную свободу — и мать с отцом запросто могли не встретиться, не стукнись две неуклюжие, на веслах как на костылях, прогулочные лодки посреди Центрального пруда, тогда заросшего кривыми, наклоненными к воде березами, теперь налитого до половины гранитных берегов очень спокойной водой, с неизбывным отражением Дома Правительства, при котором пруд теперь лежал, будто относящийся к нему волнистый гарнир. Это время начала шестидесятых казалось Антонову более далеким и фантастическим, чем правление Екатерины II или Крымская война. Будущие его родители, круглолицые провинциалы, приехавшие учиться “в область” из тишайших городков, прозябавших на одной и той же словно пальцем проведенной речке, уже записались в стеклянном загсе у торжественной женщины с небольшими пронзительно-ясными глазами, очень похожей на Валентину Терешкову; они поссорились, потом помирились, сняли “квартиру” в длинном бараке, где зимою окошки превращались в ванночки мутной белизны, а по углам проступала жесткая синтетика инея. Молодые-расписанные бегали по театрам, смирно сидели там в глубоких плюшевых креслах, куда, как бумага на ластик, льнула их парадная одежда; они рисовали стенгазеты против прогульщиков; платили членские взносы; выступали за институт на лыжных соревнованиях — и потому, что снег, пылью осыпавшийся с холодных сосен в лесную тишину, пьянил сквозь запаленное дыхание не хуже водки, на бессолнечном финише, под темными и словно мокрыми флагами союзных республик, произошла какая-то антисоветская история, из-за которой чуть не исключили из комсомола студента четвертого курса Антонова В. П., без одиннадцати месяцев молодого отца…

Теперь же упрямая Вика задним числом лишала Антонова бытия и тогда, когда он уже читал студентам лекции в тех самых отсырелых, с разбитыми рядами аудиториях, куда ей только предстояло прийти. Антонов как мог отстаивал себя, сопоставляя события своей и Викиной жизни, что были до первой встречи — до столкновения в дверях аудитории номер триста двадцать семь, куда Антонов устремлялся читать первокурсникам вводную, а Вика, тогда незнакомая особа в тесной розовой кофточке, с темными, необычайно широко расставленными и оттого как будто испуганными глазами, почему-то бежала прочь, прижимая к груди расстегнутый, елозивший крышкой портфель. Антонов посторонился, пропустил, прошагал, привычно потряхивая длинными, свисавшими из рукавов руками, на преподавательское место, — но отчего-то сделались тягостны эти новые, слишком свежие и уличные лица, неприятно тронутые серым воздухом науки, и первые пустые столы, через которые надо было, как через оградку, что-то говорить скопившимся на задних рядах, в разных позах облокоченным о парты новичкам.

Опираясь на шаткую кафедру, замусоренную внутри, точно старая дворовая беседка, Антонов чувствовал, что у него в дверях буквально отняли жизнь. He-существование Антонова продлилось до того момента, пока он наконец не увидал среди опостылевших первокурсников свою прогульщицу, обособленно сидевшую на затененном шторой месте у окна. Прогульщица, оттянув кулаком ненакрашенный, бледный, точно разваренный рот, лениво разлеглась над косо открытой тетрадкой, и когда Антонов наконец заговорил, она принялась черкать шариковой ручкой, изгрызенной в хрящик, время от времени вскидывая на преподавателя припухшие глаза, полные холодного внимания, явно не имеющего отношения к лекции, — так что Антонову показалось, будто прогульщица рисует на него карикатуру.

После Антонов узнал, что отбирать существование было главным Викиным свойством: она терпеть не могла, когда он, гулко кашлянув в надувшийся кулак, начинал говорить о себе. Те несколько довольно условных совпадений, что Антонов, с помощью сочувствующей тещи Светы (впрочем, часто не имевшей представления о месте пребывания дочери и о ее делах), все-таки обнаружил в своем и Викином прошлом, вызывали у нее демонстративную, ладошкой взбалтываемую зевоту. Вика не желала признавать, что Антонов был записан в той же, что она, библиотеке, переплетавшей потрепанные книги в пожарно-красный дерматин, что он мог ее встречать в единственном на город киноклубе, который откочевывал, по мере приватизации центральных ДК, на все более далекие и гиблые окраины — где чаще автобусов ездили трактора, оставлявшие на травяных обочинах полосатые следы, похожие на домотканые половики, да сквозило между деревянных крыш то или иное озеро, оставшееся в городе без естественных своих лесистых берегов, всего лишь с водой, отражавшей погоду, оживляемой изо всех природных явлений только ветром и дождем. Впрочем, Вика мало замечала пейзаж, особенно безлюдный (допуская, вероятно, его исчезновение за границей кадра и присутствие там невидимого зрителя); памятью на даты, впрочем, обладала великолепной и легко доказывала Антонову, что он если и присутствовал там же, где она, то раньше на несколько лет или хотя бы на несколько часов.

Никак не удавалось сократить это мистическое расстояние — тем более что город, где протекали их неодинаковые жизни, менялся с поразительной быстротой. На месте булочной, где студенту Антонову когда-то взвешивали, с грохотом нагребая из короба и осторожно растряхивая с совка на весы, его любимые молочные ириски, теперь располагался пункт обмена валюты; на месте скромной сапожной мастерской, где, бывало, небритый красавец приемщик задумчиво вертел измозоленную сбрую женских босоножек или постукивал, глядя на подошвы, парой прохудившихся башмаков, теперь сиял магазин “Меха”, куда Антонов даже не решался заходить. Казалось, что разрушение, как и строительство, ускорилось многократно: понизу улицы, особенно центральные, сплошь оделись в новое стекло и зеркала, повыставляли мраморных и раззолоченных крылечек там, где прежде не было и вовсе никаких дверей, — зато наверху, если кто решался почему-либо поднять глаза от витрин и реклам, высились руины прежних добротных зданий, отсыревшие и выветренные, в пятнах небесных чернил, которыми были полны проходившие поперек дорожного движения сырые облака. Прошлое отделяла от настоящего инфернальная трещина, которая могла отныне только расширяться, — и непонятно было, как вообще удалось перебраться с другого края на этот и оказаться здесь, около Вики, настигнутой Ахиллесом юной черепахи, лениво жующей, согласно рекламе, полезную для предупреждения кариеса резинку “Дирол”.

IV

Антонов и без Вики мог бы доказать, что жил в разрушаемом прошлом: предъявить хотя бы свои бумажки и картонки с нацарапанными полувыводами, совпадавшие краями с тем, от чего когда-то были оторваны, — с чужими блокнотами, с коробками из-под обуви, с экземплярами газет многогодичной давности, с обложками старых студенческих курсовых. Но эти лохматые шпионские билетики потеряли всякую силу, потому что нанесенные на них математические смыслы утратили способность развиваться и не совпадали, не были взаимно ключами и шифрами, как это мерещилось давнишнему счастливому Антонову, всюду срывавшему бумажки, будто листья в своем лесу райски расцветающих множеств. Что до Вики, то она вообще не понимала, зачем нужна эта коллекция потертых обрывков, где ей порою виделись номера каких-то давних женских телефонов. Очень скоро обнаружилось, что Вика не только не обладала способностями, минимально необходимыми на факультете, но и не испытывала ни малейшего уважения к науке, которую почему-то поступила изучать. Ее пятерки в школьном аттестате по двум элементарным дисциплинам, чьи благодушные задачники, снабженные простыми и удобными ответами, играли с детьми в поддавки, оставались загадкой; каким-то образом содержимым всех математических абстракций, предметом математики вообще, ей виделись деньги. Не то чтобы Вика хронически болела “красивой жизнью” или млела, шлепая страницами атласных журнальчиков, — но ей представлялось естественным, что если вещи и имеют в себе нечто помимо своего физического присутствия, нечто не видное глазом и выражаемое цифрами, то это “что-то” — цена. Деньги казались Вике числовыми двойниками вещей (что подтверждалось свободным обменом одного на другое), — и сколько Антонов ни бился, но не сумел втолковать, что математика не считает какие-то единицы, а описывает мир. Позже бедность Антонова смутно воспринималась Викой как его научная простоватость, арифметический уровень личности, — тогда как ее осьминогообразный шеф, дополненный за огромным стеклянным столом множеством телефонов с витыми перепутанными шнурами, свободно оперировал, по налу и безналу, гораздо более серьезными числами, обладавшими к тому же свойствами реквизита эстрадного фокусника. Вика, пожалуй, подсознательно верила, что мрачный артист в нахохленной, как курица, чалме, усыпляющий предметы коварно наброшенным платком, производит научный опыт, — но Антонов не манипулировал платками и не выпускал из расписного короба молотящей воздух стаи голубей. Для глупенькой Вики, каждый раз встававшей в тупик, если латинская или греческая буква в уравнении означала не то, что в прошлый раз, ничего не могло свершиться чудесного в голых, как сараи, помещениях факультета, в аудиториях с ужасными черными досками — разделочными, кухонными досками науки со следами грязной тряпки и мелким мусором недостертых уроков: ошметками пищи, спущенной вариться в ленивые умы. Если бы кто сказал здравомыслящей Вике, что математика — не выпендреж иностранного алфавита, где все эти abcd вечно сидят на каких-то непонятных трубах, а приключение интеллекта и философский предмет, она бы только покрутила пальцем у тонкокожего виска.

Самым мучительным воспоминанием Антонова был первый, какой он принимал у Вики, простенький зачет. Зимняя сессия начиналась при минус двадцати пяти, безжизненный снег крахмально поскрипывал под туповатыми и словно очень маленькими, детскими ногами торопливых прохожих, трамвайные рельсы уходили, будто плавная лыжня, в зачарованный лес, в туманную мглу завешенного белыми деревьями проспекта, — и ненавидимые Антоновым первокурсники, в валенках и толстых свитерах, неуклюже и беззвучно оскальзывались на сером полированном камне университетского вестибюля. Накануне ночью Антонов не спал; стоило задремать, как ему невнятно слышалось, будто кто-то, мелко топоча, бегает наверху, без конца таскает там упирающуюся многоугольную мебель. Никогда, ни перед одним из доброй полусотни сданных за жизнь экзаменов, Антонов не волновался, как теперь: ему мерещилось, будто он и сам все перезабыл — при попытке думать о простеньких, машинально известных ему темах завтрашних билетов впадал в неуверенность, какую вдруг испытываешь, когда переспрашивают номер квартиры старого-престарого знакомого или собственный твой домашний телефон.

Ощущение, будто над головою происходит некое движение, небесная перестановка долго и крепко стоявших на месте вещей, не исчезло и тогда, когда Антонов умостился за низеньким столом, возле покрытого ледяными перьями окна. Перед ним легли совершенно чистенькие, деревянные от новизны зачетки первых пяти добровольцев — как пить дать будущих отличников, красы и гордости курса, всегда сидевших, вслед за пустующим первым, во втором ряду аудитории и знакомых Антонову буквально наизусть. Эти пятеро — среди них одна свирепая низколобая личность с прыщами как помидорные семечки и одна совершенно фарфоровая девушка с ошибочными движениями всегда дрожавших рук — ответили бойко и довольно понятно; за ними потянулись другие — долго, муторно готовились, мусолили три листка казенной бумаги и, отлично видные Антонову, вытягивали из каких-то потайных карманов длиннющие шпаргалки. Вика все не шла; уже билеты перед Антоновым лежали не широким веером, а жидкими отдельными полосками, уже он продрог от окна, где стекла, превращенные ледяными узорными рамами из прямоугольников в портретные овалы, были бумажно пусты.

Наконец она появилась, буквально ворвалась — нетерпеливая и растрепанная, в короткой юбчонке: ее колени в тоненьком нейлоне, полусогнутые от высоких каблуков, алели как яблоки. Теперь Антонов уже совершенно не мог выслушивать отвечавших, что качались перед ним, будто змеи перед факиром, и только автоматически, шоркая локтем, заполнял зачетки. Каким-то образом почувствовав его отсутствие, студенты расселись вольготнее, на пол шумно свалился учебник; Вика, высоко подняв левое плечо, царапала что-то у себя на листке, минутами знакомо, словно на обычной лекции, взглядывая на Антонова, — и тому опять мерещилось, будто Вика, как на лекции, рисует его горящее лицо. После, сделавшись ее законным мужем, он будет только удивляться тому, что никакими реальными надеждами не питалась его банально-беззаконная любовь. Антонову даже не мечталось, что, может быть, его схематичные черты, являвшие зеркалу единственно нос, унылой стрелой указующий неизменно вниз, могут быть запечатлены на Викином листке с каким-то трепетным чувством (впрочем, после выяснилось, что Вика вовсе не способна к рисованию и только может, будто дошкольница, обводить на бумаге свою распластанную ладошку, которая получается и больше, и как-то слабее настоящей — пятиконечная лапа, странно выражающая своей пустою белизной неумелость оригинала, ни на чем не оставлявшего заметного следа). Тем не менее ее прерывистое внимание на лекциях Антонов приписывал не предмету, но исключительно собственной персоне, долбящей доску тупым, до кубика сточенным мелком, — и теперь ему до смерти хотелось вскочить, подбежать, сцарапать со стола проклятые листки и увидеть наконец, что она там наковыряла синенькой кивающей ручкой, в то время как сосед ее, белокурый юнец с ушами будто человеческие эмбрионы, все отлично видел и все ближе подъезжал на отставленном локте, ласково переглатывая, уже почти положив на Викино плечико костлявый подбородок.

Антонов, собственно, никогда не думал, что этот зачет окажется таким испытанием: молодые туманные болваны с шерстяными плечищами и страдальческие девицы, состоявшие из пятен и очков, проходили перед ним непрерывной чередой, а мучительница, с соседом на плече, все корпела, все щелкала расхлябанной ручкой, и когда ее коленки непроизвольно стукались, книга, лежавшая, словно в колыбели, у нее в подоле, захлопывалась и глухо чихала. Наконец она поднялась, прошагала разболтанно, какой-то виляющей, икающей походкой, опустилась на краешек стула, подскочила, устроившись поглубже. Быстроглазая сощуренная Вика не знала ровно ничего: то, что ей удалось списать (нечувствительно стачав одно доказательство с другим по ложному сходству выражений и по прихоти слипшихся страниц), никак не относилось к теме измусоленного билета номер два, а решение задачи напомнило Антонову попытку перелезть через падающий забор. Он совсем одурел от близости ее, от завитых в шелковые трубочки локонов с плоскими корешками, от жалобного запаха каких-то оттаявших духов, от касания колен, напоминавшего трение легонькой лодки о грубый причал, изнемогший от поцелуев льнущей и липнущей снизу воды, — потому что Вика теперь раскачивалась на стуле, пытаясь сочинить какое-нибудь новое решение, и глаза ее в набухшей слезинками краске превращались в размокший чернослив.

“Вы ничего не знаете”, — убито произнес Антонов, не совсем понимая, что конкретно имеет в виду: предмет или собственные чувства, которые вдруг, прямо в разгоревшейся апельсиновым солнцем аудитории, переросли в такое дикое желание, что Антонов боялся скрипнуть стулом, чтобы не выказать своего горячего неудобства. Он чувствовал — сквозь ритмичное шевеление толкавшей его волны, — что не знает столько же или даже больше, чем ерзающее перед ним мокроносое существо, — что он, Антонов, провалился на зачете и на месте базовых сведений у него зияют пустоты, где ему и Вике, пребывавшей там же, в незнании, просто нечего друг другу сказать. Невыносимо красивая, с этой перечной родинкой и гневными глазками, высохшими в два неодинаковых пятна, его оскорбленная первокурсница забрала зачетку и пошла туда, где на дверь ложился, не совсем совмещаясь, косо набегая с пола, золотой оконный отпечаток. “Послезавтра, в четыре!” — каркнул ей вслед Антонов, но Вика даже не оглянулась и вышла не в солнце, предлагавшее как-нибудь иначе повернуть зажженную бликом дверную ручку, а в туподеревянную, толсто крашенную створу двери, в бубнящую темноту коридора, откуда сразу высунулось чье-то озабоченное лицо в сильных, как магниты, прямоугольных очках. Медленно остывая на твердом натертом сиденье, симулируя для сопящих и вздыхающих болванов печеночный приступ, Антонов кое-как довел до конца этот безумный зачет, стараясь только, чтобы не выскочила еще одна кандидатура на послезавтрашнюю пересдачу. Он уже мысленно промерял протяженность ни на что теперь не годных пятидесяти часов, испытывая особенное отвращение к завтрашнему вечеру, когда придется “наносить визит” квартирной хозяйке и чинно чаевничать с нею под маковым цветком обветшалого абажура, вежливо надкусывать засахаренные вензели домашней стряпни, всегда осыпающиеся, в отместку за отломанный кусочек, неудержимыми колкими крошками. Отправляя восвояси последнего не верящего своему счастью кретина (того самого, белокурого, наивно списавшего у Вики третий вопрос), Антонов малодушно решил позвонить хозяйке и объявить о своей неплатежеспособности, а деньги, уже приготовленные в свежем, с цветочной картинкой, конверте, пока что оставить себе. Все еще держась за печень, хотя его уже никто не видел, он вылез в тихий, посмурневший коридор. Вика, заплаканная и напудренная, с толстым ватным носом, с осевшим портфелем в ногах и учебником в опущенной руке, поджидала его у выхода на лестницу, ведущую, если хорошенько поскользнуться, через замерзшее окошко прямиком на мозолистый лед, под колеса машин.

После Вика охотно слушала про то, как Антонов страдал во весь осенний семестр, когда у нее, по собственному ее признанию, “тоже была хандра”. Эти четыре месяца тяжелых погодных перемен, с плаксивым выражением очень длинных, долго обходимых луж, с напористым ветром, ломавшим, точно веники, прутяные хлипкие зонты, были единственным временем, когда Антонову разрешалось существовать как персонажу Викиного прошлого. Впрочем, в его признаниях, сперва добровольных, а потом получаемых при помощи поцелуев, оставалось, по мере повторения, все меньше жизни и правды. Вика, между прочим, не преминула заметить, что Антонов представлялся ей самым тяжелым занудой, которого невозможно слушать, потому что зануда, сгорбившись, точно канюк, на кафедре или колотясь у доски, клекочет исключительно для самого себя.

Еще, несмотря на маленький рост, заставлявший ее порою даже на высоких каблуках подниматься, смешно припрыгивая, на короткие цыпочки, Вика первая разглядела (именно в месяцы, когда держалась от “зануды” на приличном расстоянии) первую нежную лысину, засквозившую на макушке Антонова; сам Антонов, сколько ни приседал и ни бычился перед зеркалом, видел только странный ракурс угловато обтянутого лица да поредевший хохолок с паутинкой ранней седины. Тем не менее голове Антонова теперь частенько становилось холодно и беззащитно, ему казалось, будто кто-то сверху дует ему на макушку, точно на белый, растрепанный, дрожащий одуванчик; он приобрел неосознанную привычку поглаживать себя по голове теплой укрывающей ладонью, на что жестокая Вика также не преминула невинно указать.

Антонов никак не мог постичь, почему не такая уж роковая разница между Викиными семнадцатью и его тридцатью двумя заставляет его иногда ощущать себя покорным стариком. Когда-то давно, в свои университетские лета, Антонов прочел в темноватых, занимавших обувную коробку фотокопиях роман одного эмигрантского писателя, на долгое время ставший его упоительной и жгуче-стыдной тайной. В романе, порождавшем грешные сны, американская малолетка погубила ученого, или он ее погубил, — но там действительно разверзалась пропасть, потому что девчонке, Лолите, было не то двенадцать, не то тринадцать и любовь действительно была преступлением, а не “метафорой преступления”, как думалось молодому и умному Антонову о любой взаимности женщин и мужчин. Именно эта буквальность и поразила его в романе более всего; буквально и он сделался преступником, когда вступил в половую связь с несовершеннолетней, — когда сквозь страшный землистый мороз, в котором солнце горело, будто красный габаритник автомобиля, незадачливый доцент, со склеенными инеем безумными глазами, потащился к студентке домой “объяснять материал”. Для пересдачи зачета не потребовалось двухсуточного перерыва: хватило полутора часов “занятий”, во время которых двоечница ерзала на стуле, не удосуживаясь поправлять измявшуюся юбку; наконец Антонов, опутав жертву объяснениями и словно бы растянутой ее немым, не слишком яростным сопротивлением одеждой, в каком-то трансе совершил безумие — и ветхая тахта смешно повякивала под ними, будто игрушечный медвежонок.

Вот как это произошло. Антонова, наверно, стоило убить, но он был настолько счастлив, утешая драматически курившую Вику, целуя на ней припухлые следы своих недавних сумасшедших поцелуев, красиво, с филигранной дрожью руки и пера, заполняя зачетку, самолично найденную под тахтой, — что его не взяли бы ни яд, ни автомат. Чувство это было, наверное, подобно чувству человека, избежавшего гибели в какой-нибудь невероятной передряге и как бы получившего в подарок сразу все радости земного существования. Такому спасенному подсознательно кажется, что оставленную жизнь будет теперь проживать не он, а какой-то другой, более свободный человек, — сказать по правде, такой же абстрактный, как и тот персонаж, которого имеет в виду ребенок, когда его спрашивают, кем он будет, когда вырастет большим. Внезапное вырастание и достижение первоначального идеала, того большого человека, готового хоть сегодня отправиться в Африку или полететь на Луну (не способного, однако, понимать реального Антонова и погружаться во взаимоотношения математических частностей, для которых скрытое целое являлось, надо полагать, все объясняющим и все разрешающим Богом) было для Антонова неожиданным последствием близости с Викой. Это было нечто совершенно новое, не испытанное ранее ни с одной из немногих, редко разбросанных по жизни женщин, — тем более не получалось с той, чьи большие и тихие руки, всегда одной температуры с антоновским телом, напускали истомную сонливость, сквозь которую еле-еле удавалось — едва ли уже не в воображении — довести нехитрое занятие до скромного финала. Близость с новой Лолитой напоминала отчаянный и оглушительный аттракцион лучшего в мире Луна-парка, в котором непонятно как, но неизменно остаешься цел и поднимаешься на деревянные ноги, не очень веря встречной твердости земли. Потому что сюжеты таких аттракционов (простейшие по сравнению с уровнем техники, аляповато намеченные в дизайне несущейся тележки или в грубых рисунках по дощатой обшивке павильончика) были того же космонавтско-первопроходческого, героического рода, что и предполагаемые деяния человека, выросшего большим, — Антонов с радостью, уже известной ему по его таинственной и благостной науке, ощущал гармонию процесса и результата. В отличие от многих героев литературы и жизни, он беспрепятственно пожинал плоды преступления, — и эти плоды были гораздо щедрей, чем могла бы собрать любая добродетель.

К недоуменному огорчению Антонова, Вика как будто не разделяла его беззаконного счастья. В постели она словно бы вовсе забывала об Антонове и глядела магнетическими глазами ему через плечо, потираясь головой о подушку и пяткой о край тахты, с которой постепенно переваливалось на пол груженное их одеждой ползучее одеяло. Как только затихали последние толчки, Вика сразу начинала искать в открывшемся развале свою пижонскую косметичку. Лежа рядом с нею, пытаясь затаить все еще тяжелое и частое дыхание и срываясь от этого на кашель, Антонов думал, что, может, он для Вики просто кое-как намеченный черновик. Иногда ему казалось, что разница в возрасте между ним и Викой гораздо больше и преступней, чем между школьницей Лолитой и несчастным Гумбертом, который не совладал со своим кровосмесительным отцовством, потому что девчонка, одновременно и дочь и любовница, стала для него до такой невероятной степени единственным человеком, что не захотела этого терпеть. Возможно, в отдаленности Вики от Антонова отражалось нечто общее для всех растерянных от жизни и вечно от чего-то “фанатевших” ее ровесников. У этих долговязых и бледных детей, нескладных, будто пирамида из двух стоящих друг на друге акробатов, представляющих под общим балахоном шаткого ярмарочного великана, — у них личное пред-бытие пришлось на время, когда под балахоном великанского государства уже зашевелились будущие перемены, готовые сбросить шутовской разрисованный покров. Переход от нейтральной — готовой для учебников — истории общества к индивидуальному стечению обстоятельств, ведущих или не ведущих к рождению человека, совпал для этих детей с ситуацией, когда все вокруг сделалось неопределенным. В рождении каждого такого существа заключалось гораздо больше случайного, чем это нормально бывает у людей; вместо них, взятых в совокупности, мог бы жить другой народ, опять-таки случайно не явившийся на свет. Они и несли в себе эту случайность, частичность — юные люди с неопределенными уличными лицами, со странной рассогласованностью между походкой и зрением: будто они вышагивали вслепую, будто их нелепо длинные ноги и правда принадлежали нижнему, скрытому балахоном акробату, а верхний только управлял, сутуло покачиваясь, окидывая рассеянным взглядом пассажира людскую суету. Разница в возрасте усугубилась каким-то повреждением механизма времени; между Антоновым и Викой словно бы разверзлось не одно десятилетие. Повреждения сказались и в том, что теперь достопамятный роман, когда-то полученный для чтения на несколько ночей, свободно продавался в веселеньких книжных киосках и даже имелся, среди потрепанной фантастики и еще советских детективов, на расстеленных газетах, около которых прохаживались или сидели на корточках незаконные мелкие продавцы. Когда-то роман, ставший лучшим украшением антоновского одиночества, передавался по длинной, на много месяцев расписанной очереди и связывал в мистическую цепь множество людей; теперь же его общедоступность — каждому желающему по экземпляру — ошарашивала Антонова. Он не мог себя принудить купить “Лолиту” на глазах у множества народу, не составлявшего, однако, никакого целого: каждый здесь имел по экземпляру самого себя, и только одиночество было общедоступно. Зато среди этой толпы Антонов сознавал, что может кичиться своей мужской и человеческой удачей, молча радоваться тому, что он, непризнанный и лысый, все-таки не один.

V

Может быть, ревность Антонова началась как раз со злополучной лысины, которую сам он, вероятно, обнаружил бы не раньше чем через несколько лет. То, что главный виновник его несчастья (который, в отличие от Антонова, формально преступником не был) оказался впоследствии совершенно лыс, лыс, как осьминог или Фантомас, показалось Антонову злейшим сарказмом судьбы. Этот не проявленный до времени человек, этот шеф полуреальной конторы, словно выложенной в виде веселенькой мозаики на стене обыкновенного дома с опухшими и пьющими жильцами, не имел на голове ни единого волоса, и даже по дугообразным, много выше очков расположенным бровям, которые он, по-видимому, красил каким-то новейшим парикмахерским способом, невозможно было определить его первоначальную масть. Лысина его, отражавшая, будто собственный нимб, любую горящую лампу, была замечательно ровного желтоватого цвета, всегда присутствовавшего и в рисунке его болтливо-пестрых галстуков; при том, что Викин шеф совершенно свободно двигал рубчатой кожей на лбу, основная лысина казалась приклеенной к черепу, даже были как будто видны отверделые пятна, где клей оказался залит и прижат. Этот человек вздыхал, когда садился, вздыхал, когда вставал, иногда сморкался в радужно-клетчатый платок со звуком, напоминавшим аварийный визг автомобильных тормозов; сидеть рядом с ним на диване (что случалось нередко во время псевдодемократических вечеринок, где никто, однако, не смел напиваться больше положенного уровня) было сущим мучением. Словно желая побыть в анонимном одиночестве среди оживленной толкотни нарядных подхалимов (четко разделенных симметрией офиса на важных и гораздо менее важных персон), начальник ни на кого не глядя бухался на свободный край общедоступной мебели; его раздражение, бесконечное уминание под собою персональной ямы, нервное трясение высоко закинутой ноги физически чувствовалось всеми, кто имел несчастье быть застигнутым на коллективном насесте. Застигнутые старались держаться прямо и желали только одного: не свалиться на хмурого шефа в придачу ко всем несчастьям, которые тот, по-видимому, стоически переживал. Иногда он сам, замахивая рюмашку за рюмашкой, в одиночку переходил установленную границу — но все-таки лез за руль своего “мерседеса”, всегда стоявшего поодаль от других машин, с черной дамской вуалью из лиственных теней и неясными игрушками за ветровым стеклом, которые при круговом выруливании на покатую и пеструю дорожку разом начинали плясать, будто какие-то приборы, регистрирующие близость аномалии — или маячившего впереди фонарного столба.

Ревность Антонова как-то не выделяла этого страдающего типа из ассамблеи Наполеонов, всегда окружавших его невинную жену. Единственный, кто взаправду мог претендовать на место в Викином незрелом тверденьком сердечке, был покойный Павлик: по отношению к нему Антонов испытывал неловкое чувство, будто он, преподаватель, всерьез враждует или соревнуется с подростком, которому смерть придала какие-то ложно-взрослые, даже, пожалуй, стариковские черты. Про остальных мужчин не было ничего известно наверняка: к их расплывчатому сообществу мог быть причислен любой, кто в университетском гардеробе подавал неторопливо изготовившейся Вике рыжее пальтишко с одним набитым, как верблюжий горбик, рукавом или исследовал тяжелым взглядом ее виляющую, ломкую походку, в которой мнилось что-то от попытки расписаться левой рукой, от угловатого полета бабочки на ветру. Неверность была, в представлении Антонова, не отношением Вики с неизвестным соперником, но собственным Викиным свойством, чертой характера, возможно, существующей только в его, Антонова, воображении.

Ревность Антонова постоянно держала Вику на виду. Нестерпимо было хотя бы на минуту выпустить из луча драгоценный предмет — и тщетно Вика на прогулках обращала внимание Антонова на темневших тут и там потенциальных поклонников, странно невидных из-за полной поглощенности смотрением и искажавших собою течение толпы, как искажает негорящая буква течение световой рекламы. Праздношатающийся Антонов, как и остальные угрюмые Бонапарты, видел только Вику, от упругого хвостика на затылке до мелькающих каблуков, и плелся за нею, выполняя ею выбранный маршрут, нисколько не интересуясь киосками и торговыми чумами с многоярусным трикотажем, в которые приходилось то и дело слепо утыкаться. Удивительно, но именно угрюмость проступала на лицах всех заприметивших и пожелавших Вику мужчин; возможно, что отчаянье и маета ее отутюженного шефа, зачем-то отпустившего тонкие, как машинная строчка, пижонские усики, были того же порядка, — возможно, именно они служили приметой имевших место отношений, о которых Антонов узнал последним изо всех заинтересованных людей.

Ревность заставляла Антонова во время жениховства проводить непомерно много времени в праздности, которая для Вики была абсолютно естественна; ее совершенно не интересовала его заброшенная монография, более того — она была уверена, что все действительно талантливое делается за несколько минут. Антонов малодушно уходил от обсуждения природы творчества, которое разгоряченная его подружка продолжала сама с собой, перевирая фразочки из своего пошлейшего цитатника мудрых мыслей — тяжелого залистанного тома, как бы имевшего в переплете некий мускул, благодаря которому его упитанная толща слитно колыхалась и меняла форму, будто шепелявый глумливый язык. Заглянув туда разок-другой, Антонов обратил внимание, что цитатник составлен по принципу кулинарной книги; темы глав были намного буже собранных высказываний, что вызвало у него неприятие в смысле множеств и подмножеств, — но потом внезапно оживило в мозгу некую неуверенную точку опоры и поворота, обещавшую больше, чем было понято до сей поры. Благодарный за эту драгоценную точку, принадлежавшую в целом свете ему одному, он не особенно анализировал Викин максимализм, требующий, чтобы “подлинный” талант содержал в себе, словно подарочная коробка, все уготованные им для человечества продукты, в любой момент могущие быть предъявленными для проверки на “подлинность”. Вика была уверена, что все “настоящее” должно возникать ниоткуда, как бы “не от себя”, — и порою Антонов задавался вопросом, как она представляет себе исходную сущность или существо, соотносится ли оно с христианским Богом или с неким абстрактным Небесным Начальником, назначающим того или иного индивида, к примеру, гениальным живописцем либо прирожденным доктором математических наук.

Было, во всяком случае, что-то почти религиозное в ее стремлении к пустоте, к ничегонеделанью, к погружению в бесконечный настоящий момент, порой до крайности ее утомлявший. Вика словно специально держала чистым собственный ум и категорически отказывалась прочесть целиком те классические труды, которые так часто и с пафосом цитировала; а может, ей это просто казалось лишней работой, уже проделанной составителями цитатника, за что она и заплатила, покупая книгу. К удивлению Антонова, скоро обнаружилось, что Вика ожидает от него, как от нормального влюбленного, чтения стихов. Для этого она сознательно выбирала обстановку — искала и находила в самых суетных кварталах подходящий кадр с раздобревшей березой и меланхолической перспективой, желательно еще с какими-нибудь сентиментально-парными предметами вроде беленых цветочных чаш или новеньких, похожих на стаканы в подстаканниках чугунных фонарей. В этом обрамлении Вика принимала позу выжидательной задумчивости, глаза ее пустели и подергивались дымкой. Антонов и правда перечитал за жизнь множество стихов: он с четырнадцати лет питался ими — сначала неразборчиво, радуясь уже одному отсутствию “ленинской” либо “рабочей” темы и считая любого маломальского лирика героем, после гораздо более взыскательно, не удовлетворяясь сходящимися, как карточные фокусы, разнополыми рифмами и прочими пасьянсными эффектами иного мастерского стихотворения, но отыскивая, как верблюд, ту глубокую влагу, что будит спящие обычные слова и, приподняв, пускает их по строке. Антонова привлекал в стихах поразительный закон сохранения слов — каждое слово, как билет, до конца поездки, — не действующий более ни в каком разряде литературы. Правда, некоторые стихи он помнил не наизусть, они удерживались памятью как бы в виде неполного отпечатка, с пробелами ритмической немоты, — но именно это и сообщало им удивительно яркую жизнь, точно Антонов угадывал авторский черновик и разделял волнение создателя, только еще расставившего по местам основные пароли и отзывы, но не проникшего в главную тайну. В общем, Антонов мог бы почитать для Вики кое-что хорошее — и в то же время не мог. Что-то подсказывало ему, что Вика, ожидавшая, облокотившись, под каким-нибудь романтичным локоном пейзажа, будет просто оскорблена, начни он ей читать не совсем про любовь. Антонова, в свою очередь, коробило, что Вика провоцирует его на стихоизвержение ухватками, какими скромницы обычно провоцируют кавалеров на вольности рук; однако, когда он пытался заменить декламацию всего лишь теплым поцелуем в щекотную детскую завитушку, что оставалась у нее за ухом от поднятых волос, возмущенная Вика грубо вырывалась и цокала прочь.

Антонов, автоматически устремляясь за убегающей Викой, ловил себя на том, что совсем не пытается ее изучать: ее неверность как свойство души отрицала всякие связи причин и следствий, побуждений и поступков; никакая ревность не заставила бы Антонова рыться в завалах ее бумаг или читать невнятные (местами явно срезанные ножницами) подписи на оборотах Павликовых фотографий. Антонов даже не задавался вопросом, по-настоящему ли любит его молоденькая индивидуалистка: неожиданные Викины поцелуи, похожие на безграмотные запятые в скорой ее болтовне, были всего лишь проявлениями собственной ее пунктуации и прихоти. Наверное, Антонов пока еще не был готов по-настоящему встречаться с Викой; он просто хотел держаться около нее, и хотя стеснялся молодежи в тяжелых хлопающих кожанах, неторопливо, с мерностью песочных часов, запрокидывающих к мокрым губам бутылки рыжего пива, но и радовался этим глупым детям как свидетелям, несомненно запоминавшим возле запоминающейся Вики такого длинного меланхолика, у которого пестрый турецкий свитер гораздо новее брюк.

Несколько раз Антонов приводил принарядившуюся Вику к старинным своими приятелям, еще сокурсникам, чье существование доказывало хотя бы то, что прошлое Антонова не исчезло бесследно. Собственно, оставался Алик, отрастивший за последние годы изрядное брюхо, делавшее его похожим на матрешку, разделенную на половинки брючным ремнем, и Саня Веселый, когда-то смешивший всех своими обезьяньими выходками, а теперь действительно ставший как печальная больная обезьяна, с темной водою в обвисших морщинами глазах и с опущенными вдоль тела тяжелыми лапами, равнодушными, будто карманы, иногда неловко бравшими бутылку. Оба были давно и монотонно женаты; супруги их, поначалу совершенно разные, сделались с годами похожи, как сестры, и стали готовить одинаковые сытные борщи, превращавшие кастрюли в неподъемные тяжести. Здесь еще помнили предыдущую подругу Антонова и говорили с Викой неестественными добрыми голосами, будто с чужим ребенком, на что она отвечала противным манерным кокетством — не столько ела, сколько прихорашивала содержимое своей тарелки и норовила чокнуться рюмкой с хозяином дома, избегавшим смотреть за вырез ее чрезмерно дамского платья, где рисовались в наклоне две нежные сосульки и узкая грудная кость. Антонов чувствовал, что присутствие Вики смущает всех, включая детей, которые за столом толкались и топили хихиканье в болбочущих кружках, выглядывая оттуда с блестящими глазами и мокрыми подбородками, — а потом их возбуждение переходило в буйное веселье и драку, отчего линялые семейные пожитки, упрятанные в сравнительно новую мебель, оказывались бесстыдно вывалены на сравнительно чистый палас.

Антонов, конечно, и мысли не допускал, что Викино кокетство может как-то подействовать на его друзей. Но ему почему-то не нравилось, что Вика, третируя обидчивого Алика и за глаза называя его “конфетным фунтиком”, необъяснимо симпатизировала Сане и с готовностью разглядывала его пропыленные, сильно обедневшие коллекции минералов и значков, болтавшихся на рваных, как куски яичницы, поролоновых пластах, — а Саня, извлекая для гостьи на глазах жены этот забытый домашний хлам, не расцветал, а мрачнел, так что под конец уже не мог выдавить ни слова и только мучительно скалился, показывая высоко заскобленные десны и старые трещиноватые клыки. Не отношение к Сане, а разница сама по себе была тревожно-подозрительна; кроме того, Антонов, несколько раз погостив семейно, почувствовал разочарование. Мир его прежних друзей, уже почти не встречавшихся между собой, становился, по общению и по интересам, все более женским — полным забот о покупке еды и выкраивании денег на ремонт, выкраивании времени на безделье в пределах собственной мебели, расставленной по стенам и лучше всяких стен ограничивавшей передвижения и желания своего владельца. Антонов рядом с юной Викой стремился быть или хотя бы выглядеть настоящим мужчиной; получалось, что он мог добиться этого только вопреки своей давнишней молодости (где тоже, между прочим, были рискованные походы на тихие, глотавшие огонек зажигалки старые шахты, похожие из-за лиственничных крепей на погребенные заживо избы, и были даже вызовы в КГБ за перепечатанные на пару с Аликом диссидентские стихи). Антонов понимал, что из-за Вики прошлое уже не с ним; он под каким-то туманным предлогом не повел ее на день рожденья к растолстевшей и страдавшей высоким давлением Саниной жене, что вызвало у Вики приступ злобной хандры. Ею был приготовлен, чтобы показаться “теткам”, неимоверно узенький костюмчик, сшитый, на взгляд Антонова, из каких-то плохо совпадающих частей; поскольку у Вики имелось свойство на каждый праздник, чей бы он ни был, делать подарок прежде всего себе, теща Света без единого слова выложила ей четыре тысячи пятьсот, — ну а раз событие не состоялось, Антонову пришлось тащиться за огрызающейся Викой в “клуб”. Клубом оказался крепко зарешеченный полуподвал, прежде принимаемый Антоновым за винный магазин; там, среди квадратных, будто табуретки, до самого пола укрытых бумагою столов и дико расписанных стен, перетаптывались под музыку, словно едва выдерживая друг друга, задастые пары, между парами шатались полурасстегнутые типы с неуверенными, странно замедленными глазами, похожими на шарики, которые загоняют в лунку, качая в руках коробочку с игрой. Вечер вышел из самых худших: Вика не встретила ожидаемых знакомых, всем вокруг был по фигу ее костюмчик из бутика “Евростиль”; Антонов, двигавшийся по “клубу” с опаской (может, из-за того, что музыка стояла где-то на полу), налетел спиной на перепуганное, обвешанное спутанными бусами существо и, ударившись головою о банальное, задвинутое в угол пианино, набил огромную шишку, похожую на поднявшийся в хвое и травке молодой груздок.

С этих пор, окончательно расставшись с друзьями собственной юности, он покорно следовал за активной Викой на все мероприятия. В оглушительных концертных залах на тысячи кишащих мест, где музыка лупила из динамиков и не было, казалось, ни малейшей надобности в далекой сцене с блистающей и скачущей фигуркой певца, Антонов отсиживал смирно, будто в чинной, по головам и рядам распределенной филармонии, целиком обращенной к гармоничной и стройной механике оркестра. Модная в городе дискотека за один-единственный раз до смерти утомила его духотой и бесплотным скольжением прожекторов, что бледно пронизывали ритмичную толчею и вдруг проливались, округлым желтком из своей железной скорлупы, прямо на застывшего Антонова, оставляя его в ослеплении, — пока не проступал перед глазами сосредоточенный, косо зализанный бармен, с клиновидными тенями на длинном лице и с каким-то профессиональным соответствием между галстуком-бабочкой и высоко приподнятыми остроугольными ушами, раскладывающий по коктейлям, словно сахар по чайным чашкам, толстые кубики белого льда. В этом мире, где даже кусочки застывшей воды странным образом обращались в сладости, Антонова поражал агрессивный, с непременной прокладкой ритмически сердечной музыки, оглушительный шум. Если сам он при этом шуме был способен только молчать, то приятели Вики, словно приводимые в действие звуковыми толчками, начинали активно общаться, передавая по кругу приторно тлеющие, грубо набитые сигаретки, чей густой, как лапша, сытно разваренный в воздухе дым выпускался из молодых глубоких легких словно меловая пыль. Несколько раз пришлось посетить пресловутый “клуб”; однажды там проводилась выставка из четырех квадратных, как столы, темноватых картин, где схематичные человеческие профили с пустыми, четко прорезанными глазами напоминали гардеробные бирки, и десятка мелких абстрактных скульптур, которые понравились Антонову как бы естественным забвением форм реального мира, каким обладают многие точные механизмы. Зато ему не понравились незнакомцы, явно имевшие отношение к выставке, — интеллигентные перестарки его примерно возраста, с посеребренными бородками, укрывавшими нежный одутловатый жирок, и с волчьими взглядами, бросаемыми на ушибленных и мирных завсегдатаев “клуба”; один из незнакомцев, поговорив о чем-то с вертлявой, до ушей накрашенной Викой, помрачнел и, отвалив разболтанную крышку давно оглушенного посторонней музыкой пианино, набрал на нем одной рукою что-то тоненькое, жиденькое, пролившееся как водица из испорченного крана в гулкую пустоту гудящих голосов — и почему-то запомнившееся Антонову, как много других мелочей, про которые он не знал, что с ними нужно делать и куда приложить.

Праздные прогулки по хорошей погоде, превращавшей в перец городскую жесткую пыль, обостряли у Антонова чувство безалаберно улетавшего времени, буквально пускаемого на ветер, ставший из-за лысины врагом Антонова. Он добросовестно пытался по крайней мере теперь нанести себя на простенькую карту Викиной реальности. Он не выражал протеста, когда его наивная подруга из свойственного ей понятия об устройстве города выбирала, чтобы шляться, торговую толкучку, преобразившую некогда пустоватый, ровнейшими квадратными метрами серогулких плит выложенный центр в изобильный и тесный развал. Вика любила места, насквозь озвученные бьющими по ушам киосками магнитофонных кассет, которые дополнялись сумбурной музыкой из наплывавших на перекрестки автомобилей да рваным баритоном здоровенного мужика в растворявшихся на воздухе седых волосах и бороде, по виду того самого дворника, который когда-то заметал с безлюдных плит скромные бумажки да мучнистый, скудный прах прожитого дня, а теперь вот пел, рывками вздымая грудь в расходящемся, дополнительно отвернутом медалями пиджачишке. Иногда Антонов и Вика гуляли почти одни, в невесомости тополевого пуха, превращавшего лужи в сухие заячьи шкурки, — на задворках привозной торговли, где часто попадались мемориальные доски на крепкой, как точильный камень, кирпичной кладке старых домов, покосившиеся павильоны кружевного чугуна, чугунные же бюсты неизвестных писателей или ученых в окружении жестких ушастых цветочков, толстые пушечки с яблочной горкой червивых ядер, с бумажками от мороженого в мирно нагретых стволах. Беспокойная Вика то и дело забегала вперед, обнимала голыми руками какую-нибудь неудобную, отвернувшуюся статую или облокачивалась, выгнув спину, о балюстраду пруда, где отражение Дома Правительства, целое у основания, постепенно размывалось колебательными полосами и оставалось без верхних этажей, замененное томным и солнечным сиянием воды. Вика улыбалась Антонову, словно в объектив, а он переминался с пустыми руками, не имея фотоаппарата и не умея с ним обращаться, не смея пересечь черту, за которой начинался кадр.

Иногда Антонову мерещилось, что она замирает и смотрит на него перед тем, как исчезнуть. Мучением Антонова были улицы, полные автомобилей: Вика, выкрутив руку, которую Антонов порывался схватить, безо всяких светофоров устремлялась вперед и через минуту уже запрыгивала, вильнув каблучком, на противоположный тротуар, — а растерянный Антонов замирал, не в силах уследить одновременно за мельканием ее как будто неподвижной фигурки и потоком слишком близкого и слишком неожиданного транспорта. Улица с автомобилями, будучи двойным потоком зеркал, буквально разнимала Антонова на множество угловатых и растянутых частей, оставляя только ужас, что, пока он медлит, Вика убежит или обернется афишей, будкой с абонементами, любым вертикальным, подходящим по цвету пятном. Может быть, Антонов чувствовал в улицах с автомобилями какую-то знобящую подсказку относительно будущего; собственное не-существование странно обостряло восприятие реальности, включая постоянное движение над головой, где высокие облака, будто улитки с чудовищно сложными раковинами на спине, волочились и пятнали зубья полуразрушенных домов. Вечерами, когда низкое солнце становилось особенно внимательно и рассматривало на просвет каждый древесный листок, косые тени на расщепленных, полосатых сторонах углубившихся улиц казались Антонову похожими на ответы, что печатают, курсивом и вверх ногами, под загадками в детских журналах, — но он никак не мог принять такого положения, чтобы хоть что-то прочесть. Близость ночи, проступавшей не тьмою, но бледностью асфальта, стен, просохшего и полегчавшего на воздухе белья, делали Викино лицо удивительно пустым, и Антонову приходила непонятная мысль, что даже это призрачное междувременье не может вызвать у нее ни малейшего страха смерти.

VI

Сложный и своеобразный оттенок ревности Антонова порождался обстоятельством, не сразу им обнаруженным, но тем более разительным: у памятливой Вики, никогда не ошибавшейся относительно дат и никогда не затруднявшейся соотнести день недели и число, совершенно не было чувства времени — не имелось даже простеньких ходиков, что тикают в самом несложном уме и позволяют жить в согласии с природным календарем. Вероятно, отсутствие чувства времени было как-то связано у Вики с полным отсутствием математических способностей; только память, где формулы высекались недвижно, будто на гранитной скале, помогала ей кое-как перетягиваться через экзамены, после чего коллеги иронически косились на Антонова или откровенно сочувствовали, предлагая перевести его “подопечную” в педагогический институт. Над самой простенькой, едва ли не школьной задачкой Вика зависала, словно в невесомости, и могла неопределенно долго покачиваться на стуле, держась за виски и растягивая пальцами глаза; бугор леденцов за щекой или синяя тень от ветки на немытом окне, придававшая всему наружному дымчатому миру странную двуслойность, погружали Вику в подобие транса, отчего в духовке пригорал до черной смолы давно обещанный Антонову пирог. Условия задачки — их запоминание и было работой Вики, тем единственным, что она могла представить как работу за столом, — никак не связывались с решением, которое Антонов, покорно ломая зубами кусок фанеры с остатками перепрелой начинки, расписывал на ее листке неловким и разборчивым почерком третьеклассника: получался скачок, которого обозленная Вика была не в силах осознать.

Точно так же она, не оставлявшая и в замужестве диких повадок своего свободного девичества, убегала “ненадолго к подруге” и там проваливалась в совершенное безвременье. По мере того, как ясное утреннее солнце, от которого вся посуда на тесной кухне, включая зеленые пластмассовые ведра, казалась полной до краев прозрачной воды, уходило из квартиры куда-то наверх, Антонов все обреченнее предчувствовал бессонную ночь. Самым гнетущим был момент, когда, уступая требованию поскучневшей книжной страницы, пропитавшейся насквозь типографской чернотой, Антонов зажигал электричество; полная видимость комнаты, включая сбитый плед на плюшевом диване и три-четыре недопитых чашки на разных углах озарившейся мебели, давала понять, что он совершенно один. Ночное ожидание неизбежно таило предел: внезапно пошаркивание будильника, сливаясь с хромым постукиваньем кухонных ходиков и еле слышным, но плотным шелестом двух непохожих наручных часов (Вика всегда забывала свои), делалось подобным стрекоту кинопроектора, показывающего на любой, к какой ни повернешься, стене домашний любительский фильм. Чувствуя на себе скользящие пятна нереального кино, Антонов, словно погруженный в какую-то водяную, цветную, зыбкую рябь, медленно стелил постель, медленно снимал одежду, отделяя ее от себя пятно за пятном (на которых тут же что-то начинало складываться и размыто жестикулировать). Холод под одеялом, особенно в ногах, не давал спокойно вытянуться в рост, и Антонов, скрючившись, захватив одеяло снутри, собрав его в ком под небритым подбородком, так дрожал, что у него из углов судорожно улыбавшегося рта бежала слюна. Он пытался отстраненно спланировать порядок утренних действий: звонки по больницам и моргам (тупики разбитых, еле шевелящих дисками автоматов по дороге на службу, неизбежно отвлекающие от нужного номера троллейбуса), беспомощные переговоры между “парами” с бывшими приятельницами жены, которые своей хорошо прорисованной мимикой старшекурсниц неизбежно дадут понять, что их и “Антонову” разделили некие сложные обстоятельства… Наконец, когда Антонову начинало казаться, будто сам он лежит, с цветной и ледяной проказой, на больничной койке, в освещенной прихожей раздавался несвоевременный, словно снящийся сквозь тишину глубокой ночи, короткий звонок. Ничему уже не веря, Антонов как бы дважды надевал вывернутую рубаху и, полутораногий в недозастегнутых штанах, с каким-то посторонним ощущением одетости чужими руками, шаркал вприскочку на повторную трель. Очень бледная, смутно улыбавшаяся Вика, с урчанием в круглом животике и с вульгарной розой, изображавшей выпученными лепестками готовый поцелуй, смирно стояла на квадратах лестничной площадки; поодаль от нее, несколькими ступеньками ниже и ближе к выходу, вежливо скалился неизвестный мужик — вероятно, муж подруги, добросовестно доставивший до дому полусонное сокровище. Всякий раз этот тип, благоразумно державшийся, независимо от роста, в треугольной лестничной тени, был или казался Антонову не тем, что в прошлый раз: то мордастый, помеченный крупнозернистой оспой вроде дождевого сора на рыхлом песке, то в плоской крупно-клетчатой кепке на партию в крестики-нолики, то неожиданно курносый, в больших не по носу, то и дело терявших равновесие очках, незнакомец не давал себя как следует рассмотреть и с неразборчивым учтивым бормотанием утекал по лестнице вниз, где, покрутившись в пролетах с возрастающей скоростью, будто в сливной трубе, бесследно утягивался в ночь. Вика, шаркая бедрышком по стенке, протискивалась мимо Антонова; иногда от нее откровенно, будто от мокрых осколков на крыльце магазина, тянуло спиртным.

Антонов допускал, что подружки, собравшись на девичник, имеют право выпить под конфеты бутылку-другую вина; он соглашался с тем, что приятельница может одолжить своего мужчину для путешествия по ночному городу, раз уж пришлось засидеться и обсудить откровенно “очень-очень важный вопрос”. Ревность его, носившая, если бы кто-то мог оценить явление со стороны, пространственно-математический характер, требовала единственного: знать, где именно находится Вика в каждый данный момент. Эта потребность, эта ежесекундная жажда простейшей трехмерной истины, готовность ради этой истины принять за плоскость разнообразный и холмистый город, местами прелестный в соединении естественного и строительного камня, по ночам являющий что-то непреднамеренно-праздничное в ярусах огней, не всегда дающих разобрать, что именно они обозначают в темноте, — все это не имело отношения к другим мужчинам, бывшим всего лишь обстоятельствами Викиных путешествий. Речь могла идти только о самом Антонове, брошенном в небытии, на протяжении почти что суток точно знавшем, сколько именно теперь часов и минут. На расспросы и попытки объясниться Вика реагировала готовыми слезами и нервной беготней, причем глаза ее казались слишком трезвыми и словно что-то ищущими на полу, пока внимание Антонова отвлекалось вытряхиванием вазы под злополучную розу, швырянием снятой одежды, падавшей иногда на сбитый торшер и впитывавшей, точно губка, содержимое комнаты. Вика не желала понимать, что Антонов не мог, в свою очередь, “сходить проветриться” в город, представлявшийся ей чем-то совершенно простым — несложной молекулой, явленной на схеме метро. Она не желала даже слышать что-нибудь про собственного мужа, просидевшего на всей пригодной для этого мебели целое воскресенье; она твердила все ту же историю про подругу, вспоминала чьи-то именины, куда они внезапно оказались приглашены, путалась, рассказывала то, что говорила уже неделю назад, — но Антонов почти не слушал и только сознавал, что занимаются опять не им, и старался не показать обиду, от которой, будто от неподходящих, слишком сильных очков, ломило переносицу. Он побыстрей нырял от говорливой Вики в ледяную постель, где еще держалось слабое пятно его тепла, с которым он теперь не мог совместиться, — не мог опять задремать, не совместившись как бы с контуром тела, какие обводят и оставляют на месте убийства в интересах следствия. Вика, все еще ворча, залезала с краю и, бесцеремонно кутаясь, натягивала одеяло между собой и Антоновым; Антонов, придерживая угол одеяла, точно лямку, на плече, что-то спрашивал напоследок, Вика сонно отвечала, и все это было абсолютно безнадежно.

Теща Света, наконец скопившая денег на установку телефона по коммерческой цене, иногда брала на себя вину и тяжесть Викиного отсутствия: говорила Антонову, выбравшемуся из своего заточения до одного безотказного автомата (какого-то очень старого, памятного с детства, мойдодыровского образца), что Вика у нее и принимает ванну, либо пошла с поручением к какой-то тещи Светиной знакомой, либо послана к бабушке мыть большое окно — нелепый многоэтажный мушиный дворец, который, насколько помнил Антонов, теща Света сама ходила мыть неделю назад. Слушая в трубке деланно бодрый, почти что Викин голос, Антонов понимал, что теща Света лжет, — и мистика ночных, калечных, тут и там понаставленных автоматов (в сущности, остававшихся и днем предметами ночи) соединялась с представлением о подругах, подругах подруг, имевших где-то в сонно бормочущем городе, похожем на ловящий разные станции радиоприемник, свои таинственные адреса.

Антонов знал, что теща Света суеверна: боится жирной черной кошки с неопрятными, будто прилипшие семена сорняков, выпушками белого меха, живущей у нее в подъезде, пугается всяких несчастливых номеров, что бросаются ей в глаза с трамвайных абонементов и даже с магазинных ценников. Теща Света, конечно, не могла не чувствовать коварной и тонкой связи между собственной ложью и возможным несчастьем, которое только и выжидает успокоения заинтересованных лиц, чтобы случиться не в воображении, а на самом деле; все-таки она старалась, как могла, наврать Антонову и в одиночку переживала терзания неизвестности, умножаемой стрелками часов на возрастающие цифры. Надо полагать, она, сидя у себя на кухне, где множество посудин, как будто в доме протекала крыша, стояло в самых неожиданных местах, перебирала мысленно все варианты насилий и убийств — в тщетной надежде, что судьбе не удастся изобрести что-нибудь такое, чего она не сумела мысленно обезвредить. Теща Света всегда переживала — словно чувствовала некую обязанность в полной мере ощутить любую неприятность и даже заплатить вперед, как платила вперед за квартиру и за все, что просила кого-то купить. При этом ей самой многие были должны и преспокойно не возвращали долгов — например, хозяйка черной кошки, пьющая плаксивая старуха с беспокойной клюкой, из-за которой звуки ее передвижения напоминали мытье полов при помощи швабры, регулярно притаскивалась “в получку” и брала, закалывая их в кармане тугой английской булавкой, регулярные пятьдесят рублей; на замечание Вики (почитавшей деньги как универсальную меру вещей), что старуха практически влезла в родство, теща Света отвечала виноватой улыбкой и по возможности делала дочери подарок на ту примерно сумму, какую соседка, по тещи Светиным смутным прикидкам, перетаскала за обозримое время. Выходило, что теща Света сама оказывалась должна — а у Вики всегда имелся в запасе проект покупки, которую она как раз бы сделала, если бы “чертова пьяница” наконец рассчиталась: магазины дорогой одежды, где даже зимой, при свете солнечного электричества, горели летние, чуть ли не пляжные краски, подвергали Вику неотразимому гипнозу. Теща Света тоже обожала тряпки, заваливалась ими по самый потолок, но ходила на свою охоту в рыночные ряды, от которых простодушно ожидала чуда, словно дитя от кочевого балагана; иногда, если ей удавалось откопать обновку “дешевле, чем в магазине”, она начинала верить, будто перекошенное платьице или дикого вида босоножки, похожие, по мнению Антонова, вообще не на обувь, а на пару тяжеленных пресс-папье, “приносят счастье”. Может быть, грошовая и призрачная выгода, которую теща Света сторговывала у ошалевших от своего товара продавцов, представлялась ей уже неотъемлемой собственностью, незримо заложенной в бренную тряпку, — тем немногим, что она уже никому не должна; может быть, мистическое отношение к деньгам было у женщин Антонова семейной чертой, — но скорее теще Свете подсознательно хотелось, чтобы одноразовое счастье стало постоянным, все время присутствующим в жизни, чтобы оно сохранялось где-нибудь помимо выдыхавшихся чувств, которых не хватало даже до нового, словно нарисованного под копирку серого утра. Как-то ей все время не везло; ничего не выпадало хорошего, что имело бы значение дольше чем на сутки; дурные приметы были куда как многочисленней счастливых, и теща Света, даже чтобы убедить язвительную Вику, остерегалась связывать с ними, с дурными, какие-то “конкретные случаи”, отчего выходило, что все плохое, предсказанное трусливыми пробегами приседающей кошки или влетевшим в форточку воробьем, у тещи Светы еще впереди.

Отношения Антонова с тещей были нетипичные. Теща Света оказалась старше Антонова всего на четыре года, в то время как Вика была моложе на пятнадцать: получалось, что Антонов по возрасту пришелся ближе к теще, чем к жене. Худенькая и сутулая, из-за искривления позвоночника со спины похожая на ящерку, теща Света обладала зато небесно-синими, всегда припухшими глазищами, какие не могли достаться просто от природы, а могли единственно передаться по наследству, будто фамильная драгоценность. Небо, стоило теще Свете взглянуть наверх, проявлялось в ее глазах немедленно, точно в сообщающемся сосуде, — и, может быть, как раз поэтому настроение ее до смешного зависело от погоды. Если заряжали долгие, с висячей бахромою по крышам, занудные дожди, она буквально расклеивалась и могла заплакать от любого пустяка, кишечное бурчание далекого грома прерывало чтение любовного романа, после находимого на полу; мокрый снегопад, от которого блекло все, кроме ярко-красных трезвонящих трамваев, и круче казались спуски между еле видимых, махровыми полотенцами висящих в воздухе домов, наводил ее почему-то на мрачные мысли о кладбище. Теща Света была чувствительна: одиночество и отсутствие под боком близких людей всегда означало их страдания где-то вдалеке. Антонов мог легко вообразить, что переживала она плохими, ветреными ночами, когда беспутная Вика пропадала в неизвестности, увеличенной недавним враньем; вероятно, положив телефонную трубку, теща Света еще какое-то время сидела у аппарата, а потом включала телевизор, пустой почти на всех программах, кроме какого-нибудь шоу, будто книга с картинками и с исчезнувшим текстом. Ночная квартира, где никто не спал, была неодушевленной, и никакие движения бодрствования ничего не могли в этом изменить.

Наутро невыспавшегося Антонова, отчасти уже забывшего терзания прошедшей ночи, звали к телефону в скромный, как домоуправление, предбанник деканата: в трубке, заглушаемая трескучим звонком из коридора, теща Света спрашивала, как дела, — голосом Вики, не сдавшей зачет, — и у Антонова внезапно сжималось сердце. Он стоял, глядя на серый, пустыми гнездами зияющий паркет и вспоминая почему-то, как по совету Вики купил для тещи на Восьмое марта билеты новой суперлотереи, но ошибся с датой розыгрыша — все номера оказались пустыми. Однако из-за отсутствия денег молодожены все равно вручили принаряженной теще Свете радужные бумажки, добавив какую-то парфюмерную мелочь, — притворились, будто не видали таблицы, и старались не думать, как она в одиночестве будет спускаться пальцем по расстеленному на столе газетному листу. Это было опасно — дарить такому человеку лотерейные билеты: числа, особенно свободные от реальных предметов счета, всегда таили неблагоприятные для тещи Светы комбинации, арифметика была для нее родом адской машины; лотерея могла обернуться несчастьем — выигрышем наоборот. Чувствуя себя совершенной свиньей, вспоминая всякие другие случаи собственной невнимательности (стараясь только не думать о сегодняшнем, о том, что мог, к примеру, позвонить истомившейся теще Свете домой с троллейбусной остановки), Антонов сообщал о полном порядке, — и счастливый звук ожившего голоска заставлял его залиться краской до самой лысины, отлично видной секретарше декана с ее высокого винтового стула. Антонов клялся себе, что непременно сделает для тещи Светы что-нибудь хорошее, что теперь-то уж точно не отложит это на неопределенное потом.

Несмотря на слабость духа и маленького тельца, теща Света работала на серьезной должности в большой рекламной фирме, уставившей город угрожающе яркими щитами, видными из самых неожиданных точек и гораздо более заметными, чем настоящие здания или, к примеру, бледные в своей однообразной и отсвечивающей зелени городские деревца. Шедшие мимо щитов человеческие фигурки не имели значения, как одиночные буковки, — тогда как буквы на щитах шагали в ногу и выстраивались в надписи, а кое-где даже показывали физкультурные упражнения; на щитах преувеличенные товары буквально лезли из небытия и порою даже подавались с техническими фокусами вроде надувания, вращения, перемены ракурса с мгновенной перестановкой нарисованных теней, — и было в этом что-то глубинно подобное как бы изображениям новых контор на облупленных стенах домов, то и дело оживляемым проходами целеустремленных личностей в нейтральных костюмах, со спины одинаковых, будто игральные карты. Все это, словно бы выдуманное, взятое из головы, перло воплотиться, сделаться предметным — совершенно помимо предметного и реального мира, где многие вещи, особенно сваленные на железных балконах, были стары и уже никак не выражались в деньгах.

На работе у тещи Светы, как на всех богатых фирмах, часто случались по разным поводам служебные, по составу главным образом дамские, вечеринки, где она любила немножко выпить и являлась оттуда хулиганистая, с пылающим личиком, с бусами на спине. Впрочем, она была весела, пока оставалась на ногах, а стоило ей присесть на крытый ковровой попонкой кухонный табурет, как веселье переходило в тяжелые вздохи, и она уже не могла подняться, чтобы выключить под плюющимся чайником заливаемый желтою злобой, перекошенно пышущий газ. На своей невидимой Антонову службе теща Света безысходно враждовала с какой-то “сукой Таней” и была неразделима с нею, будто со своим сиамским близнецом, потому что неизменно делала работу за двоих; посмурнев на кухне, перед простой пролетарской пепельницей, похожей на рыбацкую банку с червяками и землей, теща Света неизменно объявляла, что их контора вот-вот разорится, как разорилась предыдущая фирма, где “сука Таня” работала не кем-нибудь, а коммерческим директором. Видимо, следы того разорения (от которого у “суки Тани” образовалась, словно из воздуха, новенькая “девятка”) остались в синенькой душе у тещи Светы, тоже имевшей там какой-то трудовой договор — как, впрочем, и в городе, все еще содержавшем кое-что из продукции того предприятия, по делам которого до сих пор ожидалось и откладывалось с месяца на месяц четыре суда. Эта реклама, представлявшая, в свою очередь, разнообразно разорившиеся структуры, преобладала в непрестижных выцветших районах, где не только штукатурка, но даже кора деревьев казалась размыта руслами дождей. Реклама торчала высоко над невнятной кириллицей плохо одетой, главным образом стариковской толпы: несколько облагороженные дождевой сентиментальной живописью, эти щиты оказались неустранимы потому, что крепились с социалистической индустриальной основательностью, еще не утраченной за несколько лет очнувшегося капитализма. Они возвышались на могучих, ржавых, словно прокипяченных осадками металлоконструкциях, прочней мемориальных досок держались на блекленьких стенах хрущевок, кое-где в декоре рекламы даже была использована яшма цвета сырой говяжьей печени, — и теперь демонтировать эти порождения цивилизации оказалось дороже, чем некогда установить.

В общем, разорение все время висело дамокловым мечом надо всеми, в том числе над тещи Светиной по видимости преуспевающей фирмой. Все время им кто-то не платил по договорам (очень может быть, что “сука Таня” крутила эти недошедшие деньги на стороне); раздражительная Вика, если ей случалось присутствовать при материнских полупьяных сетованиях, сильно дышала через нос и курила так, что сигарета наливалась воспаленной краснотой. Потом хорошая девочка набирала полные руки питья и еды и уходила к себе, шаркая и сплескивая из кружки в неподатливых дверях. Антонов, хоть его и тянуло вслед, в одних носках по кляксам пролитого кофе, все же оставался с тещей Светой на маленькой кухне, наполнял опустевший чайник, ставил его, забрызганный, на непросохшую, в горелой лужице, конфорку, поначалу дававшую, после нескольких обводов спички, только три-четыре голубых устойчивых шипа. Чайник, напитанный через водопровод водяным тяжелым холодом улицы, как это всегда бывает темными вечерами, ближе к двенадцати ночи, скоро начинал побрякивать крышкой; постепенно теща Света отходила от своей печали, доставала, чуть не падая с табурета в распяленную на полу хозяйственную сумку, измятые в компрессы остатки учрежденческого пиршества, и они с Антоновым замечательно ужинали слипшимися бутербродами, кусками разных тортов, красивыми, как медузы, в полиэтиленовом мешке, дававшими, при выворачивании мешка, картину вскрытия мясистого и влажного организма. Все получалось забавно и весело, у Вики за стеной звучала неясная, как будто содержавшая и человеческий голос, магнитофонная музыка, теща Света, раскрасневшись, как уголек, рассказывала истории про “суку Таню” и неприличные анекдоты.

VII

Выражения, произносимые в адрес этой особы за облитым и обсыпанным сахаром столом, Антонов не рекомендовал бы своим студентам, но все равно ему нравилось общаться с тещей Светой, когда она вот так откидывала все официальное и взрослое и становилась постаревшей девчонкой с ухватками шпаны, которой Антонов, некогда отутюженный и мешковатый, точно ногтем проглаженный отличник, смертельно завидовал двадцать лет назад. Тогда он, примерный маменькин сынок, не осмеливался даже близко подойти к сырой, оплывшей песком из песочницы и заплеванной дождичком детской площадке, где, разместившись с неосознанной картинностью, компания больших парней (среди которых непременно обнаруживалась парочка принарядившихся школьных мучителей) слушала по-собачьи лохматого гитариста, сидевшего, расставив джинсовые потертые коленищи, на спинке обломанной скамьи и мерно бившего по струнам своего обклеенного красотками щегольского инструмента. Настоящие, живые девушки стояли тут же, их короткие и тесные юбки словно соревновались за предельную высоту отметки. Робость почему-то обостряла зрение Антонова — он видел от спасительных дверей своего подъезда и отклеившийся пластырь под ремешком босоножки, и розовые звезды расчесанных укусов; иногда один из парней ленивой лапой обнимал подружку за плечо, и она переступала на месте, расставив чуть пошире тонкие ноги, делавшиеся странно неуверенными, что вызывало у Антонова приступ какой-то сладкой дурноты.

У тещи Светы в комнате висела реликвия юности: презираемая Викой настоящая гитара, украшенная увядшим бантом. Антонов, как всякий человек, не умеющий играть на инструменте, удивлялся ему как предмету сложно-бессмысленному, слишком легкому для своего объема. Эта старая облупленная штуковина словно оглохла, как деревянное ухо, и забыла всякую музыку, но сделалась зато болезненно-чувствительна к любому прикосновению, отвечая на него царапаньем, шорохом, стонущим стуком, отзываясь маленьким эхом на падение об пол тяжелых предметов. Все равно гитара возбуждала у Антонова сентиментальные чувства: он думал, что мог бы вместо Вики жениться на теще Свете, которая словно была одною из тех, на кого он когда-то заглядывался, нацепляя для конспирации сползающие по расплавленному носу темные очки. Тогда он мог бы не страдать, а просто воспитывать Вику как свою приемную дочку; порою быть без нее казалось Антонову таким же немыслимым, невероятным счастьем, как и быть ее мужчиной — главным Наполеоном, со всеми признаками клинического сумасшествия.

Теща Света, в общем, была одинока; в прошлом у нее имелась история любви и развода, о которой она, даже хорошо подвыпив, предпочитала не распространяться. От Вики Антонову было известно, что “бывший” ее отец теперь “состоит при церкви”: несколько лет назад он бросил тещу Свету, начинавшую зарабатывать для семьи первые небольшие, но тогда невиданные доллары, ради свирепой нищеты и жизни на далекой, как деревня, окраине, в какой-то котловине, изрезанной кривобокими подобиями улиц, почти немедленно кончавшихся либо реденьким забором, за которым простиралась на клочке цветущая картошка, либо полной неопределенностью, открытой в никуда и заросшей метровыми сорняками, между которыми длинные паутины поблескивали, будто трещины в мокром стекле. Теща Света, проглотив обиду, съездила туда однажды с полной сумкой хороших продуктов, почти нашла глуповатый по звучанию адрес (название улицы походило на название детского садика), но так и не решилась определить, в которой из нескольких черных халуп, имевших общий вид только что залитого пожара, обитает со своими книгами, буквально вынутыми из стен и из души квартиры, бывший супруг. Она, пораженная одинаковостью деревянного запустения, обзелененного сочной, как бы давленой травой, не осмелилась дернуть за сырую бечевку щелястых воротец, неизвестно к какому строению ведущих через закоулки сараек и тускло желтевших поленниц.

Больше, чем одышливой собаки, таскавшей, с тяжелым ерзаньем и бряканьем, извилистую цепь по тесному, как тарный ящик, дощатому двору, теща Света забоялась новой сожительницы мужа, богомольной женщины с толстым и гладким лицом в аккуратном ковшике сурового платочка, на котором не замечалось ничего, кроме небольшого шрама через щеку, похожего на белок, вытекший из трещины вареного яйца. Улыбнуться ей стоило такого же тугого усилия, как и нагнуться, например, за оброненными спичками. (Тут, помимо воли автора, в текст проникает совершенно реальный прототип, потому что Антонов не мог, конечно, знать эту двухметровую тетку, мало с кем вступавшую в разговоры, а теща Света старалась даже мысленно ее не видеть, тещи Светин страх как бы содержался в самом моросящем воздухе над халупами, где низко плыл сквозь морось печной пахучий дымок.) Эта разлучница, эта громадина, почти ничего не евшая и читавшая чуть ли не по складам, обладала тем не менее непонятной внутренней силой, не различающей в себе мускульного и духовного, и каким-то очевидным бесстрашием большого предмета. (В реальности тетка, работая санитаркой в роддоме, всегда боялась крови рожениц, все равно содержавших эту жидкость, несмотря на бледность при одном ее появлении с тяжелой, в собственный ком упиравшейся шваброй, — а у самой санитарки, бросавшей свои ежемесячные отходы в туалетную корзину незавернутыми кусищами, кровь была темная и жирная, точно мазут из протекающего грузовика.) Богомолка, совершенно заслонив собою тщедушную фигуру своего высокоученого приемыша, очень быстро делавшего новую карьеру и потому обвенчавшегося с нею немедленно после гражданского развода, отлучила тещу Свету и Вику от чего-то важного в жизни; словно мелкая бедная нечисть, они теперь избегали отстроенных церквей, звякавших нехитрыми, как ведра, новыми колоколами и собиравших вокруг себя порою больше иномарок, чем оживающее к ночи райскими огнями городское казино. Все-таки эти храмы, несмотря на свежую побелку и даже позолоту, торчали, как уцелевшие печи на пепелище, что-то вокруг них и над ними отсутствовало, их украшения выглядели нелепостью, — Антонов по крайней мере ощущал, что логичнее было бы их разрушить совсем, тем более что храмы, состоявшие по большей части из естественных материалов, способны были уйти непосредственно в природную среду, тогда как новейшие здания, сооруженные с применением пластиков и химических красителей, не могли, даже после длительных воздействий, не оставить неуничтожимого мусора, хотя бы цветной шелухи. Но тещу Свету, множившую работой в рекламной фирме эту самую искусственную неуничтожимость, ужаснула бы одна только идея разрушения храма: под своими китайскими, пухом и бисером украшенными кофтами она всегда носила суровый, как дубовый лист, православный крест и стыдилась его, будто собственной наготы. Антонов подозревал, что это был единственный подарок сбежавшего мужа, род его завещания, разумеется, невыполнимого, потому что бедную тещу Свету совершенно некому было поддержать.

Несмотря на фразы о “прошедшей молодости” и “конченой жизни”, теща Света нуждалась, конечно, в обществе мужчин. Изредка к ней заходил “посидеть” потертого вида настырный мужик, в вечно измятых джинсах, похожих на недонадетый на брюхо картофельный мешок, со сложно изломанным носом, напоминавшим грубо пользуемый тюбик детского крема. Он был какой-то “тоже журналист” со спортивным прошлым и непонятным настоящим: печатал во множестве газет заметки размером с трамвайные талончики, промышлял процентами с заказов для каких-то районных, донельзя чумазых типографий, чья продукция неистребимо пахла свеженачищенными армейскими сапогами, а также занимался мелким продовольственным бизнесом, по поводу которого имел контакты в десятках открывавшихся ему с торца коммерческих ларьков.

Впервые Антонов с ним столкнулся буквально во второй визит к неожиданно доставшейся ему ошеломительно-прекрасной Вике, разрешившей явиться официально и с цветами. Еще Антонов и оживленная теща Света не успели толком разглядеть друг друга за накрытым столом, украшенным похожей на голову насекомого, дико дорогой орхидеей (квартирной хозяйке все же пришлось подождать с деньгами), как в коридоре дернул и залился трелью как бы аварийный звонок. В поспешно распахнутой двери открылся заснеженный мужик, шатаемый взваленным на грудь картонным коробом, другой такой же короб, с шорохом тормозивший от пинков, стоял углом у него в ногах. Антонов, принявший короба за какие-то заказанные тещей Светой домашние припасы, с готовностью поднырнул, оторвал от пола заходившую ходуном неверную тяжесть, состоявшую из стопок каких-то брякавших консервов, еле донес до уголка, откуда взбудораженная хозяйка без разбора выкинула сапоги, и вовремя увернулся от верхнего груза, едва не съехавшего на место по его сподручно согнутой спине. После этого мужик, не вытирая зерен пота с багрового лба, деловито объявил, что эти шпроты постоят до завтра-послезавтра, пока не объявится покупатель, — но короба занимали угол целых четыре месяца, и сострадательная теща Света постепенно скупала неликвид по розничной цене, так что Антонов по горло наелся солеными и жесткими хвостами, напоминавшими завернутый в промасленный пергамент мелкий инструмент.

Помимо того, что мужик использовал тещи Светин коридор как бесплатный склад (короба, бывало, совершенно зарастали шапками и шарфами), он еще искал у нее сочувствия своему историческому роману, который создавал не один десяток лет. Роман представлял собою три, не то четыре лопнувшие от натуги толстенные папки, едва державшие тесемками растрепанное содержимое; в отдельной плоской папке красного дерматина у Геры (так он представился Антонову, тиснув ему саднящие пальцы поверх сырых от снега шпротных коробов) хранились отзывы на его произведение, которые автор охотно показывал всем — несмотря на то что ответы редакций, иные пожелтевшие от времени, иные свеженькие, откатанные на принтере, более или менее определенно выражали сомнение в Герином таланте и в возможности напечатать для начала главу. Однако Гера в каждой из этих бумажек умудрялся вычитать комплимент; один только вид собственной ласкательной фамилии, присланной ему из самой Москвы, заставлял его буквально пыжиться от гордости; его небольшое лицо, где морщины возле глаз и ниже казались настоящими, а на лбу — нарисованными для значительности и красоты, сияло самодовольством. Рукопись его была неистребима и продолжала подыматься словно на дрожжах — во-первых, потому, что герои эпопеи без конца рожали детей, которым автор давал чрезвычайно разнообразные имена, а во-вторых, текст размножался вегетативным способом: на серых страницах истертой и ветхой машинописи тут и там темнели свежие, мелким горошком, рукописные вставки, заключенные в пузыри, какими в комиксах показывают речь персонажей, — что в сочетании с обширными диалогами придавало роману невероятную болтливость и приводило к появлению все новых печатных стопочек. Над ними теща Света добросовестно просиживала при старомодном свете монументальной настольной лампы, набиравшей полный колпак медлительного дыма от одной-единственной струящейся из пепельницы сигаретки. Похоже, что Герин роман было вообще невозможно издать: у рукописи была другая, вольная форма существования, книжные корки стали бы гробом дикому цветению разрастающихся образов; тем не менее Гера на чем свет стоит ругал издателей, местных и московских, высказываясь в том смысле, что все они подкуплены, и Антонов поражался, насколько сходна с Викиной его подспудная уверенность, что деньги мистически участвуют во всем и являются чем-то вроде нечистой силы, ополчившейся лично на Геру и отказывающейся ему служить, как другим, несмотря на то что Гера отрывается ради денег от творчества и мотается по всей ухабистой области на своей трескучей жукообразной машинешке.

У Геры имелся один на самом деле примечательный талант: везде, где он появлялся, он нарушал равновесие между предметами и людьми. От одного его присутствия Викины сухие “стильные” букеты с тряским шумом валились набок и ломались на царапучие будылья и труху; чаевничая, он как-то так перетягивал локтями скатерть, что пара блюдец друг за дружкой лодочками ныряла на ковер. У Геры была неприятная привычка — если кто вставал и начинал ходить по комнате, он пристально глядел человеку на ноги, с отвратительной буквальностью прослеживая именно действие, которое человек совершал, и заставляя того спотыкаться в бултыхающихся шлепанцах. Теща Света рассказывала, что маленькая, почти нарошешная Герина машинешка служила не раз причиной серьезной аварии: когда он очень медленно, плотно занимая собою свою таратайку, поднимался в гору, словно намереваясь не взобраться, а постепенно срыть препятствие, за ним выстраивался долгий, гудящий, но не заглушающий его рабочего треска автомобильный хвост, — и когда какой-нибудь нетерпеливый “жигуль” совался на обгон, его сметало и изрядно било встречным налетом свободного транспорта.

Но самое главное — Гера, посидев в гостях какой-нибудь час, нарушал и без того непрочное равновесие в отношениях между матерью и дочерью. Не отрывая от Вики тяжелого, как-то понизу идущего взгляда, он авторитетным голосом делал ей замечания, высказываясь в том смысле, что девицу мало пороли, и при этом поддергивал на себе висячее, отягченное бумажником и мелким железом джинсовое хозяйство, державшееся на обруче засаленного до черноты широкого ремня. Естественно, что Вика не оставалась в долгу и отвечала открытым текстом, не щадя и пресловутого романа; тещи Светин примирительный голосок поначалу робко вмешивался в спор, но скоро она и Вика уже орали друг на друга, а оскорбленный Гера, взвалив волосатый локоть на спинку стула, выставив перекошенное брюхо, густо рокотал и дергал ногой, как если бы у него молотком проверяли рефлекс. В конце концов пунцовая Вика, брякнув вилку поперек тарелки с истерзанным омлетом, бросалась вон из комнаты; теща Света, помигав, отправлялась к ней под дверь и там, сгорбленная над щелью, занудно требовала вернуться и доужинать, вымыть посуду. Тем временем Гера, отставив свою аккуратно объеденную, наполовину целую порцию, молча собирал и утряхивал проседающие кипы своего тысячесловного труда. Теща Света с разбитой улыбкой собирала дребезжащую, роняющую вилки посуду, оставляя голую скатерть со свежими пятнами и кусками хлеба, где отдельным букетиком курчавились Герины выеденные корки и колбасные шкурки. Антонов, тупо постучав, заглядывал со всеми предосторожностями в душную Викину комнату, странно напоминающую зоопарковую клетку с притаившимся зверьком. Отрешенная Вика, подтянув колени к подбородку и трогая слипшиеся, как пельмешки, некрасивые пальцы смутно белеющих ног, сидела далеко в стороне от включенного света; иногда ее и вовсе не было видно в неширокую щель — только под лампой раскрытая книга, как бы боком облокотившаяся на тонкий непрочитанный остаток, лежала в задумчивости, и необычайно резкая, почти фосфорическая белизна ее приподнятых страниц говорила Антонову о том, что в книге, быть может, напечатаны стихи. Антонов предпочитал, сделав назад и кругом танцевальный шажок, оставлять увиденное нетронутым: его пугало какое-то угрюмое вдохновение на опущенном, слепом, как локоть, Викином лице; он знал, что теперь она и теща Света будут “не разговаривать” несколько дней и держаться друг к дружке строго спиной, и Вика станет грызть сухари да морковку, не обращая внимания на приносимые тещей Светой ей под дверь обильные подносы с украшенными, будто торты, салатами и вторыми.

VIII

Подвижник Гера с его бесконечным романом послужил причиной совершенно гнусной, не соразмерной его персоне неприятности, — впрочем, причина случившегося могла быть, по мнению Антонова, только глупой и никакой другой. Накануне обычная ссора приобрела какие-то трагедийные, оперные оттенки, орущая троица все время попадала друг другу в рифму, пыльная гитара гудела, стол с посудой разболтанно брякал, отвечая каким-то китайским лепетом на удары тещи Светиного мизерного кулачка. Все это предвещало по меньшей мере неделю хандры — поэтому Антонов не удивился, что Вика не явилась на лекции, его беспокоило только, как теперь поступить с билетами на шоу пожилой, мужеподобно растолстевшей эстрадной знаменитости, чьи наивные глазки, похожие в распахнутых ресницах на солнышки с лучами, нарисованные детской рукой, красовались на всех городских афишных тумбах. Выждав небольшое время на видном месте у стадиона “Динамо”, куда с трамвайной и троллейбусной остановок стекалась на концерт лоснистая от мороси толпа, Антонов позвонил: голос тещи Светы в холодной трубке был дрожащий и размытый, она как будто не понимала, чего от нее хотят, и только после нескольких заходов сообщила, что Вику увезла в больницу “скорая помощь”.

Добиться от нее чего-то большего было невозможно; стоя выдержав тяжеловесные и вежливые маневры очень спокойного троллейбуса, кланявшегося каждой поперечной легковушке, сохраняя троллейбусные покачивания в нетвердых ногах, Антонов с трудом взобрался по разворачивавшей его туда-сюда, смутно сереющей лестнице подъезда. Теща Света не сразу пришла на звонок; когда она открыла (глухие обороты замка тоже были частью замедленного круговорота вещей), оказалось, что в квартире полный разгром, на полу валяется раздернутая чьими-то шагами ослепительно свежая простыня, а коридор затоптан водой, будто раздевалка в общественной бане. Теща Света была в костюме, но босиком, на мокром ее рукаве расплывалось двойное как бы фруктовое пятно.

Всхлипывая сквозь сцепленные зубы, она повела Антонова в ванную: там по фасонистым стеклянным полочкам словно пронесся ураган, махровые полотенца, в разных стадиях сползания с вешалки и стиральной машины, были, как питоны пищей, напитаны влагой, — а в ванне на треть глубины стояла, цветом похожая на компот из сухофруктов, темная вода, в которой Вика пролежала несколько часов. Расковыряв свои мягонькие вены тупыми лезвиями “Балтика”, налипшими на бортик ванны вместе с жалкими, завитыми в вензель волосками, она улеглась умирать в новом итальянском купальнике, скуксившемся теперь на полу, возле полного тяжелых овощных отходов мусорного ведра. Жизнь ее, как пояснила теща Света, так и не ступившая в разгромленную ванную, была вне опасности. Съездив с Викой в больницу, теща Света вернулась за вещами, которые теперь собирала, выкладывая и тут же теряя где-то в квартире, среди странно сохранявшегося присутствия чужих, ходивших и распоряжавшихся здесь, оставивших после себя ничейный холод и большие вафли уличной земли. Попутно теща Света пыталась прибирать — но предметы, которые она поднимала и ставила на полки, не держали прежнего порядка и располагались с ошибками, резавшими глаз, будто опечатки в знакомых строках; мокрая смерть из водопроводного крана, сколько теща Света ни шлепала тряпками, не могла исчезнуть из комнат, точно она была погодой, установившейся здесь на долгие времена. Антонов догадался, что теща Света не может себя принудить к тому, чтобы спустить из ванны в канализацию Викину кровь; закатав манжету, он сам полез в неожиданно холодную, как бы выпуклую глубину, на ощупь выдернул соску-затычку: глубина, отрыгнув, заволновалась, попыталась проглотить и затычку, и руку Антонова, — как вдруг ему на костяшки налепилась какая-то бумага, до того беззвучно и плоско лежавшая на дне. Выудив раскисшую добычу из водоворота, уже образовавшего дудку, Антонов узнал одну из Павликовых фотографий — совершенно мертвую с лицевой стороны, но на обороте сочившуюся чернилами, вероятно, прибавившими цвета жидкости, что с присасыванием уходила в зарешеченную, с шапочкой пены, водопроводную дыру. Охваченный каким-то остервенением, пачкая пальцы, точно первоклассник, Антонов растерзал реликвию на мелкие липкие, как пластырь, клочочки, словно оставившие на кончиках пальцев фрагменты своего изображения; какое-то время он еще сидел на краю опустевшей ванны, пупырчатой от холода собственной белизны, и думал, что человеку столь же неестественно лежать в этой мокрой и шершавой емкости, как покоиться в гробу.

Теща Света явно кого-то ждала; нетрудно было сообразить, что этот кто-то — Гера, тут же и ввалившийся, как только Антонов про него подумал: в напыженной короткой курточке, с полиэтиленовым кульком апельсинов, губчатых и тусклых, словно попорченных сыростью и серостью дня. Теща Света, бестолково кружась и подбирая подбородком шарфик, влезла в рукава своего размашистого пальто, и все поспешили вниз. На улице было еще мокрее, чем в квартире; сетчатый дождик вздрагивал в поределой листве, аттракционы детской площадки, сваренные из железных, словно во многих местах протекающих труб, казались порождением вылезшего на поверхность водопровода, и Антонов, ступив в застеленную листьями топкую лужу, почувствовал, как забирается в податливый ботинок отвратительно холодная вода. Герина машинешка, размером с перевернутую ванну, ожидала за углом; нагнув тугую спинку переднего сиденья, теща Света и Антонов пролезли друг за другом в сумрачную тесноту, где долго устраивались, вытягивая из-под себя какие-то длинные, умягченные сыростью робы и штаны. Внутри все было как бы детского размера и нежно пахло бензином, пара расклеившихся дворников неодинаково елозила по ветровому стеклу, со скрипом отжимая грязноватую влагу и показывая в косых полосатых окошках медлительную, будто кипящая каша, проезжую часть, уходящие влево и вправо смутные стороны улиц с неожиданно близкими столбами и спортивно-яркими, болтавшимися на проводах по нескольку штук дорожными знаками. Из негромких реплик, которыми теща Света и Гера обменивались в полутьме (когда последний говорил не поворачивая головы, он словно делался тяжелей, и его сиденьице, наполняясь, плотно поскрипывало), Антонов уяснил, что Вику увезли в отделение, которым заведовала какая-то Герина знакомая — тоже, вероятно, жертва без конца создаваемой исторической эпопеи. Антонова нервировало, что “самолучшая”, по Гериному выражению, клиника оказалась психушкой: ему казалось, что Вику надо спасать от потери крови, от возможных двигательных неполадок с руками, — уж он-то знал как никто, что на самом деле Вика абсолютно нормальна, куда нормальней тех, кто ее безответно любит и, полусуществующий, крутится около, вызывая Викино раздражение неспособностью заняться чем-нибудь своим. Наконец кружение и мокрый, длинный шелест улиц закончились: Гера привез пассажиров на самую окраину, в больничный городок, где они неуклюже вылезли, опасливо вставая на отнявшиеся ноги. Корпуса городка, расположенного на рыжем лохматом болоте и обнесенного драной железной сеткой, были разные по цвету и числу этажей: это блеклое и мокрое разнообразие показалось Антонову нарочитым, рассчитанным на то, чтобы сделать болото как бы обитаемым и жилым, скрыть от глаза одинаковость койко-мест, бывших элементарными единицами здешнего существования. Деловитый Гера, устроивший Вику по блату в это славное местечко, повел Антонова и тещу Свету не по одной из разбитых асфальтовых дорожек, наглядно выявлявших пустоту и дикость незастроенных частей больничной территории, а по протертой в болотном сене боковой тропе, что скрытно петляла между жухлых и встопорщенных, словно наизнанку вывернутых кочек и воровато жалась к корпусам. Служебная, сильно забеленная дверь привела в темноватые сенцы, где все переобулись в заношенные плоские тапки; даже избавившись от протекшего ботинка, Антонов чувствовал одной ногою сырую черноту, словно нечаянно ступил в какое-то мертвое вещество, и еле ковылял за Герой, взбиравшимся по лестнице, сильно размахивая кульком.

Его знакомая, заведующая отделением и кандидат наук, оказалась из породы тяжелых дам, что ходят на каблуках будто животные, вставшие на задние лапы, что в данном случае противоречило властному выражению породистого лица, украшенного гипюровой сеткой шелковых морщин. В совершенно кубическом и очень холодном кабинетике она усадила загипнотизированную тещу Свету на низенький стульчик и сверху, через заваленный стол, долго расспрашивала ее, обнимавшую пакет, об условиях проживания, об употребляемых дочерью наркотиках и принимаемых лекарствах. Поспешные и чересчур подробные ответы она записывала в грубый гроссбух; кабинетик был битком набит этой медицинской писаниной — полуразваленными тетрадями и журналами, словно намокшими и высушенными, сильно покоробленными водой. Антонову, переминавшемуся у окна, за которым без неба, в одном белесом дожде, лежал маслянисто-туманный пейзаж, мерещилось, будто нога, побывавшая в луже, сделалась босой.

Исписав и отмахнув налево не менее десяти синюшных страниц, докторша наконец повела посетителей в палату, предупредив, что больная уснула и можно только посмотреть. В коридоре Антонов не увидел ожидаемых тюремных зарешеченных ужасов: тихие фигуры в сизых, почти бесцветных халатах бродили абсолютно свободно, вряд ли замечая даже обыкновенные стены со своими расплывчатыми, тоже сизыми тенями; иные сидели рядами, будто на приеме в поликлинике, имея за спинами мягкие теневые темноты, и Антонов подумал, что незамечаемые, всюду длящиеся стены, скрытные в своей шероховатости и краске, отражают и видят людей ничуть не хуже зеркал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад