Профессор же Шишков в своем большом, водянисто освещенном кабинете, переговорив со штабом, подошел к окну. Внизу, на учрежденческом крыльце, покрытом, будто муравьями, цепочками мелких следов, все еще топтался маленький пикет, задирающий повыше беленький плакат. Эти упорные люди никак не желали уходить: охранники, время от времени пытавшиеся согнать манифестантов хотя бы с крыльца, добивались только того, что выставка огородных пугал перед гнездилищем крупного и среднего бизнеса становилась предметом внимания всех этажей. Профессор полагал (хотя какой-то холодок мешал поверить в это полностью), что проблема с агитаторами рассосется сама собой через неделю, максимум через десять дней. Опять, как и сегодня утром, как за полчаса до звонка милейшей Марины Борисовны, профессор лирически подумал, что мог бы в принципе ради возврата долга продать свою свежеотстроенную дачку под шершавой, с седловиной и могучей конской гривой, дедовской березой, где летом так славно естся с грядки первый колючий и ломкий огурчик, и за огородом мреет округлое, словно налитое выше кромки озерцо, которое, кажется, страшно тронуть пальцем, чтобы не повредить его нежнейшую сияющую пленку,– а в сырую мягкую погоду просто замечательно читать на шепчущей веранде, поглядывая сквозь марлю теплого дождя на недалекий, светлой тенью проступающий лесок.
Освеженный благородной мыслью, словно и правда отдохнувший у себя в деревне Лосинке, профессор, однако, вернулся к делам. В кабинете у него сидел человек, с которым предстояло работать: плотный, мощный и коротконогий, с карим детским чубчиком, подстриженным ровно по глубокой надбровной складке, новый директор “Студии А”, крякая, забирал из тарелки горстью фирменные профессорские сушки и, сокрушая их на прекрасных сахарных зубах, возил умащенной, обсыпанной крошками челюстью по зеленому шелковому галстуку. Рядом с ним располагалась высокая женщина с идеальной фигурой Дианы, но с тяжелым бульдожьим лицом, на котором почти не мигали утомленные косметикой, будто начерненные въевшимся порохом, но очень-очень умные глаза. Женщина, одетая словно бы только в плечистый, по-мужски устроенный пиджак (юбка под ним, сшитая из полосы того же самого материала, не стоила упоминания), сидела, строго составив безупречные ноги, и потягивала бледный жасминовый чай, время от времени отводя мизинцем мешающую нитку с элегантной чайной этикеткой. Ее директор отрекомендовал Шишкову как своего заместителя. Несмотря на то, что вещи этой пары (являвшие собой груду беспородных, чумазых, будто свиньи, спортивных сумок, частично лежавших в багажнике у профессора, частично загромождавших кабинет) были явно упакованы раздельно, характер их отношений сомнения не оставлял. Тем не менее, наблюдая, как они перерыкиваются и обмениваются звериными быстрыми взглядами (директор, зыркнув, бывал укрощаем охорашиванием галстука и сбиванием соринки с округлого плеча), профессор соглашался с тем, что вдвоем они – подходящая, сильная команда. Эта женщина в мужском пиджаке с лацканами, будто акульи плавники, была то, что надо: всё, что видели ее простонародные глаза цвета зеленых щей с томной капелькой желтого жира, она принимала с невозмутимостью зеркала – но сделана была, похоже, из небьющегося материала. Время от времени кандидатка на должность, резко отставив в сторону мизинец, произносила ровным голосом несколько слов, и ее замечания, бывшие скромными, но точными редакторскими правками текста беседы, свидетельствовали о ее спокойном природном цинизме и полном отсутствии сложных соображений по простым вопросам. Профессор видел, что пассия его дорогого ставленника выгоднейшим образом отличается от милой Марины Борисовны, к которой прежде он испытывал приятное отеческое чувство, а теперь как-то стал опасаться ее агрессивной тревожности, этого ее дарования оживлять отмирающие проблемы и все время представительствовать от имени каких-то сотрудников или просто граждан, не имеющих касательства к дальнейшим перспективам. Сейчас профессор хоть и не показывал виду, но был весьма доволен своим дополнительным приобретением, прибывшим из Краснокурьинска с мисками и сковородками, чьи очертания были прекрасно заметны в одном из мест цыганского багажа. В частности, появление альтернативной кандидатуры снимало с Шишкова дорогую сердцу, но все-таки тягостную ответственность за очаровательную Мариночку, потерявшую чувство реальности и запутавшуюся с каким-то диким избирательским активом, и профессор даже помолодел, как молодел всякий раз, когда выходил из-под контроля любимого существа. Он видел, что эти двое отлично ладят друг с другом, и очень может быть, что на своем зверином языке они выражают философию обновленной “Студии А” значительно вернее, чем это сделал сам профессор в корректных и уклончивых инструкциях.
Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодняшним утром судьбоносные события. Несмотря на то, что у него до сих пор подрагивали колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом. Накануне его генеральный инвестор (чей вид даже в представлении Шишкова, допущенного к телу, был не реален, но подобен туману, скопившемуся по ту сторону добра и зла) все-таки получил контрольный пакет апофеозовской телестудии: держатель недостающих акций очень долго отказывался продавать свою политически доходную собственность, но ввиду результата выборов немедленно согласился. Инвестор, выложивший за студию принудительно-божескую, но все-таки очень серьезную сумму (смешно подумать, что он вот так же стал бы выплачивать деньги на основании записей в растрепанных капустой регистраторских журналах), немедленно провел собрание акционеров в лице себя и приказом уволил Кухарского, назначив вместо него краснокурьинского поэта, чьи тощие сборнички, прошитые тетрадными скрепками и украшенные велеречивыми дарственными надписями, валялись у инвестора в столе.
Имея на руках этот исторический приказ, профессор и спешно прибывший, не успевший позавтракать поэт отправились в “Студию А” – и были правы, прихватив из дружеской охранной фирмы два десятка камуфлированных молодцов. Сопротивление, оказанное секьюрити Кухарского, было, впрочем, довольно условным: небольшое время эти ребята, отличавшиеся от атакующих более торфяным оттенком курток и штанов, припирали буксующими телами несколько последовательных дверей,– но, получив хороший сотрясающий удар, отскакивали разом, точно выбитая пробка, и бежали впереди противника по коридорам, продолжая буксовать отяжелевшими, словно начерпавшими страху, ботинками и пугая сотрудников, что высовывались из своих рабочих комнат с беспорядочностью мишеней на учебных стрельбах. Финальная схватка перед кабинетом Кухарского была короткой и решительной: атакующие, заламывая руки деморализованным защитникам и управляясь с ними точно со складной походной мебелью, сломали заодно запутавшийся в драку легонький стул, и интеллигентнейший профессор поймал себя на том, что его приятно будоражит вид окровавленной рожи, хаканье и хеканье дерущихся, прямой снаряд армейского ботинка, вышибающий дух из шкафчика с посудой, чье райское ликование над собственными останками вызвало у кого-то из толпы подавленный стон.
Видимо, применение баллонов со слезоточивой дрянью было уже излишним. Должно быть, на нервы легионерам подействовали все эти малахольные режиссеры и журналисты, что шли, гогоча как гуси, следом за победителями и в директорском предбаннике буквально наступали на дерущихся, роняя им в партер горящие окурки и острые женские туфли. Перед тем как пройти в кабинет к Кухарскому, журналистов немножечко спрыснули: перекрестные струи, напылившие в воздухе приемной селедочно-жирную радугу, заставили сотрудников шарахнуться и выпучить глаза. Под перхание и клекот полуудушенного птичника (кто-то, хватая руками обожженное горло, валился спиной на смятенных товарищей, кто-то, упав на четвереньки, спускал тягучий завтрак и сок на затоптанный ковер) легионеры профессора ворвались в святая святых; чувствуя некоторый перепончатый шорох под черепом и стараясь не вдыхать противный приторный парфюм, профессор последовал за ними.
Кухарский, очень небольшой за своим подковообразным директорским столом, сидел, прижимая к щеке телефонную трубку, точно у него внезапно разболелись зубы, но в трубке явно не было собеседника. Профессор, прикрываемый с флангов, четко подошел к столу и положил перед Кухарским копию приказа. Ухмыльнувшись до ушей, отчего борода его сделалась похожа на растянутый для надевания шерстяной носок, Кухарский взял бумагу волосатыми пальцами и нежно разорвал ее на две воздушные ленты. Потом, ворча и глядя снизу профессору в глаза, он повторил мельчающую процедуру множество раз, пока от приказа за высокой подписью не остались щипаные клочки. Дав ему завершить его тщательный труд, профессор достал из папки другую, еще более белую копию и одновременно – по наитию – сделал легионерам круговой, несколько напоминающий о циркуле, полководческий знак. Немедленно боевики бросились в обход директорского стола и некоторое время пытались изъять Кухарского из стеганого кожаного кресла, но только катали его, поджавшего ноги и дико хохочущего красной пастью, похожей на расколотый арбуз. Профессор впервые с начала штурма немного растерялся – тем более что в приоткрытых дверях кабинета начали один за другим образовываться выжившие сотрудники, теперь прикрывавшие лица мокрыми плаксивыми платочками. Кто-то, замотанный на манер человека-невидимки в целое вафельное полотенце (это был бесстрашный, как унитаз, но гораздо более сообразительный Костик, впоследствии заработавший на фотографиях как в бумажных медиа, так и в Интернете), снимал, ныряя за спинами и издавая любительской “мыльницей” какое-то летательное авиамодельное жужжание, сенсацию дня, и профессор немедленно сообразил, что со стороны событие выглядит совсем не так, как в его взволнованной душе.
Но тут на первый план вышел до сих пор державшийся в арьергарде, физически голодный, бледный, но исполненный первобытной мощи краснокурьинский поэт. Отстранив взопревших, пахнущих брезентом боевиков, у которых шеи были словно натерты красным перцем, новый директор самолично засучил рукава. Резким маневром тяжелого кресла он ссадил побежавшего Кухарского в угол. Затем, сориентировав сиденье точно по центру кабинета и стола, залез, переваливаясь ягодицами, в тучно заскрипевшую глубину и вытянул перед собой строго параллельные руки, сжатые в кулаки. Теперь новоназначенный директор, словно бы ухвативший и потянувший на себя рычаги управления студией, смотрел на подчиненных ничего не выражающим взглядом в упор, глаза его стояли под козырьком надвинутого лба, будто прилепившиеся к утопленной доске воздушные пузыри. Все разом стихли при виде этого явления, невозмутимо дававшего себя рассмотреть и бывшего наглядным вызовом всему накопленному студией административному опыту. Оттого, что самозванец расположил себя строго по центру главного помещения, он выглядел как убедительный стержневой человек, и сотрудникам вдруг показалось, будто во лбу у него, под мальчиковой челочкой, подстриженной, как у Кашпировского, набухает и ворочается третий всевидящий глаз.
Ссаженный Кухарский, такой наглядно лишний сбоку от центральной линии, которую новый директор почти физически проложил перед собой через стол и гущу столпившихся людей, криво улыбался и разводил руками, ловя всем телом, будто луч спасительного солнца, сорочий взгляд куда-то подевавшегося фотоаппарата. Собственно, ему оставалось только уйти, чтобы вернуться. Однако выбраться он мог, лишь преодолев препятствие в виде плотно усевшегося соперника, вовсе не намеренного оставлять завоеванную позицию. Вытащив у самозванца из-под локтя несколько первых попавшихся, плохо завязанных папок (тот не обратил внимания, только крепче уперся короткими ножками в перекладину стола), Кухарский принялся протискиваться. Несколько минут продолжалась эта дикая кульминация. Кухарский лез, ухмыляясь и что-то бормоча как бы в собственное ухо, елозил и привставал на цыпочки, лоб его обсыпала бисерная влага, прижатые локтем рыхлые бумаги тихонько сплывали по животу. Центральная линия, которую сотрудники видели теперь и на стене, казалось, пропускала бывшего директора с трудом и искажала его солидную фигуру, как искажает человека оптическая перемычка внутри кривого зеркала. Наблюдая эту гнусную картину, некоторые люди начинали понимать, что и сами они в глазах самозванца – единственного геометрически нормального, правильно усевшегося существа – выглядят примерно такими же жидкостными смещениями и что несмотря на всю серьезность новоявленного монстра (самые чуткие догадывались, что коллектив никогда не увидит на этой трехглазой морде ни малейших признаков улыбки) захваченная студия для нового директора есть большая, созданная для его директорского удовольствия комната смеха. Наконец измученный Кухарский, почти усевшись на высокую спинку неколебимого кресла (которое надувшийся самозванец в последний момент максимально отжал), оказался на другой стороне; тотчас бумаги у него в охапке потеряли какое-то последнее сцепление и с шелковым вздохом расстелились на полу. “Можете собрать”,– саркастически произнес торжествующий профессор. В ответ багровый Кухарский швырнул поверх бумаг пустые картонные шкурки и, по-бычьи мотая головой, одернул, будто заплечный мешок, безнадежно испорченный пиджак. “Это вам так просто даром не пройдет,– произнес он каким-то тоненьким вершком пережатого голоса, трясущимися руками сводя пиджачные створы поверх растерзанной рубахи, дававшей увидеть волосатую складку живота и потупленный, будто увядшая розочка, удивительно маленький пупок.– Вы мне за это ответите в суде!” Сотрудники, будто скорбные плакальщики, расступились перед изгнанником. Некоторое время было слышно, как Кухарский, уходя со ссадиной известки на спине, выкрикивает в пространство трагические угрозы. Угрозы эти были не беспочвенны.
Собственно, профессор спустя полтора часа после победного захвата телестудии отлично понимал, что в это самое время юристы Апофеозова уже готовят, взлаивая от азарта, судебные иски. Они могли придраться, например, к тому формальному обстоятельству, что между объявлением собрания акционеров и реальным его проведением (заключавшимся, собственно, в подмахивании инвестором заранее приготовленных документов) не прошло определенного законом контрольного срока. Однако, как бы ни старался противник попортить кровь Шишкову и его команде, основные обстоятельства были теперь необратимы. С новым директором, до сих пор не пообедавшим и пожиравшим сейчас принесенный секретаршей громадный бутерброд, оставалось решить несколько небольших технических проблем. “Допустим, я готов рассмотреть вопрос насчет квартиры для вашей помощницы,– осторожно начал профессор, подсаживаясь к гостям.– Квартиры, разумеется, скромной, однокомнатной, не в центре, ну вы понимаете. Мне, однако, хотелось бы получить от вас ответную любезность в виде, как бы вам сказать...– замялся профессор, чувствуя в груди приятное сентиментальное тепло.– Одна молодая особа очень помогала мне во время избирательной кампании, но в последнее время стала несколько... неуправляема. Все-таки я хотел бы скромно устроить ее дальнейшую судьбу. Ее зовут Марина Борисовна, она хороший тележурналист. С Мариной Борисовной, собственно, вышла вот какая история...”
Удовольствие, получаемое профессором Шишковым от собственной доброты, было, однако, не настолько важным переживанием, чтобы ради него отвлекаться от первоочередных неотложных проблем. Вызванная в студию к десяти и увидавшая профессора только к полудню, Марина так и просидела в плохо прибранной и тошнотворно пахнущей приемной, разглядывая то сияющую Людочку, репетирующую перед пудреницей новые улыбки, то крупный, с уцелевшей ручкой фарфоровый осколок, залетевший под тумбу секретарского стола. Мимо нее каким-то вихрем носило знакомых и незнакомых людей, пробегал и сосредоточенный, совершенно неудержимый профессор, состоявший, будто сумасшедшая теорема, только из острых углов. Центром суеты был директорский кабинет, где при открывании дверей можно было наблюдать статичную фигуру нового начальства, содержавшуюся внутри, будто картинка в быстро перелистываемом журнале. Более скромный кабинет напротив, который Марина в прежних наивных мечтах видела своим, еще не приобрел хозяина и статуса, но там все время маячила какая-то длинная женщина в безобразном пиджаке, в плечи которого были подложены как бы комнатные тапки. Ноги у женщины, правда, были очень хороши: когда она, играя этой красотой, выходила в приемную, Лидочка словно ненароком вставала со своего секретарского места, и они соревновались походками, разгуливая туда и сюда по скрипучей фарфоровой крошке. Прошло не меньше четырех часов, прежде чем Людочка, выслушав плюющееся бормотание селектора, сложила очередную улыбку и, защелкнув ее в сверкнувшую пудреницу, будто купюру в изящный кошелек, отправилась с блокнотом на начальственный призыв. Вернувшись через некоторое время (без блокнота и в сбившейся коктейлем розовой одежде), она сообщила тонким официальным голоском: “Марина Борисовна, сегодня, к сожалению, директор занят. Он примет вас завтра в первой половине дня”.
От многочасового сидения на краешке стула, от томительной праздности среди лихорадочной активности новых хозяев “Студии А” Марина настолько устала, что еле добрела до дома и, не обращая внимания на мать, все ходившую за ней с какой-то огромной растрепанной газетой в опущенной руке, без сил упала в постель. Погружаясь в гудящую дремоту, она напоследок вспомнила, что завтра двадцатое – день, когда приносят пенсию,– и вместо обычного приятного предвкушения, за которое Клумбе прощался факт ее существования, ощутила душевную изжогу. То, во что превратилась радость от получения денег – этих крупных накрахмаленных сотенных, позволяющих в обрез рассчитывать еще на месяц жизни,– было чем-то испортившимся, пьяно забродившим и невыразимо гнусным. Засыпая, Марина знала, что ненавидит двадцатое число. Каким-то образом это означало, что завтра в телестудии ее не ожидает ничего хорошего.
Сон Марины в эту ночь был тяжел и беспокоен: она без конца бодалась с подушкой и никак не могла согреться в постели, накопившей в своих глубоких пазухах столько сырого и снежного холода, что его, казалось, можно было сцарапывать пальцами. В отличие от Марины Нина Александровна улыбалась во сне, и на губах ее лежал неизвестно откуда брошенный блик. Что это было такое хорошее, о чем она подумала, засыпая? Что это было – важнее газеты с теми ужасными, словно бы не краской, а уличной грязью пропечатанными снимками, важнее даже того состояния, в котором Маринка вчера явилась с работы и напугала Нину Александровну какой-то абсолютной неотзывчивостью, полнейшим собственным отсутствием? Что же такое приснилось? Странное, острое, весеннее: оттаявшая земля, немного войлочная от прошлогодней травы, на ней коротенькие цветочки, еще совсем не похожие на настоящие, белевшие трогательно, будто пальцы в дырках старого носка. Умываясь перед туалетным зеркалом, которое Маринка, как всегда, забрызгала мутью и пастой, Нина Александровна пыталась вспомнить. Что-то, подступая все уверенней и ближе, обещало расшифровку счастья.
Алексей Афанасьевич, освещенный утренним солнцем, лежал под коротковатым для него китайским одеялом, левый, широко открытый глаз его был совершенно прозрачен и будто сколот, как зеленоватое стекло. Глядя на мужа, Нина Александровна обратила внимание, что солнце сегодня необычное, такое, какое бывает в самолетах: резкое, немного радужное, вечное. Этот астрономический свет, словно не знающий покрова облаков, давал увидеть над простертым ветераном легкую дымку небытия, состоявшую, должно быть, из той самой светлой пыли бессмертия, с которой не стоило бороться при помощи щетки и тряпки. Проделав с Алексеем Афанасьевичем обычные утренние процедуры, Нина Александровна заметила, что дымка, сохраняя расплывающийся след ее работы, медленно меняет очертания, отчего разрывы в нежнейшей белесости странно теряют человеческий смысл. Маленькая мастерская на спинке кровати, между двух ужаленных солнцем золотых шаров, была готова к утренним трудам: несколько длинных веревок, выпростанных из мочала и очищенных от неудачных завязей, лежало на подушке слева и справа от головы ветерана,– и Нина Александровна, убрав на время умывания эти заготовки, снова привела в порядок тряпочный станок. Однако Алексей Афанасьевич не спешил. Удивительно, но он сегодня все время молчал: даже повороты с боку на бок и прикосновения ватки к пропекшимся пролежням, всегда вызывавшие у парализованного гортанный протест, сегодня прошли совершенно без звука. Может быть, из-за непонятного праздника в душе, но Алексей Афанасьевич получился у Нины Александровны особенно прибран и красив: его прозрачная, редкими гребешками расчесанная седина лежала волосок к волоску, выскобленные щеки были как засахаренный мед. Вообразить, будто парализованный интересуется собственной внешностью, было невозможно: слишком долгое лежание в одном и том же месте исключало всякую способность видеть себя со стороны. Однако сегодня Алексей Афанасьевич словно догадывался о своей благообразности и был доволен; поднятый указательный, делавший ветерана человеком-с-пальчик, но все-таки человеком, трогал, точно натянутую струну, невидимую вертикаль. Должно быть, эта тихая басовая вибрация, отзывавшаяся где-то очень высоко, и была тем призрачным звуком, к которому Алексей Афанасьевич так внимательно прислушивался. Внезапно Нина Александровна вспомнила, как расшифровывается сон.
Просто удивительно, как она могла не помнить и не понимать. Это было давней, расплывающейся в памяти весной, еще когда не застроили домами сырой стрекозиный пустырь. Они с Алексеем Афанасьевичем не то гуляли, не то возвращались из кино, и Нина Александровна, обогнав ветерана, тяжело работавшего рычагом перепачканной трости, стала быстро подниматься по нагретому склону, срывая крепко пришитые цветочки мать-и-мачехи, золотившиеся, будто форменные пуговицы на сером армейском сукне. Она, конечно, кокетничала, собирая этот глупый яичный букет, но никак не ожидала, что Алексей Афанасьевич вдруг полезет за нею, шумно шуруя палкой в необсохших кустах и оставляя на нежном эпителии недавнего ручья чудовищные взрытые следы. Когда он предстал перед Ниной Александровной, с полосой грязи на мокром виске и одним дефектным, набитым желтизной на манер папиросы, сильно размятым цветком, который и протянул с выражением какого-то болезненного неудовольствия, Нина Александровна сильно испугалась и поспешила спуститься на дорожку, осторожно придерживая мужа, скользившего измазанными башмаками по колтунам прошлогодней травы. Тогда, пристыженная, с желтым носом, Нина Александровна восприняла дополнение к букету как заслуженный упрек: точно так же муж, бывало, приносил и отдавал ей прямо в руки забытую на обеденном столе солонку, поднятую с пола вязальную спицу. Теперь она внезапно догадалась, что Алексей Афанасьевич, грубо насиловавший ее в трофейной койке, был при свете дня стеснителен, будто юнец, и не знал, как правильно подойти к испуганной Нине Александровне, всегда спешившей от него отделаться какой-нибудь услугой: никогда к нему не возвращалась больше серьезная простота, с какой он однажды взял ее руку вместе с расстегнувшимися, едва не упавшими на пол часами и предложил переехать к нему.
Значит, все-таки было. Доподлинность Алексея Афанасьевича заключалась в том, что все эпизоды и мелкие случаи, которыми Нина Александровна пренебрегала по беспамятству, сохранялись его сознанием в их истинном значении, но он не мог подойти и дать ей в руки ее забытое, как вообще не умел вырабатывать символы из реальных житейских предметов: потому-то подслеповатый цветок, добавленный в липкий, куриного запаха букет, не значил ровно ничего, кроме неловкой попытки брошенного Алексея Афанасьевича вернуть сбежавшую жену. За все десятилетия совместной жизни супруги Харитоновы никогда и ничего не вспоминали вместе – не наживали символического общего имущества, которым всякая любовь, даже и очень короткая, немедленно стремится обзавестись. Но Алексей Афанасьевич и не нуждался в капитализации чувств: осознавая себя целиком, он обладал не символами, а подлинниками вещей. Должно быть, жестокое дело армейской разведки, когда от человека в маскировочном балахоне, исчезающего на местности при мутном трепете сгорающей ракеты, требовалось не быть, чтобы фашист даже по слабым сигналам мозга не обнаружил близкого врага,– дело это предполагало утрату доподлинности: отказавшись от полного себя, человек переставал осознавать, что такое смерть, и, даже отличившись, только лучше чувствовал единство с воюющей массой своих. В отличие от многих геройских товарищей, опрометчиво доверивших себя небытию, Алексей Афанасьевич не согласился выпустить нитку собственного существования и поэтому выжил. Все, что он делал, включая тихую работу петлей и некий, известный командованию, безумный бросок на хитрый пулемет, происходило в ясном сознании и при полной памяти о школьном яблоневом саде и ожидающей жене: держать это вместе было почти невозможно, но Алексей Афанасьевич остервенел и не отпустил. После этого все ветеранские торжества, где его война превращалась в общедоступные символы, были Алексею Афанасьевичу совершенно ни к чему; и по этой же самой причине ему не нужна была литература, которой так долго и безнадежно ждала от мужа Нина Александровна, не понимавшая, что как раз отсутствие символики и означает доподлинность чувств. Алексей Афанасьевич одним своим наличием удостоверял себя, и этого было вполне достаточно.
Да, теперь ей все было совершенно ясно, и еще ясней, чем прежде, высветился факт, что самоубийство Алексея Афанасьевича приведет к утрате гораздо большей, чем просто жизнь человека. Не потому, что чувства больше не будет, а потому, что выйдет, будто его и не было никогда. Иное время – идеальный застой, где естественная кончина была по определению невозможна – превратилось в ловушку, и Алексей Афанасьевич мог теперь уйти, только изменив жене со смертью, взяв ее, как женщину, в свою холодную постель. Оттого, что Алексей Афанасьевич сам предпочел вечное общество другой, Нина Александровна, бывшая теперь на кухне и скоблившая посуду под горячим краном, из которого пахло, будто из нехорошего рта, переживала такие приступы ревности, что кулак под лопаткой казался по сравнению с этой болью просто баловством. Больше всего на свете Нина Александровна хотела бы сейчас воочию увидеть соперницу и убедиться, так ли она хороша. Она не осознавала, насколько мысли ее кощунственны и опасны; мокрой горячей рукой она вытирала мутные, словно хлоркой накипающие слезы, и долго, будто ища на нем карманы, вытирала руку о кухонное полотенце. Если бы Нине Александровне предложили сию минуту умереть и увидеть роковую даму в капюшоне, отобрать ее у мужа, так долго и с такими невероятными усилиями ее призывавшего, Нина Александровна согласилась бы тут же. Взволнованная, она и думать забыла о пенсии; она совершенно выпустила из виду, что к приходу Клумбы надо бы прикрыть веревочную мастерскую синим одеялом.
Между тем растрепанная Клумба, уже совершенно готовая сыграть в истории семейства Харитоновых свою благую и спасительную роль, приближалась к жилью ветерана гораздо скорее обыкновенного.
Город, освещенный издалека под необычным и резким углом, напоминал в этот день собрание абсурдных лестниц, скошенных уступов, ступенчатых пирамид; оттого что в параллельном времени от него оставался только дышащий радиацией веер развалин и спекшийся прах, улицы и здания, если внимательно посмотреть на них сквозь мыльный морозный воздух, поражали каким-то беззащитным драматизмом. Все вокруг было несколько недостоверно. Расставленные тут и там пикеты обманутых избирателей, оттого что уже перестали быть важнейшей новостью дня, выглядели будто кучки приезжих из провинции, их главный хоровод перед ребристой, точно покосившейся от солнечного толчка башней областных властей казался выступлением художественной самодеятельности.
Однако Клумба, отвлеченная от общественной активности на исполнение своих непосредственных обязанностей в собесе, не чувствовала спада борьбы. Лихорадочное возбуждение гнало ее по адресам почти бегом, твердый снег со скрежетом кололся под ее добротными каблуками, короткая тень металась по сугробам, будто взбудораженная собачонка. В каждой пенсионерской квартире, куда она влетала, громко топая от холода, ее ожидало очередное красноречивое доказательство подлости Кругаля; нищета и микробы, буквально взбесившиеся и высыпавшие повсюду мерцающим песочком, снова и снова приводили ее в болезненное изумление. Она не понимала, как можно было так ее обвести. Двести сорок восемь инвалидов, все с документами, не получили ровно ничего и не сыграли должной роли, ими просто пренебрегли – и все-таки протолкнули своего кандидата, какого-то облезлого артиста с перекошенной челюстью, делающей его физиономию похожей на левый ботинок. Сегодняшний обход пенсионеров был для Клумбы способом вновь укрепиться в своей правоте. Она опять убеждалась в реальности своей инвалидной команды; дрожащие незамкнутые каракули, без конца рисуемые восемнадцатилетней идиоткой, убогая кухонная утварь одиноких стариков тронули ее, как никогда прежде. Почему-то впервые в ее собесовских делах участвовало сердце. Клумба была почти уверена, что за столь неожиданным для нее поворотом избирательных дел кроется какая-то особо хитрая махинация. Ей не терпелось добраться до квартиры этой Марины Борисовны, заправлявшей штабными делами противника и наверняка причастной к закулисным делишкам своего кандидата: Клумба надеялась, что там обнаружится некое капитальное свидетельство нечистой игры.
Тем временем Марина опять изнывала в приемной, которую за последние дни изучила лучше, чем за все годы работы в “Студии А”. Деморализованная до такой последней степени, что сама себе была противна, она не отрываясь смотрела на директорскую дверь и украдкой вытирала влажные ладони о свою синтетическую юбку, только замасливая жесткую ткань. Наконец в кабинете, поднимаясь с мест, громче зазвучали голоса, и, когда сияющий директор выбежал на коротких, как бы слегка скользящих и отстающих от тела ногах проводить посетителей, Марина вскочила. Сразу ей сделалось нестерпимо стыдно, но садиться опять на свое неприятно нагретое место было бы глупо. Директор, одетый сегодня в полосатый, сильно приталенный костюм, в котором верхняя часть его массивного тела весьма преобладала над нижней, повел в ее сторону скошенной, с лезвием, бровью, похожей на бритвенный станок. Некоторое время он еще занимался высокой, смутно знакомой Марине блондинкой, вспоминая вместе с нею какое-то разгульное литобъединение при газете “Краснокурьинский рабочий”, в то время как спутник блондинки, благообразный господин с удивительно свежим, в румяных мешочках, лицом все вклинивался между ними, напоминая о сорокаминутной программе, искательно пощупывая директору массивное предплечье. Наконец блондинка, улыбаясь и алея нежными, как фрукты из сиропа, оттопыренными ушами, помахала директору уже из коридора, ее сопровождающий, волоча грандиозную шубу из огненных лисьих вихров, устремился за ней. Тогда директор, слегка отступив от дверей кабинета, сделал Марине полуприглашающий знак.
“Так, значит, вы и есть та самая Марина Борисовна”,– сообщил он сам себе, ловко вскакивая в кресло и въезжая точно в середину полированного, сильно опустевшего стола. Марина, усевшаяся сбоку на маленький катающийся стульчик, остро чувствовала унизительность своего бокового приставного места, на которое, по логике созданного директором положения, даже не стоило смотреть. “А знаете что, буду с вами откровенен,– вдруг произнес директор более свободным голосом, развалясь и закидывая короткую руку за голову, показывая ветхую, с ниточкой, пиджачную подмышку.– Я человек прямой, это вам всякий подтвердит, а кто меня не знает, тот меня еще узнает. Мне известно, что вам было обещано место моего заместителя, так вот: это место теперь занимает другой человек, близкий и важный для меня и в половом, и в духовном смысле, не буду скрывать”. “Вот как”,– вежливо пробормотала Марина, знавшая заранее, что будет сказано примерно это; все-таки сердце ее словно протерли холодной эфирной ваткой перед тем, как сделать укол. “Короче говоря, Сергей Сергеич, ну, вы знаете Сергея Сергеича, попросил меня пристроить вас на студии,– продолжил директор, сильно дергая себя за стриженые волосы, отчего подрубленный чубчик шевелился и дыбился.– И, собственно, я готов принять вас на прежних, известных мне, условиях. Можете хоть сегодня идти и приступать”.
“На договор?” – тихо спросила Марина, не веря собственному голосу, предательски дрожавшему. Накануне мельком она видела прежний свой рабочий стол, придвинутый к стене и заставленный немытыми кружками с радужными остатками какого-то сладкого дегтя, двумя окаменелыми сахарницами, оскверненный сальными бумажками с горкой похожих на продукцию детской песочницы общепитовских котлет. “Ну да,– подтвердил директор, ласково поглаживая себя по круглому затылку.– Для вас это будет вариант. Сергей Сергеич говорил, что вы хороший комментатор, но я спросил у сотрудников, они мне сказали другое. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Но если я ошибаюсь, вы тогда легко найдете место на другом телевидении, зачем вам этот договор”. Возможно, новый директор пока что не знал, что вакансии в любом пристойном медиа под давлением выпускников неутомимого журфака не держатся и полутора недель; однако он не мог не понимать, что Марина, с нынешним ее политическим приданым, может работать только у своих, ни одна из продвинутых телекомпаний (далеко опередивших заштатную “Студию А” по качеству очень цветных и неплохо проплаченных проектов) просто ее не возьмет. Однако директор смотрел перед собой совершенно безмятежными, тихо блестевшими глазками, напоминавшими цветом сырую кофейную гущу. “Я, как уже говорил, человек прямой,– повторил он, рывком переменив вальяжную позу на деловую и уставившись в некую центральную точку столешницы.– Я скажу, что не хотел бы принимать вас на работу. Из-за вашего присутствия мой близкий человек будет испытывать беспокойство, а я уважаю этого человека и очень берегу. Вы, все, кто здесь живет, можете куда-то устроиться через своих знакомых. Но я понимаю, что такое компромисс. Честно вас предупреждаю, в должности расти не будете, потому что мой человек должен быть от вас огражден. Может, сами потом уйдете. Пока пишите заявление. Это все”.
При последних словах сосредоточенного директора, тасовавшего, обстукивая их об стол, несколько карандашей, Марина догадалась, что так мучило ее в последние дни. Придуманная партийность, забравшая над ней гораздо больше власти, чем это виделось в начале домашней, никого из посторонних не касавшейся игры, предполагала теперь ее непонятную, но тем более непреложную вину перед партией – и совершенное отсутствие вины перед нею со стороны профессора Шишкова и тем более со стороны актера Кругаля. Либо Марина могла остаться при своем и выложить на стол кому-нибудь из благодетелей символический партийный билет. Последнее – в отсутствие Климова, которого никогда не удастся сбросить со счетов,– означало такую высшую меру одиночества, что это было уже почти совершенство, которое вдруг заворожило Марину, имевшую единственный талант – стремиться к абсолюту. Однако страх, простой житейский страх удерживал ее на краешке пропасти и стула, на котором она, зажав ладони между стиснутых колен, машинально раскачивалась. Собственно, следовало, не задерживая директора, подвинуть к себе выдернутый им откуда-то старый, словно подгорелый по краям бумажный листок, написать заявление и идти заниматься уборкой стола. Но руки у Марины были такие мокрые, что она боялась насажать на бумагу масляных пятен, как от тех омерзительных рыжих котлет, и пуще того боялась наделать грамматических ошибок, которые послужили бы первым свидетельством ее плохой квалификации. В голове у нее путалось это заявление, которое могло сейчас получиться только наглядной, выложенной на чистый лист демонстрацией ее постыдной слабости, и трудовой договор, который, видимо, предстояло подписывать отдельно. Директор молчал с издевательским терпением, улыбаясь одними щеками, на которых сделалась заметна похожая на занозы непробритая щетина. Именно отвращение к себе, а не только простая мысль, что бояться при пенсии отчима, в сущности, нечего, решило для Марины ее ближайшую судьбу. Интуитивно она поняла, чего нельзя ни в коем случае делать в этом кабинете, и знала, что именно это и сделает в самый ближайший момент.
Оттолкнувшись сапогами от коврового покрытия, с треском зацепившегося за острый каблук, Марина на вильнувшем стуле вдруг оказалась точно напротив директора – даже не подумавшего подобрать под столом свои короткие ноги без туфель, по-обезьяньи державшиеся за перекладину. Теперь Марина сидела, загораживая директору входную дверь, и получилось так, будто они внезапно поменялись местами. Более того – хозяин кабинета и положения оказался вдруг припертым к стене и рисовался на ней отчетливо, будто на экране кинотеатра. “Это еще что за тет-а-тет? – раздраженно произнес директор, которому это новое положение совсем не понравилось.– Мы с вами сейчас не в кафе”. “Меня не интересует ваш договор”,– сказала Марина, чувствуя, что кабинет со всем содержимым медленно заваливается набок, в сторону высокого окна, протянувшего солнечный свет наискось по серому ковру. “Побежите жаловаться Шишкову?” – поинтересовался директор, проворно прихлопнув заскользивший листок и покатившийся со стрекотом граненый карандаш. “Передайте профессору,– отчетливо произнесла Марина, чувствуя плавный крен у себя в голове,– что мне надоело прикрывать его уважаемую задницу, пусть он теперь использует вашего близкого человека, а мне все равно. Передайте ему, что он козел и негодяй”.
Кто-нибудь другой на месте Марины, символически швыряя партийный билет, наговорил бы в свое удовольствие существенно больше язвительных слов, но для нее и это было слишком, ноги у нее подкашивались, ей надо было выйти из кабинета и не ужаснуться. “Эй!” – окликнул ее вскочивший, судя по екнувшему креслу, и явно обеспокоенный директор: видно, до него дошло, что эта Марина Борисовна, начиняя его безобразными словами, которые так или иначе надо передать Шишкову, неожиданно ставит его под удар профессорских амбиций, чьи пределы директору неизвестны. Однако Марина не остановилась, только снова зацепилась каблуком, выдрав из синтетической кудряшки какие-то белые нитки. На что это было похоже? На то, как она студенткой входила в аудиторию, разминувшись с божественным Климовым, сбегающим с лекций, и видела перед собой ненужные лица да пресный воздух пустоты. Только теперь Марина не могла вернуться и догнать уходящую любовь: пустота перед нею была бесконечна, в нее предстояло только углубляться, преодолевая знакомое сопротивление пространства без свойств. Теперь она, пожалуй, не могла бы сказать: “Вся моя жизнь при мне”. Каким-то образом разминувшись со своей истинной жизнью – теперь в движении участвовало время, никогда не идущее вспять,– Марина надевала пальто. Наконец-то она сообразила, для чего накапливала деньги в побитой ракушечной шкатулке. “Марина Борисовна, вы что, совсем уходите?” – оторвалась от пышущей взрывами и квакающей командами компьютерной игрушки удивленная Людочка.
Это была та самая минута, когда раскрасневшаяся Клумба, шмякнув на табуретку тяжело вздохнувшую хозяйственную сумку, увидала на подоконнике благотворительные списки.
Сперва, когда полурасстегнутая представительница собеса, дергая носом и делая решительные жесты, образовалась в прихожей, Нине Александровне почудилось, будто Клумба пьяна. Однако спиртным от Клумбы не пахло, крепкий кагор ее бордового румянца был, должно быть, результатом мороза и быстрой ходьбы. Все-таки в поведении Клумбы явно чувствовалось нечто ненормальное: сдирая долгополый турецкий тулуп, она искала что-то лихорадочными глазками, словно в первый раз оказалась в этой квартире, и даже скрытно перещупала висевшую на вешалке одежду. Нине Александровне сделалось стыдно за то, что накануне, путешествуя к племяннику, она не смела в прихожей паутину, набравшую чешуек известки и болтавшуюся по углам давленой яичной скорлупой: теперь она подумала, что Клумба, прежде чем выдать положенные деньги, станет ее за это распекать.
Однако все получилось еще удивительней. По дороге на кухню Клумба пару раз повернулась вокруг своей оси, точно была на экскурсии, и энтузиазм на ее раскрасневшейся физиономии постепенно смешивался с разочарованием, будто в вино доливали воды. Но вдруг она уставилась, приоткрыв горячий насморочный рот, на хорошо протертый подоконник, где в соседстве с легкой пирамидой отмытых кефирных пакетов досыхала, пятнами наружу, скромная стопка Маринкиных бумаг. Выражение лица у Клумбы сделалось такое, будто женщина не верила собственному счастью. Так оно, собственно, и было. Предполагая хорошенько осмотреться у этой Марины Борисовны, Клумба ожидала обнаружить, к примеру, новую мебель или наглую, с пуговицей будто блюдце золоченого сервиза, норковую шубу. То, что она обрела, буквально наткнувшись взглядом на знакомые строчки и собственноручные истертые пометки, превосходило самые смелые ее предположения. В сущности, Клумба держала в руках прямое доказательство, что эта Марина Борисовна присвоила деньги инвалидов, а кроме того, завладела банком данных, чтобы впоследствии использовать в своих интересах наработанный Клумбой социальный инструмент. “Простите, это ваше? Вы это потеряли?” – обеспокоенно спросила Нина Александровна, не зная, как отобрать у представительницы собеса злополучные бумаги, на которых вдруг заметила завядший кусочек куриного жира. “Я вам сейчас расскажу, что это такое”,– задыхаясь, ответила Клумба, и что-то в ее ликующем голосе заставило Нину Александровну, обомлев, присесть на табурет.
То, что она услышала от представительницы собеса в ближайшие четверть часа, было настолько ужасно, что на лице у Нины Александровны то и дело возникала неловкая улыбка, с какой вежливые люди терпят неправдоподобные истории. Должно быть, эта бледная сощуренная гримаса, выдававшая и то, что под лопаткой у Нины Александровны все сильней прохватывало болью, бесила взбудораженную Клумбу: от ее ликующего настроения уже ничего не оставалось, кроме крика, потрясающего дом. Нина Александровна знала и так, что Марина больше не работает на телевидении: фотография в газете ясно говорила, что из корреспондента дочь превратилась в объект интереса скандальной хроники и попала в какую-то историю. Но эти мошеннические выборы со всеобщим подкупом и воровством, с растратой благотворительных денег, предназначенных старикам, были много красочней и хуже тех нечетких предварительных картин, которые Нина Александровна, избывая и одновременно подкармливая тревогу, пыталась себе рисовать.
Между тем каким-то дальним слухом, не вполне забитым децибелами Клумбы, Нина Александровна ощущала, что дверь к Алексею Афанасьевичу открыта. Эпос преступных выборов, не шедший ни в какое сравнение с прежними опасными репликами представительницы собеса и противоречивший всему, что говорилось и показывалось парализованному на протяжении четырнадцати лет, проникал туда совершенно свободно. Словно лопнула какая-то глухая перепонка, и слышимость сделалась такой, что до Нины Александровны ясно доносились тихие гортанные аканья больного, медленные хрусты панцирной сетки, которая вдруг напряглась с переполненным скрежетом, точно Алексей Афанасьевич поднимался с постели. Это, конечно, было невозможно, но бессобытийное иное время явно не выдерживало натиска событий, которые транслировались в поврежденный “красный уголок” и не оставляли никакой надежды на восстановление капсулы бессмертия. Лихорадочно прикидывая, как теперь выходить из положения, Нина Александровна трусливо подумала, что Алексей Афанасьевич не сможет спросить и проще простого будет замолчать, не входя в объяснения, этот женский кухонный скандал. Но тут же она сообразила, что в этом случае ей придется обращаться с Алексеем Афанасьевичем как с неодушевленным предметом: никогда они уже не смогут говорить друг с другом на языке плывущих электрических фигур, никогда между ними не восстановится то физическое понимание без слов, о котором знают только люди, много лет ходившие за полуживыми телами парализованных и коматозных и кое-что понявшие в особенностях их отдельного от тел незримого присутствия. Видимо, Нине Александровне теперь придется, подбирая слова и преодолевая стыд за многолетний, оскорбительный для ветерана семейный обман, как-то изложить Алексею Афанасьевичу хронику перемен. Она не могла вообразить положения, в котором Алексей Афанасьевич, никогда не трепетавший ни перед чем житейским, включая уличных бандитов и капризное начальство, простил бы эту трусость во спасение и повешенный ему для символа брежневский портрет. Глядя на Клумбу, разрывшую списки до дна и крепко державшую ноготь на какой-то найденной строке, Нина Александровна мысленно видела, как пыль бессмертия, подобно тополевому пуху, занимается от выпавшей из пальцев ветерана, наконец-то догоревшей спички,– и прозрачный огонек, выедая в белом веществе бескопотную чистую дыру, обнажает то, что есть на самом деле: старую мебель в трещинах и пленках отошедшей полировки, маленький сумасшедший телевизор, порванную игрушку в виде паука, уже неспособного прыгать, но только тяжело дышать глухим резиновым воздухом, стерегущего в складках одеяла потертого пупса.
“Так, значит, вы не верите, что ваша дочь украла двенадцать тысяч рублей? – Резкий голос Клумбы вернул забывшуюся Нину Александровну на кухню.– Их надо было распределять по этим спискам, а списки, оказывается, вот они, вы дома в них селедку заворачиваете. Смотрите: номер девяносто четыре, Харитонов А. А. Вашему дедушке тоже полагалось пособие, продукты ему приносили, были бы и деньги, да только Марина Борисовна не постеснялась. Вы поищите, поройтесь у нее в шкафах! Не только двенадцать тысяч, найдете и больше! Не зря они в штабе крутили хвостами и прятали денежки в рукава: люди сутками стояли в очереди, чтобы получить положенное, а эти, небось, за них и расписывались! Теперь агитаторам полагается премия, штаб ничего не платит, так у вашей дочери больше сотни тысяч под трусами и бусками, вы поищите для себя хотя бы, а то вам с дедушкой ничего и не достанется!” Все плечо у Нины Александровны было перетянуто болью, будто крепким, на крайнюю дырку застегнутым ремнем; левая рука, колодой лежавшая на столе, совершенно отнялась, только в пальцах стрекотала и постукивала слабая морзянка. Глядя на девяносто четвертую графу, где незнакомым тесным почерком был записан Алексей Афанасьевич, их домашний адрес и телефон, Нина Александровна чувствовала, что вся эта история, до сих пор абстрактная со своими штабами, политиками и инвалидами, вдруг приобрела неотвратимую реальность. “Ваша квартира набита деньгами, но я вам выдам пенсию, я-то не ворую,– саркастически объявила Клумба, запихивая в округлившуюся сумку разворошенные списки.– Я только посмотрю на дедушку и расскажу ему отдельно, как у него украли пособие. Может, тогда у Марины Борисовны не хватит наглости все потратить на себя, будет хоть один инвалид, до которого благотворительность дойдет”. С этими словами представительница собеса, на которой набивные розы, вытянув губы трубочкой, то сближались, то расходились в волнении телесных складок, устремилась в коридор. Путь перед нею был совершенно свободен – настолько, что Нине Александровне даже показалось, что Клумба падает в эту свободу, будто в распахнутый люк. Во всяком случае, она услышала, как разоблачительница охнула, споткнувшись, и сильно шлепнула ладонью по стене.
Нине Александровне следовало пойти за ней – если не предотвратить скандальный монолог, то по крайней мере при этом присутствовать. Но тут она впервые ощутила, как это бывает, когда физическая боль не дает подняться с места. На лямке, перехватившей левое плечо, словно висел какой-то неподъемный груз, и всякая попытка Нины Александровны встать на перекошенные ноги приводила лишь к тому, что в голове становилось туго, радужно и звонко, как бывает от удара в крепко надутом мяче. Так значит, Марину будут судить. Конечно, она не брала. Все обязательно разъяснится, надо только немного посидеть и потом вставать. Внезапно до Нины Александровны донесся крик – и даже не крик, а ликующий вопль, прерываемый хватанием самостоятельно лепечущего, как бы горячего воздуха, но даже и на вдохе продолжавшийся какими-то нечеловеческими звуками, похожими на полые вибрации водопровода. В первую минуту Нина Александровна подумала, что это кричит она сама, обеими руками зажимая уши, в которых шуршали пузыри. Тут же она сообразила, что крик идет из комнаты парализованного, и вскочила на легкие ноги, точно молоденькая.
Коридор уводил в непривычную сторону, точно Нина Александровна бежала по вагону поезда, круто забирающего в поворот, и, спеша по ходу состава на легких ногах, необъяснимо отставала от скорости движения, внезапно бросившей ее на столик и тихо загудевший телефон. Наконец она разминулась с приоткрытой дверью, попытавшейся увести ее куда-то вбок, и увидала картину, которая за секунду до этого словно бы уже стояла у нее в голове. Кричала неузнаваемая Клумба. Она уже почти обессилела, рот ее, тянувший воздух, был разинут в каком-то идиотическом изумлении, глаза, беспокойные и мутные, будто вода в стаканчике, где только что отполоскали акварельную кисть, не отрываясь глядели на Алексея Афанасьевича, лежавшего совершенно неподвижно в свободно наброшенной петле. С лица ветерана, странно тяжелого, с запавшими глазницами, очень быстро сбегали живые краски. Несмотря на то, что веревка не успела затянуться и, просмоленная, топорщилась у подбородка, Нина Александровна вдруг осознала, что в близоруко расплывшемся облике мужа она не видит водяного знака, означающего жизнь. Моментально она оказалась у постели и откинула одеяло, с которого соскочила, шмякнувшись об пол с ушибленным писком, резиновая дряблая игрушка. Приложив трясущуюся руку туда, где всегда стучало, отбивая два простейших такта, безотказное сердце разведчика, Нина Александровна не услыхала ничего – только какая-то последняя мятная боль, лизнув ладонь, растаяла в пустоте.
Если бы в ближайшие несколько минут некто посторонний (не Клумба, со стоном осевшая на пол) наблюдал за комнатой, скажем, с небес, он с удивлением увидал бы растрепанную старуху, вакхически скачущую, расставив заголившиеся сизые колени, на длинном старике, время от времени припадая к его ощеренному рту. Нина Александровна не знала правил искусственного дыхания и массажа сердца; она нажимала на скользкую корзину ребер с той же самой отчаянной силой, с какой прокачивала вантузом засорившиеся трубы. Через несколько нажимов – у нее не получалось их считать – она вдувала в серый, вязкий рот, уже прилипающий к твердым зубам, горячий, уходивший куда-то за щеку ветерана, воздушный пузырь. Чем больше сил она прикладывала, тем яснее чувствовала, что они с Алексеем Афанасьевичем сообщающиеся сосуды и что самая тугая пробка у нее в голове. Наконец ей сделалось понятно, что затор не пробить. Медленно Нина Александровна перевалилась набок и прилегла на мужнину подушку, очень близко глядя на обтянувшийся профиль, на неизвестного происхождения тверденький шрамик, белевший на шее ветерана, на резкую морщину под свесившимся клоком седины, словно там была подчеркнутая ногтем важная строка. Все это, бесконечно дорогое, уже исчезало, истаивало, становилось прошлым. Осторожно придерживая голову, ставшую тяжелой и твердой, будто заполненный сокровищем запечатанный сосуд, Нина Александровна сняла непригодившуюся петлю. Стало быть, искусственная смерть не состоялась. Тут она услышала, как женщина, избавившая ветерана от самоубийства, неловко возится где-то на полу и, побрыкивая мягкими ногами, пытается сесть.
“Дайте попить”,– тихо просипела Клумба одряблыми связками, забираясь, будто толстый, в разные стороны вывернутый кузнечик, на кресло с вязаньем и спицами. Возле кровати стоял, чтобы Алексею Афанасьевичу запивать лекарство, граненый стакан с кипяченой водой; Нина Александровна кое-как оправила задравшийся халат и поднесла стакан, еще хранивший как бы слабый раствор исчезнувшей жизни, этому странному, полулежавшему в кресле существу. Вместо того чтобы взять принесенное, Клумба больно ухватила руку Нины Александровны и принялась выпускать в наклонную воду молочную мягкую муть. Собственно говоря, это была уже не Клумба. Ее небольшие симметричные глаза, ставшие какими-то нечеловечески одинаковыми (левый и правый можно было безо всяких нарушений поменять местами), смотрели так, словно видели несколько слоев окружающих вещей. Черты ее странно разгладились, сбитые кудряшки, которые она причесывала застревающими пальцами, словно делала это впервые в жизни, походили на парик.
Нине Александровне стало уже почти понятно, что произошло. Для того чтобы умер бессмертный, требовалась причина – и она заключалась не только в трансляции из кухни. Видимо, сердце Алексея Афанасьевича было не такое крепкое, как все привыкли думать; должно быть, попытки забраться в петлю (а эти просмоленные шнурки, появлявшиеся на спинке кровати неизвестно откуда, несомненно, содержали смерть) изрядно поизносили бренный двухтактный механизм. Вероятно, когда Алексей Афанасьевич предельно сокращал миллиметры, отделявшие его от последней границы, сердце его, которое было все же человеческим, давало болезненный сбой. Сегодня, когда совпало: неожиданно ухваченное пальцами послушание верного инструмента, близость красавицы в капюшоне, посмотревшей на него не искоса, как когда-то при веселой бенгальской трескотне немецкого пулемета, а прямо в глаза, внезапное открытие какой-то иной, безобразной реальности, которую ветеран уже не мог присоединить к своей доподлинной жизни, где он всегда и навечно живой,– по сердцу его хлестнула жгучая крапива. Женский крик, исходивший от смутного существа, не похожего ни на падчерицу, ни на спокойную жену, всегда предупреждавшую о своем появлении светящимся посланием бесхитростного мозга, подтолкнул и завершил адреналиновый прыжок в небытие.
Но это была еще не вся картина. Оставалась последняя, почти невероятная случайность, без которой ветеран не смог бы преодолеть отделявшую его от смерти резиновую стенку и пройти в единственное, оставленное ему судьбой игольное ушко. В первый момент, когда взбудораженная Клумба увидала “дедушку” в петле и готовым к отправке в райские кущи, вопль ее был истерикой общественницы, в уме которой символы и “литература” очень плохо совпадали с реальностью, вдруг объявившей Клумбе несправедливую войну. Однако механизм чужого умирания, уже запущенный и сделавший какой-то пробный оборот, вдруг отозвался в ней неотвратимым накатом резкой и огромной темноты – и дальше все пошло как по маслу, не стало больше никаких препятствий к тому, чтобы Алексей Афанасьевич умер. Редкий, благословенный дар ощущать на себе сделал Клумбу (а она была уже не Клумба) последней помощницей бессмертному, каким-то образом ее утробное осознание происходящего помогло ветерану сохранить свою доподлинность до самого последнего момента и в целости перейти туда, где его встречали заждавшийся Бог и военный оркестр. Теперь трясущаяся женщина, которую вода из стакана захлестывала, как захлестывает пляшущая рябь неловкого пловца, была, возможно, единственным на свете человеком, который еще при жизни сподобился знания, что же такое смерть. Наконец она вытянула шею как бы над поверхностью ряби и сделала глоток. “Он умер”,– сказала женщина, отдышавшись. “Да, я знаю”,– ответила Нина Александровна, вытирая женщине лицо и промокшую грудь, на которой блестели подобно росе хрустальные капли слюны. Теперь она понимала, что все хорошо. Неподвижные глаза Алексея Афанасьевича, замутненные белым порошком бессмертия, смотрели в потолок; Нина Александровна, стараясь не нажимать, закрыла мужу вязкие, не до конца сомкнувшиеся веки, на пальцах ее осталось совсем немного холодной щекочущей влаги.
Тонкая белая пыль еще держалась кое-где в оголившейся комнате – на полу под трофейной кроватью, на металлической рамке казенного портрета, где орденоносный Брежнев был наполовину скрыт горящим отблеском в разломанном стекле, зато внезапно сделалось заметно, как пожелтел и высох за эти годы добротный советский картон. Еще немного пыли было в солнечном луче, она слоилась там, сухая и белесая, будто крепкий дым простого табака. Для того, чтобы все предстало таким, какое оно есть в действительности, скромным участникам этой истории оставалось узнать лишь несколько вещей. Это касалось утраченной пенсии, погибшего племянника, кое-чего еще. Что же до Алексея Афанасьевича, то он уже узнал гораздо больше, чем Нина Александровна могла ему поведать в человеческих словах, и потому в прощении его сомневаться не приходилось; буквально во всем ощущалось его незримое присутствие.
Внезапно Нина Александровна осознала, что так оно и есть: Алексей Афанасьевич стоял у нее за спиной, читал на кухне спрятанный за хлебницей экземпляр “Ведомостей”, безо всякого приемника слушал радио и смотрел телепередачу, неловко касался души – точно тем же тыльным шершавым касанием, каким однажды тронул руку с желтым, сильно мажущим букетом, каким погладил Нину Александровну за ухом в день, когда впервые на спинке трофейной кровати обнаружилась петля. Ощущение присутствия было настолько пронзительным, что поначалу Нина Александровна испугалась и, резко обернувшись, увидала лишь легкое смятение пыли, вновь блаженно оцепеневшей в сильном, как бы фильмовом луче, передающем с неба на комнатную стену мреющий квадрат. Тут же она поняла, что бояться нечего. У этого явления, как и у любого другого, несомненно, имелась причина. Видимо, за четырнадцать лет общения без слов (бытовые монологи Нины Александровны в расчет не брались) муж и жена Харитоновы выработали такое понимание, которое и теперь почему-то не исчезло. Видимо, существование буквально под боком у смерти было для них тренировкой. Теперь тяжелое, с огромными костями, тело ветерана, которое Нина Александровна, сложив на белых ребрах темные сползающие руки, затянула простыней, не имело к пониманию прямого отношения, но это было и неважно. Для Нины Александровны сделалось ясно, что, когда она станет приходить к Алексею Афанасьевичу на кладбище, это будет примерно то же, что и было во все эти годы возле парализованного тела, этой грядки измученной плоти, всего лишь питавшей своими соками крупный сердечный корнеплод,– потому что настоящий Алексей Афанасьевич продолжал существовать.
Тем временем женщина в кресле, перевалившись с боку на бок, вытащила из-под себя мешающее мягкое и с болезненным изумлением глядела под кровать, куда укатился, сбрасывая нитку, виляющий клубок. Постепенно понимание мира возвращалось к ней, она попыталась, приподняв неверную руку, посмотреть на часы. “Сейчас, потерпите, сейчас”,– проговорила Нина Александровна, понимая, что нужно вызвать “скорую”: уже не Алексею Афанасьевичу, но и для него, для оформления свидетельства о смерти и соблюдения прочего формального порядка. Почти нисколько не пришаркивая, она устремилась в коридор, где слышалось носовое гудение сбитого телефона и в дверном замке с глубоким хрустом поворачивался ключ.