Ольга Александровна Славникова
Бессмертный
* * *
В самом дальнем и, стало быть, самом жилом и укромном углу обычной типовой двухкомнатной квартиры ветеран Великой Отечественной войны Алексей Афанасьевич Харитонов лежал, глухо замурованный в своем расслабленном обабившемся теле, вот уже четырнадцать лет. “Очень хорошее, крепкое сердце”,– бормотала себе под нос участковый врач, старенькая, похожая на мудрую крысу Евгения Марковна, каждый месяц добиравшаяся на тонких, широко расставляемых ножках до этой квартиры и до этого угла, где парализованный простирался на свежей, косо натянутой под ним простыне, наряженный под одеялом в новые, кое-как надетые трусы. “Сердце просто как у молодого”,– продолжала бормотать ученая старуха, размачивая под краном растресканную щепку дешевого мыла, в то время как жена ветерана, молодая пенсионерка Нина Александровна, держала наготове клочковатое от стирок махровое полотенце. Обе женщины молчаливо понимали, что про сердце – это не объяснение.
Было что-то странное и даже зловещее в ненормальном долголетии Алексея Афанасьевича. В отличие от большинства ветеранов той уже баснословной войны, ежегодно, хоть и неравномерно уменьшавшихся в числе, Алексей Афанасьевич пошел воевать не мальчишкой, а взрослым мужиком, уже окончившим училище и поработавшим в школе. И если эти, молодые по сравнению с ним старики, то и дело собиравшиеся под новыми, несколько бумажными на просвет красными знаменами, казались потомками тех, кто когда-то юным уходил на фронт,– совсем другими людьми, рожденными из долгого жизненного сна, в котором умерли, не выдержав непосильной длительности, истинные обладатели памяти о войне,– то Алексей Афанасьевич, напротив, поражал своей доподлинностью, пронесенной сквозь смутные и ярко освещенные годы: одним своим наличием он настолько полно удостоверял самого себя, что мало кому из облеченных властью людей приходило в голову спросить у него документы. Каждое состояние и действие этого человека длилось ровно столько, чтобы и он, и окружающие вполне осознали и запомнили совершенное; должно быть, полтора десятка человек, некогда убитых им, армейским разведчиком, беззвучно и без применения оружия, были из тех немногих, кто еще живьем приблизился к разгадке, что же такое смерть. Алексей Афанасьевич подарил им это знание, которого они сподобились, выплясывая ногами, сумасшедше косясь куда-то за собственный висок, роняя на землю автоматы, миски с супом, порнографические открытки. Самая удачливая снасть Алексея Афанасьевича – петля из крепкой шелковой веревки, имевшая преимущество перед ножом, который даже самой темной ночью ловил на лезвие неизвестно откуда брошенный свет,– ни разу не дала промашки, и сам разведчик, зажимая горстью теплое, как каша, мычание фашиста, явственно чувствовал момент, когда из тела с мягким толчком, точно спрыгивает кошка, выходит душа. В перерывах между опасной работой, чтобы не потерять инструмент, Алексей Афанасьевич носил петлю на собственной шее, как иные несознательные носили на войне нательные кресты; иногда заношенный шнурок и правда принимали за крест. То ли из мужской нелюбви к сопливым постирушкам, то ли из опасения смыть с залоснившегося шелка гладкость и удачу, Алексей Афанасьевич никогда не полоскал веревку ни в одной из прелых банек, где выпадало отпаривать фронтовую соленую грязь,– и веревка, пропитываясь телом, все больше становилась частью его самого. Сзади, на шее, где грязная петля натирала худой, как велосипедная цепь, скользкий от пота позвоночник, у разведчика краснела и мокла воспаленная полоса – от нее у Алексея Афанасьевича навсегда осталась сильно чесавшаяся при сырой погоде грубая отметина.
После демобилизации Алексей Афанасьевич, имевший восемь орденов и бессчетно наград помельче, не полез ни в какие начальники, посвятив всего себя (как писала заводская многотиражка) мирной работе в техническом архиве; однако взгляд его холодных, с каменной прозеленью, глаз содержал предупреждение, и движения его были таковы, что наблюдателю невольно думалось, сколько же весят по отдельности его обваренная загаром ручища, его хромая и его здоровая нога. Из-за фронтовой хромоты Алексей Афанасьевич шагал, будто левая половина тела содержала дополнительный, навсегда навьюченный груз, который следовало, вскидываясь и устраивая поудобнее невидимые лямки, непременно доставить с места на место: каждый следующий шаг, с опорой на крепкую, широко забирающую трость, зависел не от рельефа местности, а исключительно от навыка неспешной перекошенной ходьбы. Алексей Афанасьевич жил, никогда и ничего себе не объясняя, но как бы запоминая себя по частям,– оттого все прожитое всегда находилось при нем, и казалось, что существование ветерана просто не может прерваться, потому что какая-то часть его сознания никогда не дремлет и надежно присоединяет настоящее к прошлому, где он всегда и навечно живой. Доподлинность его, казалось, гарантировала бессмертие, при мысли о котором у Нины Александровны, бывшей моложе мужа ровно на четверть века, в душе поднимался немой суеверный вопрос и как-то ясно возникало представление о собственных похоронах – как это будет странно для нее, спящей на раскладушке рядом с высокой мужниной кроватью, вдруг улечься выше Алексея Афанасьевича, на обеденном столе, прямо в платье и туфлях под гробовой простыней.
Четырнадцать лет назад шествие Алексея Афанасьевича по земле неотвратимо прервалось. Когда он после ужина курил на тесном, курчаво цветущем балкончике, сперва вдруг зашаталась, заходила ходуном всегда бестрепетная трость, а сам он некоторое время еще стоял совершенно прямо, как бы в невесомости, прежде чем рухнул на пустые банки и тазы, заняв собою весь разгромленный балконный пятачок. Нина Александровна, прибежавшая из кухни на страшный стеклянный набат, не смогла попасть на балкон – там было некуда поставить ногу, чтобы не наступить на Алексея Афанасьевича, резко белевшего словно полувываленным из тела животом. Пока приехала бригада реанимации, пока прибежали от друзей дочка Нины Александровны Марина и зять, тогда еще просто ночующий жених Сережа Климов, пока удалось при помощи связанных полотенец вытащить с балкона застрявшее тело, словно норовившее себя обнять перекидывающимися длинными руками, прошло не меньше полутора часов. Половина лица Алексея Афанасьевича была оттянута книзу и странно размазана, точно кто пытался грубо стереть его простые солдатские черты; встопорщенные брови, всегда похожие на двух петухов, теперь разъехались в разные стороны, и левый глаз, полуприкрытый расслабленным веком, жутковато посверкивал полоской закровеневшего белка.
Таким оно, в общем, и осталось, это половинное лицо, бывшее в любом развороте всего лишь профилем чего-то человеческого. В периоды непонятных улучшений, приходивших вдруг, Алексей Афанасьевич, криво щерясь и словно пытаясь зажевать зубами измятую щеку, иногда выдавливал какие-то дурные, протяжные, вязкие звуки, напоминающие выкрики пьяного, охваченного негодованием или жалостной песней. Иногда у него начинала двигаться левая рука: ею он возил туда-сюда по одеялу и даже удерживал, беря с осторожным, медленным подкрадыванием, странно повернутые или вовсе перевернутые предметы, неспособные, однако, заполнить пустоту его закостеневшей пятерни. Эта перевернутость вещей в бесчувственной руке Алексея Афанасьевича выражала отсутствие для него вертикалей и горизонталей нормального пространства. Когда-то Нина Александровна, женщина маленькая и с детской пушистой макушкой, гордилась богатырским ростом мужа в метр девяносто два, но теперь эта цифра, вероятно, не изменившаяся, не имела никакого физического смысла. Не имели значения также размеры одежды (Нина Александровна просто покупала на оптовом рынке самое обширное из полоскавшегося на ветру ассортимента). Выходило, что тело парализованного, по-прежнему достоверное в своем наличии, даже болеющее изредка бытовыми людскими болезнями (простуда, гастрит), вовсе не имеет пространственных размеров, а только вес, под которым никогда не звенит старинная, похожая на железную карету трофейная кровать. Вес, это невидимое свойство неподвижных вещей, был теперь для Алексея Афанасьевича, пока его не трогали, всего лишь способом взаимодействия с таким же, как и он, абстрактно-астрономическим центром Земли. Когда же Нина Александровна ворочала его по параличным меркам ухоженное тело, отмеченное старыми шрамами, напоминающими бледные расплющенные стебли, какие бывают под валунами, ей казалось, будто она на миллиметр сдвигает с места всю незримую земную массу, принимающую ветерана за свою естественную часть. Этот ежедневный труд давался таким напряжением сил, что порою Нина Александровна долго пересиживала накачанную в голову тугую черноту, дававшую почувствовать, как в действительности непрочны попискивающие за ушами крепления черепа. Продолжала она ухаживать и за прежней одеждой Алексея Афанасьевича: его коричневые ботинки, на которых застарелый слой обувного крема походил на шоколад, стояли в прихожей рядом с ее пропыленными туфлями, в платяном шкафу висел, имея в каждом кармане средство от моли, пухлый, словно располневший от безделья габардиновый костюм, давно готовый к своей последней похоронной миссии, в которую, однако, не верило и не желало верить ветеранское семейство.
Дело в том, что неподвижность, навсегда занявшая дальний сумрачный угол квартиры, была на самом деле действеннее и активнее, чем вся другая ходячая и говорящая семейная жизнь. В новом времени, наставшем вдруг, семья Харитоновых, не получившая никаких подарков на детском празднике капитализма, существовала главным образом на ветеранскую пенсию. Беспечная Нина Александровна, всю жизнь просидевшая в тихой проектной конторе, у чистенького окошка, всегда украшенного, на манер платка, то морозными узорами, то нарядными ветками кленов, никогда не беспокоилась о будущем, потому что долгие годы каждый новый день ее ничем не отличался от вчерашнего. Любое маленькое счастье, вроде отреза заскорузло прокрашенной югославской шерсти или свадьбы сослуживцев – двух немолодых, одинакового роста, инженеров, много лет ни перед кем не признававших свои отношения и наконец-то собравшихся в загс,– совершенно заслоняло от нее туманность перспектив. Потом, когда весь воздух новой жизни сделался таким, каким он бывает в комнате с выбитыми окнами, и все знакомые человеческие лица странно утекли в себя, точно вода в изношенный песок, Нина Александровна вдруг осознала, что теперь нельзя, запрещено и глупо радоваться чужому: тогда ее собственные радости вдруг показались ей совершенно ничтожными, словно она держала их в горсти и видела какие-то дешевые блестки, цветные тряпочки, покрытые коростами мелкие монетки. Что же касается собственно денег, то обращение с ними требовало теперь особой сноровки: увеличиваясь до невероятных сумм, они одновременно уменьшались и буквально таяли в руках, экономить их было бессмысленно. Нина Александровна пыталась при случае делать запасы: однажды она невероятно дешево закупила полную хозяйственную сумку грубых макарон, что деревянно трещали в своих бумажных колчанах и варились по часу, превращая содержимое кастрюли в несъедобный клейстер. Были и другие продуктовые закупки, пересыпанные маком насекомных экскрементов и прослоенные промокашками зеленоватой плесени; когда у Нины Александровны прямо в магазине, в тесноте очередей, якорными цепями уложенных вокруг грохочущих касс, однажды стащили кошелек, она вместо ужаса испытала единственное за последние годы настоящее облегчение.
Выйдя на пенсию, она иногда встречала прежних знакомых, которых раньше все считали хваткими, умеющими устраиваться в жизни: сейчас это были суетливые мужики в задастых китайских пуховиках и дамы с умоляющими глазами в полысевшем каракуле и в остатках советских металлоемких украшений, все еще сверкавших грубыми ромбами алых и васильково-синих каменьев. Если уж эти деловые люди не сумели приноровиться к новой товарно-денежной действительности, имевшей обмен веществ будто у землеройки и словно все время поглощавшей что-то больше собственного веса, то что говорить о Нине Александровне, всегда стеснявшейся понимать, как на самом деле устроена жизнь? В сущности, она могла рассчитывать только на других, взамен соглашаясь делать такую работу, которая изо дня в день остается одинаковой. Задержись она на службе, за которую продолжали цепляться пенсионеры, целыми днями крутившие ручки вяложующих карандашных точилок, ей бы ни за что не выдержать резкой смены остервенелого начальства, грызни за редкие проплаченные заказы, какой-то тихой картежной интриги с акциями конторы, благодаря которой бывший директор, уволенный за сдачу помещений под склады химикатов, вдруг вернулся владельцем всех шести притихших этажей. Так получилось, что Нина Александровна ушла совершенно вовремя и теперь могла заниматься Алексеем Афанасьевичем, не выпрашивая у начальства двадцатиминутной прибавки к обеденному перерыву; она повторяла себе, что не одинока и теперь нужнее в семье.
Однако зять Сережа, который должен был, по идее, стать главой и кормильцем скромного семейства, не мог найти применения двум своим незаконченным высшим образованиям и через двое суток на третьи сторожил автостоянку, откуда всегда приносил с собой свежий, не сильней обычного парфюма, запах алкоголя. Этот тридцатитрехлетний, среднего роста, гладко выбритый и уже практически лысый мужчина странно напоминал анатомический муляж, какой-то научно-популярный пример человека вообще; на язвительные реплики жены, отпускаемые всякий раз, когда он неосторожно брался небольшими изящными руками за домашнюю работу, Сережа отвечал безмятежной улыбкой того обезболенного оттенка, какой бывает у манекенщиков анатомических атласов, демонстрирующих на себе багровую, лаокооновыми змеями сплетенную мускулатуру. В свои свободные сутки Сережа предпочитал куда-то тихо исчезать и, бывало, являлся под утро – осторожно ковырял ключами в разболтанных замках, зажигал в прихожей воровской, из-за угла пробивавшийся в комнаты свет, изредка оставлял на подзеркальнике немного денег неизвестного происхождения, которые Марина, перед тем как идти на работу, брезгливо собирала себе в кошелек. Несколько лет назад Сережа пробовал промышлять, нанизывая на кожаные шнурки деревянные “талисманы”, напоминавшие червивые грибы, и сбывая их в жидколиственном сквере перед городской картинной галереей, где продавалась масса всякой дребедени – от багровых мясистых пейзажей до проволочных перстеньков со слезливыми камушками, снабженными гороскопом. Марина, поощряя, за неимением лучшего, этот художественный бизнес, даже носила какое-то время подаренное мужем украшение – залитое лаком подобие получеловеческого уха, натершее на белом синтетическом свитере рыжие бородавки. Однако торговля с обшарпанного этюдника (позаимствованного для службы прилавком и в целях антуража у кого-то из дальних приятелей), разумеется, кончилась ничем. Теперь остатки товара, завернутые в старую, берестой засохшую газету, валялись под кроватью, и неудавшийся дизайнер не выказывал ни малейшего намерения взяться за что-нибудь еще.
Из всего семейства только Марина не оставляла надежды и усилий пробиться в люди. Нина Александровна не успела оглянуться, как дочь из белокурого упитанного подростка, чье лицо, казалось, было всегда измазано ягодным соком, превратилась в фигуристую женщину, затянутую в черный, дешево лоснящийся синтетикой офисный костюм. И в школе, и в университете, на факультете журналистики, Марина всегда была отличницей, но чего-то существенного не хватало в ее пятерках, в ее пространных репортажах, всегда начинавшихся, как ее учили, с какой-нибудь броской детали,– так неумелый рисовальщик, желая изобразить человека в полный рост, начинает с проработки носа и бровей, а потом получается непохоже и вообще не влезает на лист,– но у многих сокурсников Марины, не умевших расставлять запятые, карьера сложилась не в пример результативней. Те, кто списывал у нее на экзаменах, преданно дыша в плечо, теперь оказались устроены в газетах, щедро опекаемых властями, и даже превратились в щеголеватых маленьких начальников, а Марина, с ее единственным на выпуск “красным” дипломом, маялась внештатно при отделе новостей третьестепенной телестудии, занимавшей помещение обанкротившегося Дома мод, где в кладовке, на дощатых нарах, все еще прели предназначенные на продажу рулоны бурого драпа и пылился розовый, с грудями как колени, дамский манекен. Марина проводила на студии полный, как у штатных сотрудников, рабочий день – три-четыре сюжета, монтаж,– но платили ей только гонорар, что выходило меньше, чем у злобной, с гнилыми глазами, уборщицы, вечно ворчавшей, что на пол ей поналожили разных проводов. Марина пыталась делать и авторскую программу: интервьюировать городских и заезжих сумасшедших в условном оранжевом помещении, оставшемся от старой детской передачи и бесхозном по причине радикальной окраски стен, превращавшей лица студийных комментаторов в подобие яичницы. В помещении не было ничего, кроме громадных пластиковых кубиков вперемешку с полуразвалившимися картонными коробками из-под аппаратуры. Но Марина придумала, как использовать убогий интерьер: во время передачи она и гость то и дело пересаживались с одного кубического метра на другой (Марина, переваливаясь с боку на бок, выпрастывала юбку, что бесстрастно фиксировала камера), а из-за других разноцветных кубиков выскакивали с комментариями выпученные куклы, чьи трикотажные пасти напоминали хватающие воздух рукавицы. Однако оригинальный проект, которым бедная Марина, наконец-то допущенная к своему эфиру, гордилась несколько недель, совсем не собрал рекламы, директор “Студии А”, сердитый толстый юноша с бородой как осиный клубок, носивший скромную фамилию Кухарский (дядя его, носивший фамилию Апофеозов, возглавлял не самый слабый городской департамент), собственноручно поставил на Маринином шоу начальственный крест.
В этот вечер на Марину было страшно смотреть – особенно Нине Александровне, давно не смевшей прикасаться к дочери и не знавшей, каковы теперь на ощупь ее на много раз перекрашенные волосы. Марина молча сидела за кухонным столом, глаза ее были подернуты такою же мертвенной пленкой, как и стоявшая перед ней тарелка нетронутого супа. Она сидела не шевелясь, но в ней происходили перемены – на минуту Нине Александровне даже показалось, что эта неподвижность дочери того же свойства, исполнена той же замурованной таинственной воли, что и неподвижность Алексея Афанасьевича, лежавшего через три стены с комом овсянки во рту и с перевернутым пупсом в скрюченной руке. Муж Сережа, тоже, видимо, ощущая что-то подобное, беззвучно вытянулся по частям из-за тесного стола, потом мелькнул в прихожей, набрасывая плащ, словно пытаясь накрыться им с головой,– Марина, чуть повернув большое белое лицо, непонятно посмотрела вслед, а Нина Александровна с внезапной резкостью вспомнила, как увидела Марину и Сережу торжественной, новенькой, как из магазина, свадебной парой и отчего-то сразу поняла, что у них не будет детей.
С этих самых пор Марина влезла, как она не стеснялась объяснять домашним, в борьбу за место под солнцем, какую должен вести каждый уважающий себя человек. Продолжая каким-то образом удерживаться в “Студии А” (буквально краешком, на одной только цепкости ногтей и шпилек, подбитых железными бляшками), она вербовала сторонников и вела интригу против юноши Кухарского, для устранения которого надо было свалить не больше и не меньше, как самого Апофеозова, над которым, с переменой местной погоды, сгущались ватные тучи финансового скандала. Тут был замешан инвестиционный фонд, без остатка впитавший многомиллионный бюджетный кредит, маячили и два других каких-то племянника – смутные фигуры с недоказанным родством, но очень друг на друга похожие, с широкими круглыми мордами, на которых только посередине рисовалось что-то вроде собранных черточек, остальное лежало свободным пространством,– и оба проворовавшиеся. Племянников, именуемых бизнесменами, оппозиционная пресса поодиночке вытаскивала на интервью, но толку было чуть: молодцы, на словах отрицавшие один другого и чуть ли не отказывавшиеся верить в существование друг друга, на деле были как две катушки магнитофона, между которыми крутилась пленка, выдававшая в эфир записанный текст. Сам же Апофеозов, мужчина породистой, хотя и несколько собачьей наружности, вдруг, окутавшись грозою, сделался обольстителен и прекрасен: на обширном его, из богатого материала сделанном лице играли, перекладываясь то налево, то направо, витиеватые тени, двубортные костюмы сидели превосходно, янтарные, слегка навыкате глаза смотрели так проникновенно, что телезрители теряли ощущение материальности телевизора и отделявшего их от политика экранного стекла. Давая интервью исключительно своим, Апофеозов так часто возникал в эфире, что буквально насытил собой воздух, сделавшийся при вдыхании странно щекотным и терпким. Дух Апофеозова витал повсюду, точно сам он умер; в почте его, к тайной досаде бессменной, похожей на старого Буратино и совершенно бесполой секретарши, стали все гуще попадаться любовные письма, плохо замаскированные под политические заявления.
Но и на Апофеозова нашелся достойный враг – некто Шишков, политик и доктор наук, длинный и длиннолицый, будто шахматный король, прежде свирепствовавший на экзаменах и гремевший на перестроечных дискуссионных трибунах, ныне владеющий сетью народных пельменных, где и сам демонстративно питался. Марине-отличнице, несомненно, был духовно близок этот тип коварного и сумасшедшего профессора, ставящего на своем больном желудке бескомпромиссный эксперимент,– не говоря о том, что Шишков определенно обещал своей бывшей студентке в случае победы должность замдиректора “Студии А” с хорошим процентом от рекламы и с окладом в шестьсот условных единиц. Эти обещанные деньги, по самым скромным подсчетам, были больше, чем могли бы принести в семью двадцать парализованных Алексеев Афанасьевичей: Марине (не знавшей, что уже подготовлен в провинции будущий директор студии, свирепый непризнанный поэт, намеренный все переделать по своему усмотрению) было за что бороться. Все средства сделались хороши: на тайных сходках, за бурым чаем с трухлявыми сушками, вырабатывался из добытого сырья правдоподобный компромат, утверждавший, например, что лично Апофеозов украл через племянников больше семисот тысяч американских долларов (в действительно три миллиона триста, о чем достоверно не знал никто, даже сам Апофеозов, как-то стыдливо не сложивший в уме миллион четыреста, миллион и еще девятьсот). На деньги дружественного банка в центральной прессе помещались аккуратные, в предположительном тоне, статьи, перепечатываемые затем, со ссылками на авторитетный источник, в местных листках. Дел у Марины стало невпроворот. Теперь она приезжала домой на разных, осторожно пробиравшихся к подъезду автомобилях ближе к двенадцати часам; в усмешке ее появилось что-то поистине змеиное. Мужа, присутствовавшего либо отсутствовавшего, она не замечала вовсе – при том, что стала, как и враг Апофеозов, странно, притягательно хороша. Она и прежде гордилась тем, что костюм ее на два размера меньше, чем потные джинсовые вещи, что она носила в студенческие годы, а теперь и вовсе похудела, навесила на талию широкий черный пояс из лаковой клеенки, с пряжкой, как дверной замок хорошей фирмы. Теперь, когда она, часто дыша воспаленным, небрежно намазанным ртом, проходила на поцарапанных шпильках по коридору телестудии, многие мужчины на нее оглядывались, а однажды сам Шишков, сидя через одно пустое место за столом секретных совещаний, церемонно привлек ее за бочок и позволил себе один отдающий пельменем отеческий поцелуй.
Нина Александровна тоже смотрела на Марину новыми глазами: полузнакомая задерганная женщина, с которой стало почти невозможно соприкоснуться физически, стала для нее какой-то видимостью, домашним привидением. Казалось, будто дочь ей показывают по телевизору и все не разрешают свидания, когда можно было бы тихонько поправить ей некрасивый черный воротник, просто погладить по руке, тяжело лежавшей на клеенке, пока не начинал внезапно прыгать полусогнутый средний палец, будто клавиша испорченного механического пианино. Сразу Марина сжимала пальцы в кулак и крепко забирала их в другую горсть, но тик перескакивал ей на лицо, где принимались плясать какие-то тонкие болезненные ниточки. “Мама, отвяжись”,– цедила она сквозь зубы, хотя Нина Александровна и не говорила ничего, молча обваливала, например, котлеты из дешевого липкого фарша и тут же вспоминала, как десятилетняя Маринка, бывало, прилетала со двора с запутавшимся бантом, с черной разбитой коленкой и с порога кричала: “Мама, отстань!” Нине Александровне очень не нравились эти нынешние нервы и искусственная, с рыхлыми тенями худоба, она не могла остановить воображения, убедительно развивавшего в дочери целый комплекс затаившихся болезней, но не смела просить, чтобы Марина потратила время и показалась врачам, которых могла воспринимать в разгаре борьбы только как новых врагов. Лежа ночью на перекошенной, пахнущей старым брезентом раскладушке, слушая близко над собой, как тело Алексея Афанасьевича тихо бурлит пузырящимся храпом, Нина Александровна иногда позволяла себе размечтаться, что все еще будет хорошо и у нее родится внук. Иногда из соседней комнаты до нее доносились странные звуки, которые Марина и Сережа, ночевавшие дома, явно производили вместе: Нина Александровна не могла объяснить себе природы этих звуков, в которых вовсе не слышалось человеческой речи, не угадывалось вообще ничего органически-телесного, а раздавались только железные взвизгивания, деревянный скрежет, бряцание упавшего бокальчика с карандашами, как будто в комнате боролась и бодалась четвероногая мебель.
Это настолько пугало Нину Александровну, что она крестилась под одеялом, неумело всаживая щепоть в наморщенный лоб. А наутро лица дочери и зятя были настолько разными, точно они вообще никогда не видели друг друга. Марина, подбоченясь у окна, покрытого птичьим пометом дождей, наспех глотала несладкий кефир и убегала на работу, оставив на холодном подоконнике мутный оплывающий стакан. Только тогда Сережа, хорошенько распарившись под душем, выходил на кухню в прилипшей майке и в красных пятнах от горячей воды, и Нина Александровна, подвигая ему поближе оставленную Мариной безо всякого внимания тарелку пирожков, думала, что зять не пьет по-настоящему лишь из-за того, что ему это не позволяет образцовый, никогда и ничем не болеющий организм. Отделенный от мира преградой неодолимой физиологической трезвости, зять, похоже, все время упирался в какую-то прозрачную стену и, ограниченный собой, был совершенно неспособен выпасть из привычки пить одно и то же слабоградусное пиво, самому наглаживать свои заношенные, пахнувшие под утюгом горелой изоляцией синтетические рубашки. Иногда Нина Александровна замечала, как зять пытается пробудить в себе интерес к окружающей действительности: линует глазами толстенные книги, раскрыв их перед собой прямым углом и словно упираясь в угол какой-то отдельной комнаты, или крутит настройку насморочного транзистора, заставляя себя внимательно вслушиваться, что делается на каждой пойманной в толще помех ускользающей станции. Изредка Нине Александровне казалось, будто зять вот-вот заговорит с Мариной всерьез и по-хорошему: тогда ее сердце сладко замирало, словно это ей самой готовилось любовное объяснение. Однако момент уходил, искра проскакивала зря, и сама Марина непременно как-нибудь портила возможность, одаривая мужа саркастической усмешкой или демонстративно принимаясь мыть посуду, в которой резко пущенная вода буквально закипала, переливаясь в раковину вместе с жиром и остатками еды. В такие минуты Нине Александровне казалось, будто зять своими зеркальными глазами видит все увеличенным вдвое; она заметила еще, что с некоторых пор Сережа приобрел привычку пожимать плечами, даже когда с ним никто не говорит.
Это была идея Марины, чтобы Алексей Афанасьевич не знал о переменах во внешнем мире и пребывал все в том же времени, в каком его свалил негаданный инсульт. “Мама, сердце!” – убеждала Марина, немедленно смекнувшая, что это лежачее тело, как бы ни было оно обременительно, потребляет много меньше, чем дает. Может, на первом этапе ясноглазой Мариной двигала не только ранняя практичность: был между нею и отчимом период первой влюбленности взахлеб, когда девчонка лазала по огромному Алексею Афанасьевичу, точно по дереву, забиралась к нему во все карманы, обязательно обнаруживая в одном специально приготовленные шоколадные конфеты. Алексей Афанасьевич учил ее удить рыбу, ловко набрасывать на палку фанерные кольца, и однажды они вдвоем обчистили снабженный хватательными щупальцами, полный всякой крашеной всячины чешский игральный автомат. Все это кончилось через какой-нибудь год: стрекозиный пруд на задворках новеньких девятиэтажек, бывало, дергавший, будто детские соски, два стоячих красно-белых поплавка, на другое же лето превратился в болото, покрытое ядовито-зеленым растительным пластырем, а теперь на этом месте стояли ларьки. Все-таки это не могло забыться совсем – по крайней мере к тому довольно странному моменту, когда через месяц после телевизионной смерти Брежнева Марина повесила на стену орденоносный и бровастый портрет казенного образца.
После Нине Александровне оставалось только удивляться той прозорливости, которую юная Марина, занятая как будто только Сережей да своими конспектами, проявила при самом первом историческом толчке – угадав в перемене дряхлого генерального секретаря на более молодого и деятельного не залог продолжения и прочности советской жизни, но начало конца. Она уже тогда принялась сохранять, консервировать впрок субстанцию времени, очищая ее от новых, на первых порах как будто безобидных примесей. Так получилось, что заслуженный телевизор “Горизонт”, в котором цветными оставались только импрессионистские вспышки помех, показал напоследок прощание с великим деятелем современности (жирная цветочная гробница, венки, похожие на макеты орденов, вытянутая шея и пол-лица настороженного человека из очереди к телу) и окончательно погас. Временно Марина запретила покупать другой, но выписала зато газету “Правда”. Никто не мог бы теперь утверждать наверняка, умеет ли Алексей Афанасьевич читать: прежде он всегда внимательно прорабатывал газеты, удерживая строчку школьной линейкой, как бы исчисляя в миллиметрах количество информации, а сейчас смотрел на приспущенный в руках у Нины Александровны газетный лист безо всякого движения в глазах, точно это было взятое ею для починки постельное белье. Нине Александровне было вменено в обязанность читать парализованному вслух отдельные статьи, которые Марина редактировала жирными вычеркиваниями и снабжала рукописными вставками. Нина Александровна выполняла приказ, стесняясь и статей, и собственного голоса, незаметно так поворачивая газету, чтобы спуститься до конца малоразборчивого Марининого предложения, и как-то мозгом ощущая, что замурованный, с темным ушибом от инсульта, мозг Алексея Афанасьевича посылает ей в ответ напряженно гудящие пятна. Временами ей казалось (она не решалась проверить), что стоит наклониться ближе к этой подсохшей голове с криво натянутой маской вместо прежнего лица, как можно будет говорить безо всяких слов.
Очень скоро внешнее время изменилось так, что даже в газете “Правда” не осталось ничего пригодного для переработки Марининым пером. Но к моменту, когда в советских душных помещениях вдруг повышибали окна (когда еще сравнительно молодой и щекастый Апофеозов в одночасье превратился из первого секретаря райкома в публично растерзавшего партбилет демократического лидера),– время внутреннее уже успело устояться. Теперь оно само держалось в комнате и обладало еле уловимым собственным запахом, не имевшим предметного источника и напоминавшим слабую кислятину сгоревшей спички. Все здесь проявляло склонность к неподвижности, к засыпанию в неудобной позе. Что-то подсказывало Нине Александровне, что в закупоренном времени не существует разницы между порядком и беспорядком: предметы, накапливаясь, теряли повседневный смысл. Бессмысленность особенно проявлялась во время уборки. Нина Александровна упорно боролась с густой и удивительно ровной пылью, охотно садившейся на мокрое и очень быстро превращавшей питательный пролитый чай в шерстяное пятно. Она без конца протирала, перещупывала, как слепая, все нужное и ненужное. Вероятно, Евгения Марковна про себя удивлялась тому стерильному хаосу, что поддерживался вокруг больного, когда фарфоровые фигурки на серванте выглядели будто произведения уборки, вылепленные рукой и тряпкой сияющие штучки,– и тут же теснились пустые, которые давно пора бы выбросить, аптечные бутылочки, тоже свежепротертые, ясные до видимой на дне лекарственной слезы. Застекленный брежневский портрет, на который врачиха не смотрела, но всегда оглядывалась, выходя из комнаты, тоже был со следами тряпки, с лиловой радугой от дешевого стеклоочистителя; когда, управившись с портретом, Нина Александровна осторожно спускала на пол заголившуюся ногу с пухлыми поджилками и в два приема слезала с покачнувшегося стула, Алексей Афанасьевич удовлетворенно прикрывал правый большой и левый маленький глаз, будто увидел перед собою именно то, что хотел.
Скептический Климов, бывший против всей этой затеи (тогда еще не пораженный в правах, но со слезами защищаемый от малейших попыток тещиной критики), не раз замечал, что уж если сохранять атмосферу семидесятых, то лучше повесить портрет Высоцкого, но Марина, руководимая чутьем, совету мужа не вняла. Была, конечно, в частном брежневском портрете некая фальшь, даже иностранщина: как сказал Сережа, подвизавшийся тогда при бешено доходном, несмотря на запахи канализации, вокзальном видеосалоне: “Реквизит голливудского фильма про советскую жизнь”. Однако законсервированное время, пережившее в отдельно взятой комнате свой насильственный конец, явно обладало собственными свойствами, которых в его натуральном виде никто не наблюдал.
Свойства эти были каким-то образом связаны с бессмертием. Омоложенное фото генерального секретаря, сделанное при жизни, но состоявшее наполовину из документального отпечатка, наполовину из ретуши, поражало той же самой полунарисованностью, какая бывает только у мертвых человеческих черт; точность впечатления была такова, что Нина Александровна, осознав, что именно ей напоминают бессильная складка брежневского рта и гробовая аккуратность подштрихованных волос, стала протирать портрет с опасливой почтительностью, избегая заглядывать на его оборотную сторону, где имелся полустертый инвентарный номер. Но вот что удивительно: генеральный секретарь, чья смерть оказалась отменена, чье долголетие перешло естественную черту и продолжало прирастать, каким-то образом перенял у Алексея Афанасьевичу ту доподлинность, которой сам по себе никогда не обладал. Если раньше Брежнев был условным человеком, за которого писали книги и на которого, словно играя в крестики-нолики, навешивали взаимоисключающие ордена, то теперь в его существовании сомневаться не приходилось – хотя бы потому, что генеральный секретарь больше не мог умереть. Тоже ветеран Великой Отечественной войны, он был теперь во внешнем времени не мертвым, но пропавшим без вести. Он решительно отмежевался от тех ветеранов с лицами спившихся школьников, что шли, пришаркивая, за новыми коммунистическими лидерами и продолжали жить сегодняшним днем, и присоединился к беспартийному Алексею Афанасьевичу, с которым у него проявилось даже некоторое портретное сходство. Любой, вошедший в комнату (куда на самом деле почти не пускали посторонних), мог бы увидеть стершийся, как монета, лоб парализованного, пару хвойных, низко нависающих бровей – и то же самое на стене, оклеенной дешевыми обоями в посудохозяйственный цветочек. Даже Нина Александровна как-то поддалась успокоительной иллюзии, будто Брежнев на казенном портрете – вовсе не бывший глава Советского государства, а попросту какой-то дальний родственник.
Разумеется, перед Мариной, как перед автором проекта, не мог не встать вопрос: нуждается ли призрачное время в каких-нибудь событиях? Поскольку главное естественное событие – смерть – было здесь отменено, невозможны оказались и смежные с нею происшествия: болезни, увечья, смена кадров в любом руководстве и так далее,– при попытке додумать этот ряд даже решительной (на многое решившейся!) Марине становилось не по себе. Создавалось ощущение, будто ряд уходит очень глубоко и так пронизывает жизнь, что по нему можно добраться до чего угодно – вообще до такого, что и не мыслилось никогда в связи со смертью,– будто эти корни при попытке вырвать вершок вдруг обнаруживают страшную тягу в стороны и в глубину и только чуть приподымаются, как невод, груженный всею почвой, какая только есть под человеческими ногами. Так или иначе Марина запретила все, что могло вызывать отрицательные эмоции (в этом смысле ее застой достиг совершенства). Она решительно пресекала любые попытки Нины Александровны сообщить больному хотя бы что-нибудь частное – о том, например, что в соседнем подъезде обокрали квартиру или что племянник Алексея Афанасьевича отравился паленой водкой. “Мама, деньги!” – страдальчески восклицала Марина, видимо, все-таки имея в виду сердце Алексея Афанасьевича и при этом держась за свое, которое тоже было и, пухлое, билось под грудью. “Доченька, болит?” “Мама, отстань!” Получая привычный ответ, Нина Александровна чувствовала с левой стороны, под ребрами, тонкую ломоту, отдававшуюся тяжестью в самых кончиках пальцев, но, понимая, что уж ее-то болезни сделались, с укреплением внутреннего времени, просто невозможны, уносила все это куда-нибудь на кухню. Сердце Алексея Афанасьевича, которое следовало беречь как главное достояние семьи, представлялось ей теперь багровым крупным корнеплодом, для которого парализованное тело стало чем-то вроде грядки, оплетенной синими набухшими корнями.
Странно было думать, что это сердце когда-то ее любило: да было ли это? Когда-то Нина Александровна была красива правильной, несколько водянистой красотой, настолько лишенной собственных красок, что взгляду было буквально не за что зацепиться. Ее овальное лицо, сделанное в старомодной и тонкой манере уроков чистописания, совершенно не выдерживало той внутренней темноты, в которой всякий человек хранит и воспроизводит зрительные образы, и потому не сохранялось в памяти даже прекрасно знающих ее людей; испытывать к ней какие-то чувства во время ее отсутствия было невозможно. Вероятно, тут имелась некая тайная связь со страхом простой физической темноты, который Нина Александровна никогда не могла преодолеть. Получалось, что никто по-настоящему не видел ни ее высоких, словно гладью вышитых бровей, ни милого очерка губ, всегда заветренных, будто полежавшие на блюдце дольки апельсина, а фигура у Нины Александровны была самая обыкновенная, облик ее на улице не требовал от встречных никаких усилий внимания. Никто ни разу не попытался с ней познакомиться, не спросил телефона, даже когда она нарочно гуляла вечерами по парку культуры, чьи скамейки были переполнены, будто сидячие места в общественном транспорте, а по гирляндам, украшавшим центральные аллеи, трудолюбиво, словно муравьи по муравьиным тропам, бежали мелкие огоньки. Незамеченная, она жила с болезненной, пропеченной всеми хворями Маринкой в рабочем общежитии, где на нее, нечаянную мать, орала необъятная, с крошечным ротиком, комендантша Калерия Павловна, где однажды, мягкой зимней ночью, сосед по коридору Коля Филимонов выбросился из окна и несколько часов лежал вдали от фонарей, распухая от снега, напоминая укрытого осевшим куполом парашютиста. Брачное предложение пожилого и бездетного вдовца, сразу подарившего картофельно-бледную кофточку в хрустящем сирийском пакете, стало для Нины Александровны сущим спасением: на свадьбу ее выкинули из общежития буквально с вещами.
Так было или не было? Никогда Алексей Афанасьевич не допускал между собой и молодой женой никаких любовных глупостей, которые почему-то называл литературой; редкие его поцелуи, в основном прилюдные, по каким-нибудь праздничным случаям, напоминали сухостью зубную щетку. В строгости своей Алексей Афанасьевич днем вообще не прикасался к Нине Александровне, снующей по хозяйству, словно прикосновение означало бы его участие в бабьих кухонных занятиях,– а если и вел ее под руку, скажем, на торжественном вечере в институте, то далеко отставлял габардиновый локоть, тем обозначая и выдерживая расстояние между собой и супругой, которой оставалось только аккуратно семенить, положив короткие пальчики с горошинами маникюра на шерстяной неласковый рукав. И даже по ночам Алексей Афанасьевич, нависая над женою косо, едва ли не накрест, словно пикирующий самолет над беженкой из разбитого эшелона, не заговаривал с ней и не допускал никакого звука с ее стороны. Стоило Нине Александровне чуть застонать – он сразу зажимал ей рот и пол-лица соленой кожаной ладонью, после чего распухшие губы Нины Александровны долго сохраняли эту соль, а вся еда казалась пресной на вкус и была какой-то скользкой, словно Нина Александровна ела что-то живьем.
При этом он никогда не скандалил, не пил, как пили другие ветераны, чья память о войне давно превратилась в символы. В отличие от них Алексей Афанасьевич все держал в уме – в полной сохранности, звено за звеном (вероятно, неизбежные в разведке элементы секретности придавали особую крепость этой цепи). В День Победы бывший разведчик, опрокинув только одну, налитую с горбом граненую стопку, выходил с принарядившимся семейством полюбоваться салютом. Повсюду репродукторы выкрикивали стихи о бессмертии подвигов, духовые оркестры выдували маршевую музыку, взбудораженная Маринка, хлопая сандалиями, уносилась вперед и с разбегу залезала на все, что попадались по дороге, перила и фонарные столбы, набивая на телячий наморщенный лобик горячие шишки. Когда наконец раздавался тугой рассыпчатый залп и над головами ахавшей толпы распускались блистающие букеты, оставлявшие потом на бледном небе еле видную горелую пыльцу,– тогда смеющаяся Нина Александровна переживала минуты полного женского счастья рядом с героем, ради праздника приобнимавшим ее за круглое плечико. На тех салютах она ощущала себя счастливей, чем подлинные героини 9 Мая, бодрые тетеньки с белыми кудряшками и золотыми зубами, шаркавшие с переплясом медалей под тявканье смешных, выше пупа задираемых гармошек. “Теперь таких не делают”,– приговаривал Алексей Афанасьевич, здороваясь с очередной фронтовою подругой, сажавшей на его отскобленные щеки сморщенные гвоздички красной помады. Нина Александровна, скромно стоя поодаль, думала, что когда-нибудь докажет мужу свою полноценность, женскую самоотверженность, может быть, даже отвагу, но тут пробежали годы, и случился инсульт.
В общем, с любовью муж и жена Харитоновы как-то не успели разобраться. Теперь следы былой красоты сделались заметней, чем прежде сама красота: годы словно наложили на лицо и шею Нины Александровны грубый слой театрального грима. Порой Нине Александровне казалось, что парализованный муж не только не любит ее, но просто уже не сознает, что она – это она. Может, причина состояла в том, что Нина Александровна часто стеснялась с ним говорить: получалось, будто сама с собой или, хуже того, с кошкой или собакой. При ограничениях, наложенных дочерью, всякую фразу, прежде чем произнести, следовало составлять в уме; иногда Нина Александровна начинала бойко и весело, прямо с порога, но вдруг забывала какое-нибудь слово, сразу забывала все остальное, краснела и путалась, точно уличенная во лжи,– в результате у нее оставалось все меньше и меньше слов. Облегчение приходило только когда она физически занималась больным: кормила кашкой и протертым супчиком, обернув его, как в парикмахерской, старой простыней (на которой и оставалась творожистыми пятнами половина обеда), выскабливала крепкую, как рыбья чешуя, соленую щетину (однажды Алексей Афанасьевич приснился ей в какой-то пегой, высосавшей глаза и щеки бороде, и она проснулась в слезах). Тут чем было тяжелее, тем все выходило естественней. Если во время гигиенических процедур тело Алексея Афанасьевича, накопившее на боках бесформенный жирок, особенно плохо ворочалось и капризничало, Нина Александровна бойко покрикивала на больного, точно чужая женщина, какая-нибудь сиделка или медсестра.
Видимо, уже ничто из времени внешнего не могло служить событием для времени внутреннего: сообщение между ними прекратилось. Внутри имелся свой ежедневный график, определяемый трудами: кормлением, бритьем, пушечной оправкой под прикрытием одеяла, протиранием тела мыльноспиртовыми, быстро каменеющими ватками. Тот факт, что тело Алексея Афанасьевича тоже трудилось (когда оно глотало, вздувшееся горло казалось более мощным, чем любая атлетическая мышца), создавал иллюзию общей жизни, имеющей во времени даже и некую цель. Все-таки этих ежедневных событий было недостаточно: внутреннему времени требовался и более крупный масштаб, и даже Нина Александровна чувствовала, что каждой сцене, что разыгрывается между нею и парализованным телом, для правдоподобия требуется задник.
В результате возникло то, что можно было уподобить псевдообменным процессам в организме питающегося вампира. Взявшись за создание псевдособытий (честно отдавая им в первую очередь собственную кровь), Марина однажды объявила – как бы матери, сидевшей около больного,– что стала кандидатом в члены КПСС. Кандидатский стаж ее мог длиться неограниченно долго; за эти годы Марина, кое-чему научившись и кое-что сообразив, все-таки приобрела дешевый корейский телевизор (буквально за сутки выбеливаемый пылью, точно обшиваемый сукном) плюс простейший видеоплейер, надежно укрытый от парализованного кучами ссохшихся газет. У себя на телевидении, пользуясь архивами и небескорыстной помощью тайных союзников, недовольных внутренней политикой Кухарского, Марина монтировала для больного “вечерние новости”. Их однообразные картинки состояли из коллективных аплодисментов, из крупных планов с рабочими тех государственных профессий, что чумазят не только руки, но и лица, из высоких, процеживающих дымы, решетчатых цехов, из поцелуев на высшем уровне, где профиль генерального секретаря преобладал над встречным профилем партнера, как преобладает над материалом обрабатывающий инструмент. Скоро Марина на пару с компьютерщиком Костиком (буквально влюбившимся в Брежнева и утверждавшим, будто при помощи одной из обнаруженных в Сети и лично им украденных программ голос генерального секретаря разлагается на женский и мужской) наловчились так, что сумели подготовить для парализованного XXVIII и XXIX съезды КПСС. Материалом частично послужили вклеенные в черно-белом варианте заседания Думы (было что-то противоестественное в мелькнувшем несколько раз, отдаленно похожем на Брежнева Черномырдине), но сам генеральный секретарь как ни в чем не бывало читал, хозяйственно раскладывая на две кучки, многочасовой отчетный доклад, и в зале депутаты слушали смирно, точно сидячие, но правильными отделениями построенные войска.
Никто, конечно, не мог сказать с уверенностью, обманывает ли больного инсценировка; Нина Александровна, во всяком случае, улавливала в фигурах, посылаемых его асимметричным мозгом, какое-то согласие, подобие утверждающего жеста. Конечно, могло быть и так, что Алексей Афанасьевич, всегда не то чтобы любивший, но считавший правильным, что ему угождает его мелкорослое семейство, просто был доволен их усилиями, поднятой вокруг его болезни театрализованной возней. Однако псевдособытия, эти призрачные паразиты, забирали все больше власти над Харитоновыми и уже начинали ими питаться. Это было как перемена фокуса зрения, обнаруживающего в одном пейзаже как минимум два. Нину Александровну иногда пугало отчетливое ощущение, что на самом деле похороны Брежнева обман, кем-то смонтированный фильм, что проживаемые ею годы по-прежнему делятся на пятилетки и страна со всеми ее тяжелыми заводами продолжает строить в воздухе над собой уже наполовину готовый, уже посверкивающий перекрытиями коммунизм. Она, конечно, выбиралась из дома и наблюдала перемены: пеструю от импортных бумажек грязь на улицах, снящуюся к богатству, обилие в витринах разнообразного мяса – от мозаичных пластов свинины до конфетно-розовых финских колбас,– снящегося к выгодному сватовству, обилие частной торговли всякими мелочами, включая удивительно дешевый, беленький, как рис, китайский жемчуг, о нитке которого Нина Александровна порой мечтала с безнадежной нежностью,– снящийся, однако, к обильным и горьким слезам. То, что все это виделось и было наяву, только усиливало вещие качества предметов, буквально лезущих человеку на глаза. А однажды Нина Александровна, направляясь на ближний рынок, вдруг увидела на месте нарядного мини-маркета прежнюю пустую гастрономную стекляшку (голый пузырь, третьего дня разгромленный конкурентами) и на перекошенных дверях – свежую листовку кандидата в депутаты, представительного товарища с красивым лицом сенбернара, по виду директора, под которым помещался строгий прямоугольник биографического текста. От этой замечательно восстановленной картины – медлительная толстая уборщица в глубине помещения, черно-белая листовка, липкое пятно и горбатые стекла разбитой водочной бутылки на ступенях крыльца, от которых в осеннем воздухе пахло виноградом,– вдруг напахнуло на Нину Александровну такой несомненной реальностью, надежностью простых вещей, что на рынке, явно бывшем зыбкой, машущей пустыми рукавами и гудящей мухами иллюзией, она блаженно платила, сколько запросят, и вернулась домой, к сердито ожидающей дочери, с абсолютно пустым кошельком.
Помимо врачихи Евгении Марковны, соблюдавшей нейтралитет и если что-то бормотавшей себе под нос, то исключительно свое, во внешнем мире существовала еще одна персона, которую приходилось допускать к парализованному, причем персона весьма опасная. То была представительница собеса, приносившая пенсию. Ее, в отличие от врачихи, Марина поджидала с нервным нетерпением, первым делом спрашивала о ней, вернувшись с работы, и если пенсию задерживали на несколько дней, страстное Маринино желание увидеть наконец с балкона знакомую бокастую фигуру, на мелких ножках семенящую в подъезд, напоминало родственную любовь, какую Марина, с тех пор как у них с Сережей все заглохло, не испытывала ни к кому из семьи. Получалось, что представительница собеса, которую Марина в отместку за волнения называла Клумбой, стала для семейства необходимым человеком, облик ее сделался родным до автоматизма. Казалось, этой массивной тетке, всегда одетой в мануфактуру с крупными цветами, в белый, двумя тетрадными листами раскрытый на груди воротничок, еще предстоит сыграть в судьбе Харитоновых какую-то важную личную роль.
Вместе с тем проникновение Клумбы туда, где иное время бормотало, как из репродуктора, из гнусавых и сбивчивых настенных часов, вызывало ощутимые утечки этого времени, становившегося после ее визитов каким-то разбавленным. Всякий раз Клумба требовала прежде выдачи денег “посмотреть на дедушку” – потому-де, что многие сейчас хитрят и в ее персональной практике имеется случай, когда семья четыре месяца получала деньги на мертвого. Следуя пригласительному жесту Нины Александровны, посетительница ответственной походкой, взбив перед коридорным зеркалом кудряшки цвета луковой шелухи, следовала в дальнюю комнату, где минуту неподвижно стояла на пороге – после чего возвращалась с малиновым пыланием на пористых щеках и, уже не поднимая глаз, отсчитывала купюры. “Как вы только живете в этом запахе”,– говорила она напоследок, спихивая в безразмерную замурзанную сумку свое служебное хозяйство.
Никакого запаха, конечно, не было и быть не могло: Нина Александровна отдраивала судно Алексея Афанасьевича лучше кухонных кастрюль, его застиранные простыни, всегда вывешиваемые на балкон, сквозили тигровыми разводами старой мочи, однако разводы эти пахли не больше, чем набивные розы, украшавшие кримпленовое платье представительницы собеса. Но, видимо, Клумбе здесь действительно пахло: воздух комнаты, перед ее приходом дополнительно орошаемый резкими струями цветочного освежителя, был для ее пылающего носа чрезвычайно подозрителен. Похоже было, что она боится приближаться к болезни и несчастью и преодолевает себя десятки раз на дню, героически сохраняя грубую мозаику служебного лица и выбивая каблуками женский наступательный марш. “Моя работа – это сплошные микробы”,– говорила она сердито, углядев на сияющей кухне Нины Александровны какое-нибудь липкое пятнышко. В действительности пятнышко было предлогом, чтобы придраться: на самой что ни на есть отмытой поверхности Клумба буквально видела болезнетворные микроорганизмы, причем существование микробов, бывшее, по сравнению с зелеными чертями алкоголиков, научно доказанным фактом, от объективности которого некуда деться, потихоньку сводило женщину с ума. Нина Александровна нередко замечала, как представительница собеса, украдкой лизнув наманикюренный указательный, поклевывает им как бы воображаемые крошки. Вероятно, комната парализованного, где светлая пыль лежала на вещах, делая их пригодными для писания пальцем и странно пустыми, будто чистые бумажные листы, являла Клумбе наглядный образ мира, каким он представал в ее воображении; не раз после ее ухода Нина Александровна обнаруживала в укромных местечках оставленные пальцем гостьи вороватые запятые. Что-то в этом пенсионерском доме беспокоило Клумбу: это было нечто, связанное с ее основным расстройством от житейского. Поэтому она, только что торопившая Нину Александровну скорей расписываться в ведомости, внезапно застревала в полунадетом плаще и возмещала растерянность громкими разглагольствованиями, представлявшими собою сплошь образчики здравого смысла. Это продолжалось, пока горбатая старуха из верхней квартиры, с шести утра “дожидавшая пензию”, не одолевала, промеряя палкой глубину ступеней, оба лестничных пролета и не принималась жать на звонок.
Возможно, общение с людьми Клумба понимала как обмен микробами, в этом смысле микробная жизнь была для нее явлением не столько медицинским, сколько духовным – тем, что иначе называется “флюидами” или “аурой”, только Клумба, человек конкретный и с высшим образованием, не признавала мистических слов. Глядя на ее условный, петушиным гребешком нарисованный ротик (пока соседская старуха подцепляла ручкой, будто вязальной спицей, потерянную нитку начатой росписи и, поправляя на себе платок движением умывающейся кошки, собирала деньги в портмоне), Нина Александровна думала, что поцелуй для Клумбы, вероятно, антисанитарен, следовательно, аморален. Между тем представительница собеса была по-своему не лишена человеческих чувств. Нина Александровна кое-что поняла про нее, когда, за всеми денежными волнениями забыв про чайник, бесившийся на залитой плите, схватила его, перекаленный досуха, голой рукой: Клумба, отчаянно остужая трясением свою увесистую пятерню, так закричала на Нину Александровну, что резиновый ожог, вмиг перетянувший отдернутую ладонь, показался Нине Александровне нестерпимо ледяным.
Должно быть, механизм сочувствия был у Клумбы устроен иначе, чем у большинства людей: чужая боль, совершенно минуя душу, действовала на Клумбу физиологически, то есть сразу попадала из чужого больного органа в ее здоровый. Вряд ли способная вообразить чужое одиночество или муку неразделенной любви, Клумба служила идеальным зеркалом для страданий плоти и в этом смысле была беззащитна. Посещая по долгу службы инвалидов и полуразрушенных стариков, Клумба носила их недуги, словно светящиеся метки. При этом представительница собеса была, по-видимому, совершенно безжалостна; в ее граненых, ровно на расстоянии сантиметра поставленных глазках читалась такая нетерпимость, что соседская бабка, шарясь по стене и нечаянно включая свет в туалете, предпочитала убраться до того, как Нина Александровна освободится и втащит ее, точно сломанный велосипед, на верхний этаж. Порой у Нины Александровны создавалось впечатление, будто Клумба ходит по квартирам старых и убогих с тайной целью уничтожения этого мирка, паразитом внедрившегося в здоровый городской организм, будто знание ее об этих людях отнимает у инвалидов их отдельное существование. Клумба как будто боролась с вредной человеческой рухлядью, замыкая ее на себе и пестуя ее зависимость от своей героической персоны – отнюдь не только денежную; эта власть, казалось, приводила пенсионеров к утрате каких-то важных человеческих свойств.
Как правило, Клумба приходила хмурая и убиралась еще мрачней: черная сумка ее гремела каким-то донным железом, нос горел как уголек. Но если представительница собеса почему-либо была в хорошем настроении, опасность для иного времени возрастала многократно. Почему-то у нее приподнятость духа всегда выливалась в громкие ругательные разглагольствования по адресу властей, что нисколько не уважают и не жалеют несчастных стариков, заставляя их голодать на нищие гроши. Жару поддавало то, что Клумба женски и граждански была сторонницей Апофеозова Валерия Петровича; при постановке этой фигуры в центр переплетение столичных и местных властных ветвей приобретало столь неожиданный рисунок, богатый воображаемыми профилями и – как в журнальных рисованных загадках – спрятанными разбойниками, что воодушевленной Клумбе, действительно, было о чем поговорить. Апофеозов Валерий Петрович был для нее не только целью, но и средством, чтобы ненавидеть прочих, особенно московских; его существование как бы давало Клумбе много дополнительных прав. Голос посетительницы, моложе ее самой на десять – пятнадцать лет, заставлял на кухне побрякивать и екать чайную посуду и сам побрякивал, несомый к комнате больного на острых, высотой с мизинчик, красных каблуках. Прервавшись на полуслове и убедившись, что “дедушка” смотрит (взгляд Алексея Афанасьевича становился совершенно осмысленным), Клумба продолжала без запятых с того же места – как бы механически договаривая забытую фразу и параллельно вспоминая суть своего сообщения, после чего, оставив дверь распахнутой, еще минут пятнадцать звучала на всю квартиру. Нине Александровне оставалось только надеяться, что парализованный принимает ругаемых политиков за каких-нибудь управдомов и прочих работников сферы обслуживания, ставших персонажами журнала “Крокодил”.
Неизвестно, какое время года стояло в комнате больного; во времени же внешнем, как уже было сказано, стояла осень. Туфли у Нины Александровны прохудились и посапывали под мелким дождиком, окрашивая фиолетовым перепончатые мокрые чулки. Точно такие же пятна, только черного цвета, она замечала вечерами на ногах у дочери, когда та устало сдирала сырые итальянские ботинки, размякшие наподобие компотного чернослива,– а ведь только недавно купленные. Очень рано, прямо в первых числах сентября, задул холодный ветер, начало полоскать, трава, не успевшая пожелтеть, сделалась как зелень из огуречного рассола, уличные торговцы покрывали товары бисерно отпотевающими пленками. Ноги матери и дочери были беззащитны перед непогодой: уже на всякой паре обуви, даже на зимних сапожках, изнутри образовались глубокие босые отпечатки. С сентябрьской пенсии намечалась покупка общих (в основном, конечно, для Марины) демисезонных сапог. Дожидаясь двадцатого числа появления Клумбы, Нина Александровна ощущала недомогание, мятное онемение, какой-то кулак под левой лопаткой, что неуклонно возвращало ее к беспокойным мыслям о дочкиных болезнях.
Клумба явилась деловитая, с повлажневшей, словно бы наслюненной, косметикой на сосредоточенном лице, в отсырелом шерстяном костюме, пахнувшем овцой. Заглянув, как всегда, в бледную мытую комнату с парализованным в подсиненной постели, уже возвращаясь на кухню к приготовленной ведомости, она мимоходом заметила, что “у дедушки в кровати почему-то веревка”. Сосчитав долгожданные деньги и выпроводив посетительницу, долго убиравшую расквашенные кудри в велюровый берет, Нина Александровна, одолеваемая странным беспокойством, поспешила в спальню. Ничего особенного: всего лишь пояс от ее зеленого халата, давно пошедшего на тряпки. Где-то он, видимо, валялся и на одеяло к Алексею Афанасьевичу попал, притащившись за чем-нибудь во время уборки. Нине Александровне и прежде случалось забывать в постели парализованного разные вещи, не говоря уже о том, что с Алексеем Афанасьевичем всегда лежало несколько его игрушек: пара маленьких кукол, плюшевый кролик. Нина Александровна давно открыла опытным путем, что большинство обычных предметов – слишком мелких или слишком плоских, требующих работы пальцев, мужу не по руке. Чтобы брать их вот так, рукавицей, годились главным образом фарфоровые статуэтки: еще трофейные немецкие красотки и пастушки с цветочными личиками – одну такую Алексей Афанасьевич, уронив, разбил на четыре части, и голова, сияя щечками, укатилась под стул. Почему-то Нину Александровну расстраивало, что муж, протягивая из своего заточения пустую руку, похожую в сравнении со всем покоящимся телом на механический протез, все-таки может овладеть не реальными вещами, а всего лишь изображениями, подставными фигурками, которые внешний мир, уберегаясь от соприкосновения, издевательски ему подсовывает. Тем не менее она вняла подсказке: заменила фарфор на пластмассовых пупсов, которых Алексей Афанасьевич сгребал, как людоед, и таскал по одеялу вниз головой, пока улыбающийся человечек не вываливался из его ослабевшей угловатой хватки. Хороши были также резиновые игрушки-пикульки, которые иногда, сообщая о высшей победе парализованного над окружающей его недоступной материей, издавали в его клешне полупридушенное сиплое попискивание. Как раз сегодня Нина Александровна собиралась купить Алексею Афанасьевичу что-нибудь новое, по возможности забавное и милое: того китайского динозаврика с фланелевым брюшком, похожим на фартук, которого видела месяц назад в девчоночьем отделе “Детского мира”. Подоткнув больному одеяло, Нина Александровна быстро собралась, взяла немного денег, сунула ноги в пересохшие тупые туфли и вышла на улицу.
На улице тем временем выглянуло солнце, лужи на мокром асфальте стали как чисто вымытые окошки. Возле подземного перехода бабушки продавали маслянисто-мягкие, в темнотах от пальцев и хвоинок последние подберезовики, крепенькие белобрюхие огурчики, жесткие, с запахом аптеки, дешевые астры. Проехал, лоснясь и журча колесами по мелкой сборчатой воде, сутулый, весь вразлет, весь просвеченный солнцем, включая спицы и грубо-стеклянистую шуршащую ветровку, светловолосый велосипедист. Нина Александровна устремилась к “Детскому миру”, возле которого, ей на горькую радость, всегда стояло несколько колясок, заполненных тяжеленькими спящими младенцами. На этот раз у полированного крылечка притулилась только одна, в коричневую клетку, похожая на чемоданчик на колесах, и точно такая же, только пустая и клеенчатая изнутри, красовалась в витрине, под развешенными на невидимых шелковинах погремушками – словно в райском саду, полном ярких пластмассовых птиц и плодов. Не устояв перед искушением заглянуть, Нина Александровна воровато склонилась над безбровым, нежным, будто простокваша, личиком ребенка, на котором слипшиеся глазки были словно плоские морщинки; тут же к ней тяжело побежала с крыльца, пиная и распугивая собственные покупки, молодая коренастая мамаша в позолоченных очках. Нина Александровна отпрянула, заизвинялась, мамаша, ни слова не говоря, поставила экипаж на задние колеса, ухнула его, развернув, и решительно, наматывая на колеса воду и палые листья, зашагала прочь.
Расстроенная Нина Александровна потихоньку прошла в магазин. Девчачий отдел оказался отгорожен веревкой, на которой флагами болтались грубые куски бумаги; на одном фиолетовой шариковой ручкой было крупно и бледно нацарапано “Учет”. В отделе для мальчиков висели в затылок канцелярски-синие, точно переплеты служебной документации, школьные формы, отдельно красовался белый джентльменский пиджачок по немыслимой цене в тысячу четыреста рублей, а игрушки были представлены серебристыми танками с сипло работающими моторчиками, большим разнообразием холодного и огнестрельного оружия, какими-то боевыми роботами, к которым, в отдельных квадратных коробках, прилагалось пластмассовое оружие совсем миниатюрного размера, похожее на елочные свечки. При всегдашней мысли, что она могла бы вдруг сойти с ума и принести Алексею Афанасьевичу игрушечный танк, или автомат, или один из маленьких тупых броневичков, возможно, сделанных по конверсии из настоящей брони и крашенных настоящей зеленой армейской краской, Нина Александровна привычно ужаснулась.
Тут ей снова сделалось нехорошо, тревожно. Видимо, она слишком внимательно стала перебирать на вешалках спортивные курточки, потому что к ней устремилась, с профессиональной улыбкой на чернильно накрашенных крупных губах, молоденькая продавщица. Но Нине Александровне вдруг показалось, что любой человек, который к ней сейчас приблизится, сообщит ей какую-нибудь дурную, мрачную новость. Поспешно протолкавшись мимо очереди к кассе, она опять оказалась на зеркально сияющем крыльце. Незнакомые люди шли со всех сторон, казалось, столкновение их было рассчитано в точности там, куда Нина Александровна осторожно спускалась по ступеням. Давно она не видела сразу столько народу,– или по крайней мере давно не сознавала, что перед ней мелькают сотни человек; внезапно она поняла, что, несмотря на конкретность каждого, кто возникал перед ее глазами,– конкретность совершенно недоступную, пока она сидела у себя в квартире,– она воспринимает всех совершенно абстрактно. Для того, чтобы незнакомые люди стали абстракцией, даже не требовалось сотни или десятка, достаточно было двоих: пока эти двое только еще сближались в толпе, можно было различить какую-нибудь кудрявую шевелюру, трикотажный черный капюшончик, похожий на ласту прорезиненный локоть, но стоило этим двоим на секунду совместиться и тем более заговорить, как они буквально стирались в уме.
Все еще держась за перила, Нина Александровна поразилась тому, что за последнее время население города, похоже, резко возросло: стало очень много людей, автомобилей, укачливых автобусов с рекламой на бортах, которую расслаивал транспортный поток,– все это лилось и перло по улицам, под полуоблетевшими, плоской слюдой отливавшими деревьями. Она не знала причин, потому что совсем не смотрела настоящие новости и не читала газеты. Всему, что Нина Александровна видела вокруг, не хватало фильма, показа по телевизору: без этого окружающее было недостоверно, теряло статус первичной реальности и потому само казалось фильмом, в котором Нина Александровна чувствовала себя неловко, словно перед телекамерой, и двигалась так, будто все время пыталась что-то обнять или обойти.
Неуверенной походкой, демонстрируя всем свое несовпадение с действительностью, Нина Александровна двинулась на рынок за продуктами. Перед мебельным салоном в стеклянном саркофаге медленно вращалось кресло пряничного дизайна, с такими располагающими подлокотниками, что его, как даму, хотелось взять под ручку; двое молодых людей, грамотно контролируя тротуар, оделяли прохожих какими-то объявлениями, и у того, что преградил дорогу Нине Александровне, в ушах и на крупной мясистой ноздре сидели, будто клещи, мелкие сережки. Всего этого не было прежде – и не было в той жизни, которую Нина Александровна продолжала вести в своих четырех стенах. Здесь, в наружном мире, ее со всех сторон окружали новые предметы, которым никакие сонники не давали истолкования, и страшно было вообразить, какие события должны произойти в обыкновенной человеческой жизни, чтобы оправдать присутствие во сне вот этого кресла, величаво пустующего под ярко-белыми холодными облаками, или всюду продаваемых компьютеров, на чьих экранах, точно на рентгене, казалось, светились и плавали их собственные электронные потроха. Прежде было немыслимо представить столько никем не купленных вещей; свойственная им четырехзначная и пятизначная цена, казалось, делала их опасными в обращении, как бывает опасно хранимое дома оружие. Впервые Нина Александровна чувствовала себя на улице настолько подавленной. С другой же стороны, поскольку она ничего не знала об окружающем, все было сравнительно просто: главное – знать свою дорогу, а от пестрой видимости можно отмахнуться.
Вход на рынок был издалека отмечен парой высоких тополей. При виде знакомого нищего с одной пустой глазницей, похожей на пупок, и с потрепанной, жадно хватающей воздух гармошкой Нине Александровне немного полегчало. Неподалеку, прямо за решетчатой оградой рынка, громко била из киоска сердитая музыка, из-за нее гармошка нищего была нема, как рыбья жабра, только очень близко, почти вплотную, слышались ее неясные порыкивания, но Нина Александровна все-таки бросила в кепку, черной лепехой лежавшую у ног гармониста, новенький рубль. В тесных, пьяных от солнца и соков торговых рядах было, как всегда, неопрятно, липкие лужи с мутной нутряной жидкостью на самом дне еще привлекали своими несохнущими разводами яростных мух, которые метались всюду и, влепившись в лицо, оказывались неожиданно холодными, точно металлическими. Но для Нины Александровны все здесь было привычно, а то, что музыку из рыночных киосков она уже несколько раз слыхала в других торговых местах, прибавляло ей уверенности в себе. Не торопясь, Нина Александровна купила суповой набор, немного свежей, чистой на срезе колбасы, банку тушенки и банку сардин, крепкий, в лопнувшем золоте лук, тщательно выбрала из нескольких предложенных большого кроваво-серебристого леща,– все эти предметы, в отличие от уличных химер, были по крайней мере человеческими из-за своей съедобности; что-то подсказывало Нине Александровне, что такими вещами и надо ограничиваться. Все-таки она наведалась к меховому и пластмассовому китайскому лотку, торгующему игрушками. Там расторопный продавец, скуластым лицом напоминающий русский чугунок, как раз демонстрировал грязноватым джинсовым детям нехитрую забаву: сжимая в кулаке резиновую грушу, надувал через длинную кишку лоснящегося паука, отчего тот неуклюже подпрыгивал. Представив, как понравится Алексею Афанасьевичу управлять хоть чем-нибудь на расстоянии, Нина Александровна паука немедленно купила и, обмотав пуповиной, аккуратно сложила в сумку. Она уже почти совсем успокоилась, даже паук-страшилка, похожий в обмотанном виде на какой-то медицинский аппарат, тонометр или фонендоскоп, вызывал у нее доверие. Она сказала себе, что просто у нее наконец-то развивается привычка внимательнее смотреть на окружающее. В подтверждение она тут же увидела на металлическом столбе зеленых рыночных ворот портрет солидного мужчины, похожего на добрую собаку,– того самого, который ей уже встречался на дверях пустого гастронома.
Дальше, пройдя мимо ящиков с редеющей торговлей (нищий, стеснив на коленях захватанную гармошку, закусывал поверх нее разваливающейся картофелиной и соленым огурцом), Нина Александровна заметила на какой-то железной будке сразу два таких портрета, наклеенных в ряд, будто марки, вместе увеличивающие ценность предмета, пусть даже его и нельзя никому отправить по почте. Сразу ей стало понятно, что она уже неоднократно видела листовки с человеком-собакой: в подземном переходе, на кассе “Детского мира”, на разбитой, как корыто, двери собственного подъезда, где листовка хозяйственно залепляла главную вмятину и потому сама по себе не сразу бросалась в глаза. При мысли, что добрые лица человека-директора, будучи наклеены на многие предметы, назначения которых Нине Александровне было не понять, все-таки делают это непонятное обиходным и достаточно простым, Нина Александровна ощутила благодарное тепло. Теперь она освоилась настолько, что позволила себе присесть за один из уличных столиков и, сделав заказ подскочившему подростку неопределенного пола, получила на тарелочке неукусываемый, размером с мячик, американский бутерброд. Разбирая бутерброд на смокшие, взаимно прокрашенные части, поглядывая на бегущих в разных направлениях людей, которым тщетно сигналила вспышками света бурно летящая листва, Нина Александровна чувствовала, что может ко всему относиться совершенно спокойно. И на обратном пути лицо человека-директора мелькало и вело, как луна в чащобе, пока не довело умиротворенную Нину Александровну до самого подъезда, где напоследок улыбнулось одними глянцевыми глазами поверх бумажки, крупно сообщавшей о большом наборе платных агитаторов по такому-то адресу.
Для Марины этот день выдался настолько перегруженным, что она не выкроила минутки, чтобы позвонить домой и выяснить, приходила ли Клумба и приносила ли деньги. Сидя в предвыборном штабе – в промозглом, с какими-то заляпанными досками в углу, полуподвальном помещении, нанятом за сущие гроши,– она записывала в отсырелую тетрадку многочисленных граждан, явившихся сюда по объявлениям, которыми неделю назад весь имевшийся в распоряжении Шишкова личный состав сплошь облепил голосующую территорию. Избирательный участок номер восемнадцать, где проводились довыборы в областную Думу (предыдущего депутата, финансово обрусевшего кавказца, расстреляли в новенькой коробке его загородной виллы), не представлял собою ничего хорошего. То была пологая оплывшая местность, как бы щека большого Юго-Западного района, уходившая от центра к индустриальным болотам, где горизонт словно истлевал от испарений и земная ткань казалась дырявой, скатавшейся в пуховые очески. Шарикоподшипниковый завод и серые девятиэтажки этого завода, от порядка нумерации которых любой нормальный человек просто сошел бы с ума; хрущевки, хрущевки, хрущевки; две улицы частного сектора с тусклыми аленькими цветочками в кривых от старости избяных окошках и с похожими на могилки георгиновыми грядками в тощих палисадниках; узкая отравленная речка в зализанных берегах, даже зимой, под снегом, в темных промоченных пятнах, поедающих легкие хлопья, а по осени пустая, словно выключенная, без единого образа на черной воде; небольшая часть хорошего квартала, где, однако, неизбежная разница между новым уличным благоустройством и бедностью скрытых от глаза квартир была доведена до какой-то метафизической несовместимости; и, наконец, главная достопримечательность – Дворец политпросвещения, из тех бетонно-стеклянных гигантов посреди мощеных квадратами ветреных площадей, что совершенно не поддаются описанию в словах, но господствуют над местностью, иногда притягивая к себе цепочки мелких человеческих фигур на какой-нибудь средней руки эстрадный концерт. С половины девятого утра обитатели этого участка, пахнувшие мокрым драпом и своими кухнями, толпились перед шатким Марининым столом. Они подавали ей замученные, потрепанные жизнью паспорта и наклонялись над тетрадкой, чтобы в графе после паспортных данных вывести казенной ручкой куриную подпись. После этого завербованному выдавался сложенный листок “Инструкции агитатора”, внутри которого приятно твердела подколотая скрепкой пятидесятирублевая бумажка; тут же ему предъявлялась и другая, более опрятная тетрадь, где напротив его свежезанесенной фамилии значилась сумма в сто двадцать рублей: то была поощрительная премия, которую агитатор мог получить только после победы на выборах кандидата от блока “Спасение” Федора Игнатовича Кругаля.
Положение Марины к этому моменту было незавидное. Все-таки ее уволили из “Студии А”: закончился срок какого-то пятилетнего контракта, о котором Марина успела забыть,– а вот юноша Кухарский помнил и напоследок не отказал себе в удовольствии вызвать Марину в кабинет и, развалясь в своем рессорном кожаном кресле, с лимонным галстуком, спущенным до пупа, и с карамелькой за волосатой щекой, обстоятельно ее отчитать. Пока Марина пускала перед Кухарским беспомощные пузыри, коллеги успели выпотрошить ее скромно обжитой, ни в чем не повинный столик и, сложив имущество в черные липкие мешки для мусора, выставить за дверь. Ей не оставалось ничего другого, кроме как пойти восвояси, в каждой руке волоча по папиросному, острыми углами распертому мешку; внизу на вахте от нее потребовали предъявить содержимое, обнаружили немытую фирменную кружку “Студии А”, ей пришлось звонить наверх и объясняться. Почему-то боль и страх были в точности такие, как тогда, когда ее и маму выгоняли из общежития: красивая комендантша, делая руками, как врач, пальпирующий живот, проверяла их раскрытый чемодан, мама тоже была красивая, в длинных кудрях, в новой кофточке с конфетными пуговицами. Оттого, что все это было уже когда-то пережито, Марине становилось не легче, а хуже, ей казалось, что Кухарский каким-то образом увидел в ней то нелепое, у всех просившее подарки существо (шкатулка для подарков содержала пуговички, марки, цветные мелки, фантик, обманно сложенный конфетой, который Марина считала красиво сделанной игрушкой и очень боялась помять),– того общажного заморыша в платье из портяночной байки, какой она была до того, как научилась ненавидеть собственное детство и быть отличницей.
Теперь Марина целиком и полностью зависела от профессора Шишкова. Шишков уделил на персональное сочувствие Марине целых двадцать минут, по-отечески ее приласкал, промокая ее поплывшие глаза своим безупречным платком и проникновенно потискивая плечико. Для нее как раз нашлось ответственное дело, означавшее последний этап перед замдиректорством и торжеством справедливости. Преступный Апофеозов, нуждавшийся, чтобы не быть привлеченным по ряду статей, в депутатском иммунитете, буквально ринулся на подвернувшиеся выборы, и профессор, не пожелавший полной симметрии на этом этапе борьбы (вообще чуравшийся симметричного, видя в том опасное удвоение вещей и равенство сторон), противопоставил Апофеозову не себя, но верного человека, вполне одобренного заинтересованными банками. Господин Кругаль, директор того самого Дворца политпросвещения – похожего архитектурой на шарикоподшипниковый завод коммунистического будущего и уже этим привлекавшего сердца рабочего электората,– был человек с неудачливым не то актерским, не то теледикторским прошлым. При этом он был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая собою весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах, которых на Дворце было понавешано не меньше, чем на окрестных хрущобах – балконного белья. Все, что Кругалю надлежало произнести, вплоть до “Здравствуйте, дорогие товарищи!”, требовалось написать на бумаге, так что работы было много. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать более чем двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которое кандидат не выговаривал из-за давнего вывиха челюсти. Давая последние наставления, профессор так смотрел Марине в душу, что сама она словно впервые увидала его замороженные глаза, под которыми белело как бы рыбье мясо с тонкими костями, увидала также неприятный нос в форме щучьей головы; впервые ей стало не по себе при мысли, что профессор Шишков на сегодня самый близкий ей человек.
Понятие “ответственность” запросто могло подвигнуть Марину на самоотверженный труд. Буквально за несколько дней она сроднилась с господином Кругалем. Это оказался большеголовый маленький мужчина с портативным, расположенным ниже нормального уровня, псевдоримским профилем и чрезвычайно напряженным, как бы чем-то распираемым лбом, получавшимся на черно-белых снимках в виде пустого засвеченного пятна. Будучи на своих листовках персоной величественной и даже массивной, в жизни Федор Игнатович производил впечатление собственной уменьшенной копии. С предшественником Марины, чрезвычайно щепетильным в смысле русского языка и стиля, а потому необычайно обидчивым молодым человеком, Кругаль хронически не ладил, потому что стоило на него кому-нибудь обидеться, как он сам моментально оскорблялся. Но теперь, почему-то переняв у отставного референта его придирчивость, кандидат цеплялся ко всякой мелочи в подготовленных текстах. Закинув ногу на ногу и перекрутившись в одну сторону, жуя печенье на другой, скашивая глаза в листки, отставленные в третью, он перетолковывал казавшиеся сомнительными фразы до полной потери пространственной и смысловой ориентации; такая простая вещь, как проведение газа в частные дома – от баллонов не единожды горевшие до угольных шашлыков, как, впрочем, и от других житейских причин,– представлялась Федору Игнатовичу небезопасной и двусмысленной, а роковое слово “реконструкция”, все-таки попавшее в речь и привязавшееся к делу, которое так и так придется обещать, заставляло кандидата болезненно морщиться и осторожно шевелить отваленной челюстью, издававшей где-то за ушами гладкие щелчки. Тонкие карандашные пометки, которыми Кругаль, как паутиной, трудолюбиво опутывал Маринины абзацы, ставили ее в тупик, пока она не догадалась их попросту стирать. Тем не менее, по словам отечески настроенного профессора, все у нее получалось хорошо. В отличие от Кругаля Шишков, окончательно утверждавший тексты, обязательно хвалил Марину на каждой оперативке; каково же было ее удивление, когда она нечаянно выяснила, что платят ей примерно вдвое меньше, чем самому безответственному человеку предвыборного штаба – юной Людочке, вечно делавшей маникюр и любовавшейся своими десятью зеркальными ногтями, иногда снимая с нежного произведения налипший волосок. Впрочем, перекосы могли объясняться тем, что Марина пришла в команду последней, на какой-то остаток зарплаты. Кроме того, ей подсознательно казалось, что чем меньше она получает в настоящем, тем больше накапливает на будущее: теперь оклад в четырнадцать тысяч казался ей таким же неизбежным, как следующая после бессонной ночи экзаменационная пятерка.
Между тем победа на выборах вовсе не была свершившимся фактом. Штаб Апофеозова, накачанный деньгами до полного вздутия бицепсов, творил чудеса. Вот теперь Апофеозов был действительно вездесущ: пять его рекламных роликов без конца крутились на всех телеканалах, ловко стасовывая кандидата с подобным ему по политическому колеру популярным московским политиком, так что избирателю действительно начинало казаться, что Апофеозов и москвич – из-за хлебобулочной лысины и обаятельной улыбки вылитый Колобок – действительно похожи, будто братья-близнецы. Какую ни возьмешь газету – в любой, как сторублевая заначка, крылся портрет Апофеозова; воздух, дрожавший, точно от жара, от тускло-зеленого недозрелого листопада, был полон Апофеозовым в невиданной прежде концентрации. Порой Марине (больше месяца крутившей для отчима старые новости, приобретавшие из-за повторений гипнотическую силу коммерческой рекламы) начинало мерещиться, будто Апофеозов, ставший формой и сутью настоящего момента, воплощением реальнейшей реальности, противостоит оберегаемому ею бессмертному мирку. Глобальным противником Апофеозова на истинных выборах (для которых выборы на участке номер восемнадцать были побочным эффектом, грубой материальной формой из кое-как отпечатанных бюллетеней и обтянутых, как гробы, дешевым красненьким ситцем избирательных урн) был, конечно, не Кругаль, а Леонид Ильич Брежнев. Продолжая (в Марининых новостях) летать за рубеж и принимать делегации – целые фестивали убеленных одеждами индусов, разноплеменных негров с открытыми шахтерскими лицами, маслянистых азиатов в военных френчах до колен,– Брежнев, несомненно, продолжал существовать и в коллективном сознании одетых еще в советские пальто избирателей восемнадцатого участка. Не давая себе отчет, они продолжали донашивать этот образ, кое-где протертый до дыр, но сделанный им по мерке и все еще соединяющий их с широким миром надежнее, чем новейшие покупные “сникерсы” и американские фильмы про Терминатора. Однако Апофеозов в своей фантастической витальности (которая была не чем иным, как несокрушимой волей есть, пить, строить похожий на людоедский замок из сказки загородный особняк, открывать в Швейцарии секретные счета) становился все большим искушением для голосующих женщин, вдруг принимавшихся наводить вторую молодость при помощи маргариновой помады и дешевой краски для волос, сквозь которую тут же начинала пробиваться десятиваттным тусклым электричеством корневая седина. Такие интенсивные экземпляры, явно уверовавшие – в комплекте с Апофеозовым – в чудодейственные свойства питательных кремов и омолаживающих сывороток, уже становились заметны на подопечных улицах, их делалось больше и больше. Марина опасалась, что их внезапная жажда жизни, выйдя из-под контроля, принесет Апофеозову решающий перевес голосов.
Того же самого опасался и Кругаль. Его артистическая душа чутко ловила неблагоприятный расклад избирательских симпатий. Сделавшись нервным и капризным, он однажды закатил своему импресарио генеральный скандал, во время которого секретарша Шишкова, испуганно приоткрывая дверь кабинета, как приоткрывают крышку кипящей кастрюли, видела в щели, как ей показалось, летающий пиджак,– после чего Кругаль вышел в этом самом, безобразно вздернутом пиджаке, с полными горстями рваной бумаги и с глазами в непролитых слезах, словно бы в детских несчастных очочках. С этих пор посуровевший Шишков стал пропускать его, как женщину, вперед и тайно глотать из пластмассовой трубочки какие-то алые капсулы. Проблема действительно требовала решения. Не только работники штаба, подавленные неприятельским напором и апломбом, но и рядовые граждане, обитавшие между почтовым ящиком и телевизором, набитыми предвыборным добром, не могли не понимать, что мероприятия блока “Спасение” по сравнению с апофеозовскими наступательными шоу попросту нищие. Так, вопреки велению здравого смысла, проявляло себя устройство личности Шишкова: скупость заменяла профессору ту утраченную бедность, которую Шишков в глубине души почитал основой русской духовности. При этом он не мог не видеть, что Кругаля, затесавшегося в битву сил ему непонятных, а может, даже и мистических, ожидает в недалеком будущем жестокий провал.
Однако профессор же и нашел для избирательной кампании новый и абсолютно беспроигрышный ход. Ему давно не давала покоя элементарная арифметическая мысль, что необходимые для победы две тысячи с копейками голосов (половина от двадцатипятипроцентной явки плюс один бюллетень от Неизвестного Солдата) обошлись бы – по средней цене бутылки водки – втрое дешевле, чем покупка газетных площадей, выпуск листовок и аренда актовых залов, куда зазываемые избиратели являлись в количестве нескольких бомжей, похожих диким волосом и мелким ростом на спившихся домовых, и десятка-другого озверелых от скуки старух. Однако просто подогнать машины с водкой в укромные хрущобные дворы, где в любое время дня и вечера имелись отдыхающие всех возрастов, не позволял избирком, да это и не давало гарантий, что человек, сегодня получивший на руки полновесную поллитровку, завтра проголосует за Кругаля. Голоса теоретически вообще нельзя было купить, поскольку избирательный закон запрещал кандидатам оказывать услуги населению, волей которого ему предстояло идти во власть,– хотя практически, конечно, обоюдно полезные процессы таинственно шли. В иррациональных, застекленных мутноватым солнцем пространствах восемнадцатого участка то и дело появлялись молодые люди в ветровках и кепках определенных фирменных цветов, развозившие продуктовые наборы от имени благотворительного “Фонда А”; кроме того, пару раз наблюдатели засекали возле гаражей скромные автофургоны с надписью “Хлеб”, откуда в рабочие плакатные руки, чуть не до локтя выброшенные из рукавов, споро спускались бутылки, завернутые, как в салфетки, в избирательные листовки.
Вся эта мелкая противозаконная суета и растрата денег, которые территория впитывала, как гигантская бурая губка, активно претили профессору Шишкову. Его изощренный интеллект, умевший использовать и чуждую ему симметрию как точность наоборот, выдал идею, внезапную, как выигрыш в рулетку (за которой профессор как бы пребывал постоянно и по внутреннему ощущению постоянно проигрывал, спуская интеллектуальные ресурсы, несопоставимые по величине с редко выпадающим счастьем научной находки, что составляло его, профессора, тайную творческую драму). Вместо того чтобы оказывать услуги населению, следовало их покупать и оплачивать – тогда коррумпированный избиратель – желающий, собственно, выпить – будет совершенно законно называться агитатором. Тут же профессор прибросил на рвущейся салфетке (он как раз обедал в своей пластмассовой столовке и, покончив с мокрым салатом, принимался за фирменное, несколько слипшееся блюдо), что если каждый нанятый агитатор просто приведет к избирательной урне взрослых членов своего семейства, то для абсолютно надежной победы вполне достаточно выложить до выборов каких-то пятьдесят тысяч деревянных, самое большее – если увеличить явочный процент – восемьдесят тысяч. Премию за успешную работу – в случае избрания Кругаля – можно было после выплачивать по частям; изящество схемы заключалось в том, что премия, служа гарантией работы агитаторов, одновременно избавляла Шишкова от львиной доли инвестиционного риска.
Тут же, оставив на тарелке пельменные комья, покрытые постными хлопьями сметаны, профессор набрал на сотовом номер секретарши и назначил оперативку. Буквально через несколько часов все имевшиеся у штаба колеса, от кругалевского облизанного БМВ до худой профессорской “копейки”, уже развозили поднятый по тревоге персонал. Что это была за ночь! Мелкая морось, озноб, яркая мгла фонарей, консервный подкисленный рот со вкусом бутерброда и зубного дупла, урывки тяжелой укачливой дремы, пока автомобиль, пропуская в стеклах редкие светящиеся пятна, выруливал на заданный объект. Снабженные банками клея и теплыми от принтера пачками объявлений, люди неохотно вылезали в темноту, ставили ноги в жидкую ртутную рябь на рассыревшем асфальте, разбредались попарно, чтобы лепить свои бумажки на подъезды и совать их в горелые и мятые почтовые ящики, возле которых из-за близости выборов было безобразно, точно возле мусорных контейнеров.
Марине, как всегда, достался самый ответственный участок: частный сектор. Было что-то невыразимо жуткое в этих ветреных задворках, где темнота буквально щупала лицо и брала за протянутую руку, чтобы завести в глубокую шуршащую ухабину. Серое пятно от фонарика, показывая все, что в него ни попадало, словно сквозь толстое днище стеклянной бутылки, только путалось под ногами, низкие ситцевые окна стояли прямо на грядках, и скудный свет не обозначал предметы, а словно снимал с них недостоверные копии. Марина и сонная Людочка, навязанная ей в напарницы, часто не понимали, на что они лепят объявления, норовившие завернуться и лизнуть намазанным клеем замерзшую руку. Безлюдье и тишина (одни собаки гавкали и брякали за горбылем, создавая ощущение ночного зоопарка) обдавали Марину нехорошим предчувствием приключений – и точно: из одних несильно клацнувших воротец внезапно вылез, пьяно тыкая перед собой синюшным ножиком, бесформенный мужик в долгополом расстегнутом кожане и в какой-то дикой ушанке, словно слепленной прямо у него на голове из нескольких рукавиц. Людочка замахала руками, точно хотела, как муху, поймать виляющее лезвие, и с визгом бросилась бегом, Марина побежала тоже.
Как они неслись от удаляющихся матюгов к своей не видной за пригорками машине, запомнилось с трудом: зонтики их сталкивались и скакали в воздухе, будто легкие мячики, стопа объявлений, которую Марина прижимала уже не к груди, а где-то на боку, норовила разъехаться и сплыть. Смутно-белая “копейка”, приткнувшаяся под большой, кучевых очертаний, березой, стояла закрытая и темная, точно ледяная,– стало быть, шофер и его приятельница из бухгалтерии еще не вернулись с другого конца переулка, где мигал и слезился, словно видный в перевернутый бинокль, одинокий огонек. С перемазавшейся Людочкой сделалась истерика: икая, она то дергала расшатанную дверцу, то норовила, высоко задирая пальто, усесться прямо на капот замызганного “жигуля”. Марина еле уволокла напарницу на ближнюю сырую лавочку, криво черневшую на светлых березовых листьях: настелила, не жалея, объявлений, усадила, налила из полученной от профессора резервной фляжки полную крышечку коньяка. “Ненавижу его, ненавижу!” – зашептала трясущаяся Людочка, выпив, как яичко, винтовую посудинку, и Марина почему-то догадалась, что речь не о мужике с ножом и даже не о шофере, занятом со щекастенькой бухгалтершей неизвестно чем, а о самом профессоре. Поглядывая на Людочку сбоку (глаза как звезды, под носом размазано), Марина подумала, что, пожалуй, возьмет ее к себе в секретарши. Еще она подумала безо всякого удивления, что ее на самом деле не интересуют ни Людочка, ни та, к примеру, незнакомая девица с грубо сросшимся лицом и фантастической, гораздо ниже пояса, косой, щедро, будто конская сбруя, украшенной базарными заколками: с нею Климов обнимался неделю назад на мокрой остановке, а Марина сидела над ними в трамвайном окне. Они обнимались там, внизу, нисколько не укрытые линялым, закатившимся девице за спину зонтом, и, кажется, не заботились об укрытии, точно никакой Марины не было в природе. На безымянном мужнином пальце горело стеклянной сыпью незнакомое, не обручальное, вообще не мужское кольцо, явно что-то означавшее в этих отношениях, явно жившее в каком-то из его трухлявых мусорных карманов. Сейчас Марина, делая невероятные усилия, чтобы не выпадать из принудительного энтузиазма, томилась тайным нетерпением вырваться домой: быть может, муж, семеро суток инстинктивно не казавший глаз, как раз сегодня и явился ночевать, а ей никак не покинуть мероприятие, хотя до дома, тоже попавшего в пределы территории, было буквально подать рукой, он казался очень близким сквозь эту деревенскую чистую темноту, так что даже различалась на крыше соседней с домом девятиэтажки маленькая, будто канцелярская кнопка, спутниковая тарелка.
“Ненавижу всех, кого вижу”,– уже спокойнее, но и убежденнее заявила смутная Людочка, ее обернувшееся лицо, странно выеденное глубокими темнотами, показалось Марине похожим на ухо. Наконец на пригорке послышалось шуршание пинаемых листьев: бухгалтерша спускалась впереди, запахиваясь и позевывая, шофер, косолапо разъезжаясь, с ухмылкой поспешал за ней и волок в охапке безобразно умятый газетный кочан, полный колкой массой мелких, вместе с жухлыми листьями надранных яблок. Ни клея, ни листовок у парочки не было вовсе; на трагический Людочкин рассказ о мужике с ножом они великодушно выделили каждой пострадавшей по спутанной ежовой горсти краденых плодов.
В первый день после экспедиции казалось, что жертвы были напрасны и объявления не дали никакого результата. Но уже поближе к вечеру началось столпотворение. После того как приготовленные сто “Инструкций” были разобраны, население поверило, как в Бога, что в штабе Кругаля даром раздают наличность. В задней комнатке штаба, которой низкая лампа, освещающая только руки на обширной, глухим сукном затянутой столешнице, придавала вид картежного притона, были вскрыты дополнительные банковские упаковки; тут же заторможенная Людочка, долго ориентируя линейку и цепляясь карандашом за острый маникюр, линовала новую учетную тетрадь. Образовалось немало неожиданных проблем: так, уяснив, что видимых ограничений нет, люди потянулись в агитаторы целыми семействами, что существенно снижало эффективность плановых вложений. Марина лично попыталась отказать интеллигентной, с паническими глазами супружеской паре, позади которой к тому же скучало пухлое, затянутое в многоклапанную куртку и ее завязки чадо мужского пола, явно имеющее паспорт. Полюбовно согласились, что запишется только глава семейства, все не перестававший извиняться, пока Марина обрабатывала его обветшалый, плоский, будто мухобойка, гражданский документ. Однако, как оказалась потом, терпеливая супруга, тихо исчезнувшая из виду в двух шагах от Марининого стола, записалась сама и записала ребенка у другого регистратора – и такие случаи выявлялись ежедневно.
Странное впечатление производили женщины за сорок, явно подпавшие под чары Апофеозова, но пришедшие к его противнику за своими пятьюдесятью рублями: несколько смущенные, но и генеральски представительные в розовых и кремовых шинелях базарного кашемира, они торопливо виляли ручкой в тетрадке, словно тут же замарывали собственную подпись, и сразу открепляли купюру от инструкции, вынося последнюю на отлете и высокомерно оглядывая помещение в поисках мусорного ведра. Этими инструкциями, точно бумажным снегом, были густо занесены щербатые ступени, ведущие в штаб. Эти же листки, свежие и в волдырях от крупного дождя, с размазанными, словно слизанными отпечатками подошв, заволакивало ветром в узкие колодцы полуподвальных окон, где они забивали махровые от ржавчины оконные решетки вместе с веснушчатыми листьями берез, повисали волглыми гроздьями на ватной смоченной паутине.
Теперь перед штабистами ежедневно проходили представители территории, всех ее покатых улиц и мутноватых слоев, и странно было думать, что текст объявления, будто заклинание, вызвал к жизни, выманил из укрытия всю эту нестройную популяцию, что избиратель, обычно невидимый и анонимный (и тем таинственный даже для прожженных пиарщиков, косвенно вычисляющих его поведение с астрономической точностью), теперь, прежде чем проголосовать за кандидата, явился в лицах, показал себя избирательному штабу в натуральную величину. Возник, между прочим, и давешний мужик в морщинистом, до пола, кожаном пальто, на котором подсыхала замытая тряпкой бледная грязь. Обнаружив утром на своем неровном, будто полосы у зебры, заборном горбыле заманчивый листок, он никак не связал этот внезапный подарок от Деда Мороза с ночным происшествием – да и вряд ли что-нибудь помнил. Оказался он, кстати, не таким уж и страшным, разве что неухоженным и нервным; лоб его был перекошен какой-то трагической заботой, слезящиеся глазки поблескивали, будто жемчужинки в плоти моллюска, и он все время комкал и устраивал под горлом износившийся до легкой ветошки мохеровый шарфик. При дневном освещении было трудно вообразить, что этот запущенный интеллигент может кого-то зарезать ножом, тем более что глуховатый голос его звучал весьма приятно, перемежаясь мягким дыхательным покашливанием. Отрекомендовавшись “известным художником”, он немного побродил между столами, деликатно заглядывая в оформляемые бумаги; потом убежал на два часа и, воспользовавшись чьим-то невнятным разрешением, притащил, упаковав их в апофеозовские предвыборные газеты, несколько картин. Шедевры Марине не понравились совсем: вещи, изображенные на них, были по сравнению с реальными оригиналами неприятно влажны и бесформенны, они прилегали друг к дружке с той характерной плотностью, с какой бывают уложены внутренние органы во вскрытой полости живого существа. Контраст между трудом, явно затраченным на выработку каждого квадратного дециметра произведения, и ничтожными ценами на картины был таким провокационным, что многие тут же полезли за кошельками.
Что касается Марины, то она была в числе немногих, не поддавшихся на дешевизну. С некоторых пор она с особой тщательностью вела учет своего кошелька: знала точно, сколько там лежит и в каких купюрах и сколько осталось дома, в дешевой шкатулке, отделанной похожими на гипсовые ноздри битыми ракушками, хорошенько припрятанной под седыми от ветхости старыми комбинашками. Каким-то образом точность этого учета (доставлявшего Марине тихий кайф и вместе с кайфом неуверенную боль) связывалась с тем, что Марина осталась одна. Без Климова, что-то приносившего, что-то тратившего без спроса, бывшего всегда сплошной неопределенностью и утечкой, Марина получила возможность целиком и полностью контролировать бюджет. Раньше хаотичный муж в увлеченности будущими прибылями мог, например, купить для отделки своих деревянных художеств банку страшно дорого финского лака (две трети его, неиспользованные и плохо закрытые крышкой, после засохли в глухие окаменелые куски). При Климове Марина, чтобы хоть как-то ограждать свое, делала множество заначек: порой карманы ее старой одежды, где еще гуляла задубевшая дореформенная мелочь, бывали буквально набиты деньгами, зимнее пальто, украшенное рыхлой, полуразвалившейся лисой, иногда обогащалось, как Гобсек. Теперь же Марина, замкнувшись в собственных расходах и расчетах, собрала наличность в одно подконтрольное место; взять и потратить из этого какую-нибудь сумму сделалось значительно трудней.
Может быть, Марина экономила деньги для будущей свободной жизни, для какой-то утешительной покупки; но скорее у нее впервые зародилось неясное сомнение, что она действительно займет замдиректорское место в покоренной телестудии. Сложно было определить, откуда тянет нехороший ветерок: приободрившийся Кругаль был приветлив, как никогда, при виде Марины добродушно шевелил лицом (приобретающим внезапное сходство с кухонной варежкой, через которую хотят половчее взяться за горячую сковородку), да и профессор Шишков, как он ни был озабочен незапланированным превышением сметы, всегда находил полторы секунды, чтобы, проходя, положить холодную неемкую ладонь на затылок своей протеже. Наверное, все-таки Марина слишком часто воображала картины будущего процветания, слишком этим жила, и, конечно, там не обходилось без Климова, без его теневого присутствия. Теперь же, когда Марина поняла (или жестко внушила себе), что никакого Климова больше не будет, воображаемое сразу потеряло правдоподобие.
Самое мучительное заключалось в том, что неверный муж не исчез совсем. Марине, занятой по горло наймом агитаторов (а надо было еще готовиться к теледебатам, на которых Апофеозов, по слухам, мог появиться с какой-то убийственной “Программой народного спасения”, а Федор Игнатович Кругаль желал присутствовать непременно в смокинге), все не удавалось застукать мужа дома и отобрать у него ключи. Между тем следы его дневных появлений делались все более странны. Он, несомненно, отсыпался днем, о чем свидетельствовала кое-как заброшенная пледом мятая кровать, на которой словно не спали, а ходили по ней ногами; откинув плед, Марина не обнаруживала там следов округлого, хорошо натертого логова, какое муж, бывало, належивал себе в постели каждую ночь: там все было неопределенно, точно Климов сделался плоский. Вещи его, за которыми Марина следила исподтишка и с пристальностью охотника, то уплывали в места его таинственных ночевок, то возвращались истрепанными, потерявшими форму и вид, словно их за это время успевал поносить десяток разных, не очень опрятных мужчин. Однажды в ванной обнаружилась и постирушка: слипшееся бельишко висело на веревке грузной кучей вареной лапши, распаренный свитер грубой вязки, оплывающий понизу похожими на инфузорий мутными каплями, был еще теплый на ощупь, за тазиком пряталась насквозь промоченная, ставшая совершенно ватной пачка стирального порошка.
Просто удивительно, как муж умудрялся избегать, казалось бы, неизбежных встреч. Однажды Марине, устало поднимавшейся по лестнице подъезда, явственно послышались встречные, характерные своей пригашенностью Сережины шаги, которые тут же, как только были обнаружены, зависли в невесомости. Потом, сделавшись в четыре раза легче, шаги устремились наверх: словно кто-то тихонько чиркал по опасному, готовому разразиться шипучей вспышкой спичечному коробку. Марине ничего не стоило подняться еще на шесть пролетов, загнать беглеца головой под чердачный люк, закрытый на вечный висячий замок; но, когда она долезла наконец до собственной квартиры, наверху, прямо у нее над головой, вдруг установилась такая пустая, вакуумная тишина, что Марине показалось диким тащиться с тяжелыми сумками выше, обозревать совершенно голые площадки, самой возникать в одиночестве перед подслеповатой оптикой уже ночных, полностью задраенных квартир. А однажды Марине померещилось в кустах... Впрочем, человек, метнувшийся от освещенного подъезда в прутяную, шевельнувшую тенями темноту, мог, хотя и было что-то совсем Сережино во вскинутом, укрывающем голову локте, оказаться просто-напросто бомжом, собирающим бутылки.
Видимо, Марина, испуганная изменой мужа гораздо больше, чем могла себе позволить в предвыборной суете, стала бояться мужчин: подсознательно они ей представлялись теперь извращенными существами, что прячутся в темени и грязи, чтобы оттуда угрожать нападением или каким-то воздействием, от которого душа становится как опыт по химии, разогревающий в груди какие-то едкие вещества. Может быть, человек на газоне и живописец с курносым ножом, будучи реальными людьми, были в той же степени и порождениями Марининого страха: именно страх заставил их появиться из ниоткуда, безо всяких объяснений своего существования. Собственно, так уже было – давно, в общежитии. Марина помнила, как она сперва не боялась ничего и ходила во все незапертые комнаты, даже в те, где пили водку, тупо брякаясь стакашками, и тянули ее посидеть на коленях, где было неудобно, как на взрослом велосипеде. Потом она внезапно стала бояться, особенно дяди Коли Филимонова, который ходил и сидел подхватившись, будто терпел до туалета; глаза у него были красные, как божьи коровки, и у него болела похожая в бинтах на зайца правая рука. Потому, что он любил смотреть в окно, когда там уже стояла масляная ночь, Марина начала бояться темноты. После, когда принарядившаяся мать увезла ее из общежития, это прекратилось, а теперь вот снова началось. Возможно, Марине следовало обратиться к кому-то за поддержкой, но она, наученная опытом, была не из тех, кто откровенничает с людьми. Вечерами она исправно гасила прикроватную лампу, сразу же уступавшую место порошковому оконному свечению, и долго металась, ворочая обе грузные подушки. Про себя она неостановимо разговаривала с мужем, иногда улыбаясь разбитой улыбкой, если в уме застревала какая-нибудь смешная реплика. Этих мысленных разговоров уже набиралось столько, что, даже если бы девица в конской сбруе резко сошла с дистанции, все равно повседневная жизнь не дала бы Марине возможности проговорить все это в действительности; все это – эйфорическая смесь фантазий и измененных воспоминаний – было заранее пропащим и вырабатывалось с тем большей продуктивностью, чем меньше могло соотнестись с каким-либо будущим. Постепенно отрываясь от реальности, Марина видела просвечивающие, дневные сны, отделенные от яви только мутной молочной перепонкой, пропускающей звуки и основные краски. Казалось, будто муж оставляет ей эти сны посмотреть, как раньше оставлял почитать журнал или газетную статью.
Если бы Марине удалось поговорить с неверным Климовым хотя бы несколько минут, это бы перекрыло, заткнуло тот фантастический поток говорения с ним, который не прекращался даже на работе и откладывался в почерке Марины лишними сегментами, набухшей буквенной икрой, так что паспортные данные избирателей в ее тетради даже зрительно походили на посторонние мысли. Вдруг обнаружилось, что образ Климова, который Марина уже давно считала потускневшим, на самом деле ярок в ее сознании яркостью паразита, обвившего своими сильными побегами каждую надежду и каждое движение ума.
Ощущения, которые Марина испытывала, когда искала встречи с беглецом, считая минуты до окончания рабочего дня – проживая каждый день с тикающим часовым механизмом, встроенным в мозг,– сильно напоминали те, на первом курсе, когда Марина бегала за Климовым и сидела совершенно выключенная, если он по каким-то причинам не приходил на лекции. Внешне состояния тогда и теперь были до смешного одинаковы, воспроизводились даже мелочи, вроде кислого электролитного пощипывания на взмокших ладонях или внезапного глухого нетерпения, переходящего во внутренний крик, когда обстоятельный избиратель, еще и поместив на стол Марины свою какую-нибудь пустобрюхую сумку, задерживался перед нею больше, чем на несколько минут. Однако нынешние чувства – копии прежних – были полыми внутри: сердце билось сильно, но сердце было пусто. Чувства больше не имели предмета и потому нуждались в нем сильнее, чем когда недостижимый Климов просто прогуливал пары или быстро выходил навстречу Марине из помещения, куда ей по какой-то надобности следовало войти,– и помещение становилось тупиком.
Наблюдался и еще один болезненный феномен. Неожиданно прошлая жизнь – все, что Марина считала оставленным очень далеко, отделенным многими годами от сегодняшнего дня,– внезапно оказалась здесь и теперь окружала ее гораздо плотней и настоятельней, чем реальность облетающих улиц и подвального рабочего места, тоже усиливших напор при помощи потоков автотранспорта и ежедневной, бормочущей с закрытыми ртами толпы посетителей. “Вся моя жизнь при мне”,– говорила себе Марина, глядя куда-нибудь в свободное пространство (настолько узкое и с таким ограниченным небом, что вряд ли это можно было назвать свободой), и тут же чувствовала свою утрату, как если бы у нее при сохранении всего морально устаревшего имущества был незаконно отнят какой-то главный капитал. Теперь попытка накапливать деньги в побитой шкатулке, под брякающим мочалом из стеклянных бусок, перепутанных цепочек и прицепившихся комарами дешевеньких серег, выглядела приветом из прошлого. За нынешней сокровищницей вдруг проступил, ударив Марину в сердце, ее абсолютный прообраз: общажная “шкатулка” для подарков – шершавая от грубой ржавчины чайная жестянка, изнутри сохранившая мутно-золотую, как бы надышанную зеркальность стенок и дна, но не уберегшая пустую конфету, которая однажды сплющилась и стала похожа на дохлого жука, выпустившего наружу раздавленные нижние крылья. Спрашивается: какие подарки и конфеты могла купить себе Марина на накопленные тысяча четыреста рублей, чтобы потратить деньги не зря?
Возвращение прошлого выявило между прочим, что за те пятнадцать лет, что начисто смели фундаментальную орденоносную эпоху, которую Марина автономно пыталась сохранять, Климов не изменился совсем. То, что муж неожиданно связался с другой, экзотической женщиной, из чьей головы росло слишком много грубых смоляных волос, чтобы эта небольшая луковица сохраняла человеческое строение мозга, только подчеркивало, что сам он остался прежним. Марина не только знала факт, что у Климова есть другая, но и знала буквально, что и как у них происходит: климовские любовные повадки были ей известны. Это положение, несомненно, было опасным: Марина могла представить, как велико желание Климова устранить свидетельницу, чтобы она не подглядывала за ним и его подружкой в метафизическую щель. Чувство жертвы просыпалось сразу, когда под аркой, ведущей во двор (домой Марину уже давно никто не подвозил), слышались чьи-то сырые, деревянными кубиками стучавшие шаги; Марина еле удерживалась, чтобы не броситься бегом прямо по лужам, где цепочками темнели неверные, похожие на чьи-то оставшиеся в воде ботинки, обломки кирпичей, а спасительный подъезд слезился лампочкой на том конце двора и все никак не приближался.
Но самая главная опасность, которую Марина даже не додумывала, чтобы не впадать в прострацию и продолжать работать в штабе, заключалась в том, что Климов своим уходом грозил разрушить ее кропотливую, многолетними трудами созданную конструкцию. Чтобы сердце отчима не подвело и доработало до лучших времен, Марина была готова на все. Климов не знал, как она унижалась перед некой Зоей Петровной, постной блондинкой с ротиком, как тушеная морковь, зав. архивом полуразвалившейся прямо в центре города киностудии. Климов представления не имел, каких усилий стоило Марине каждый раз договариваться с монтажером Костиком, существом уклончивым и хитрым, обожавшим свои цветные рубашечки, бисерные фенечки, хрупкие зеркальные очочки, но державшим в совершенно свинском состоянии титанический компьютер, в чью античную белую красоту навеки въелась смуглая грязь, а клавиши напоминали коренные зубы, истертые грубым кормом до потери алфавита и триста лет нечищенные. Этот крысовидный Костик (новоявленный фанат генсека), несомненно, имел какие-то свои, виртуальные причины недолюбливать Кухарского, но всякий раз, помогая опальной Марине “лепить прикольную халтурку”, капризно повышал оговоренную в долларах сумму гонорара и норовил вмонтировать в “новости” свою физиономию, выглядевшую среди благопристойных советских обличий словно морда обезьяны. Все это, безобразное и глупое, приходилось терпеть. Своим неизбежным сообщникам Марина врала, будто готовит сюрпризом сволочи Кухарскому забойный спецпроект, альтернативное постдокументальное кино – что было по большому счету правдой, ибо поддельные новости оказывались выразительней, чем когда они были якобы настоящими. В материале ясно проступали спецэффекты развитого социализма, где, в отличие от голливудских аналогов, ничего не взрывали и не крушили автомобилей, а, напротив, строили грандиозные, перерастающие смысл сооружения, наглядно являвшие геометрию поднятой в индустриальный воздух катастрофы.
Чтобы добиться на своей территории относительной стабильности, Марина добровольно сделалась сердцем парализованного времени, героиней советского фильма; задним числом она почти полюбила комсомол и свою придуманную партийность – что сказалось, к примеру, на ее положении в заговоре и в штабе профессора Шишкова, где Марина, несмотря на низкую зарплату, стала знаковой фигурой и совестью всего мероприятия. С чисто партийной принципиальностью Марина также не допустила, чтобы отчим узнал о смерти пьяницы-племянника, имевшего внешность покойника задолго до того, как его сожительница, алкоголичка с лицом как содержимое желудка, зарубила беднягу классическим российским топором. Марина лично выезжала на место происшествия от криминальной хроники “Студии А”: на нее, тогда еще бесстрашную, не произвели большого впечатления ни темноватый маленький топорик с небольшой, по краю лезвия, полоской грязной кашицы, какая бывает под ногтями, ни мелкие клопиные брызги крови на кухонной стенке. И все-таки она отказалась утвердить эту позорную смерть в качестве факта действительности. Для беспокойной матери, тоже не допущенной к реальным новостям, но как-то почуявшей неладное, криминальная история была переделана в отравление водкой, что тоже отчасти являлось правдой, поскольку, по сведениям из анатомички, организм племянника на момент, когда его, не стоящего на ногах, уравновесило топором, был абсурден, как суп, и жить ему оставалось едва ли несколько недель. Однако теперь приходилось заботиться о поддержании псевдожизни и этого персонажа, причем покойный алкаш, до топора проявлявший себя через мелкие займы по красным пенсионным дням, оказался куда как более прожорливым паразитом, чем канонический Брежнев. Придумав племяннику благотворительный наркологический санаторий, Марина никак не могла рассчитаться с его немалыми, как оказалось на поверку, пьяными долгами, сильно истощавшими шкатулку. Почему-то ей казалось важным полностью выплатить то, что было записано на последней странице ее же старого ежедневника, следовало избыть потертый рукописный календарик, дойти до нуля. Но предприятие затруднялось не только отсутствием свободных средств, но и тем, что записи были неполны. В прошлом алкоголик и по будням обнаруживался на кухне, мучительно трезвый, с тяжелой мордой загримированного трагика и по-женски сведенными коленками, мучительно ковырявший на блюдце шоколадную мазню домашнего торта. И, конечно, мать давала ему на опохмел без ведома Марины, эти суммы нигде не фиксировались. Алкоголика, таким образом, никак не получалось обнулить, и, видимо, мать, доставая из почтового ящика очередной, отправленный Мариной перевод, все-таки спрашивала себя, отчего остепенившийся родственник не кажет глаз и не приходит даже на праздники, бывшие для него всегда святыми датами восстановления в правах и единения с людьми. Должно быть, втайне мать подозревала, что резкая Марина обидела родного человека, что тоже было правдой, потому что обида мертвых на живых всегда пропитывает ночь и проступает на обоях, к тому же Марина спрятала труп.
Тем не менее внутри домашнего кино, в пределах устойчивой, как табуретка, семьи из четырех человек все развивалось по простым законам советского благополучия. Теперь же Марине, выгнав Климова, предстояло взять на себя кормление еще одного фантома, собственно говоря, уже давно обитавшего в квартире как уклончивое привидение, почти не питавшееся человеческой пищей и сидевшее в кресле с газетой как олицетворение мужа вообще. Собственно, Климов почти не заходил туда, где лежал и следил глазами перекошенный больной; с комнатой родителей, оформленной под красный уголок, Климова связывало всего лишь содержимое платяного шкафа, одного на все семейство, и в последнее время Нина Александровна сама выносила ему его полураздетую вешалку, на которой болтался подобный мечу на перевязи единственный климовский шелковый галстук.
Прикидывая, как ей дальше жить, Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего-навсего уходом за его оставшейся одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться – хотя бы старые вещи из давней счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели, на случай если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую березу. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а потом ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.
Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполных мужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какой та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей – неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви – когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.
Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного “я”, то новый фантом – упущенный муж – угрожал все это изменить. Зачем-то она купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо,– и в то же время мучительно не такое, режущее глаз неуловимой каверзой своего строения, каким-то уродливым избытком, стирающее из памяти ненайденный оригинал. Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. “Какое стильное колечко”,– заметила Людочка, беря Марину за руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, во-первых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то-навсего справиться по хозяйству, и, когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон на изогнутые левые ломти и покрывала их большими, с заусеницами, колбасными порциями,– в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил, но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, а так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно – ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую, мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: жизнь делалась все тяжелей, а Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, но соглашалась ценить себя все более дешево, потому что ей уже хватало даже крошек благости, которые размокали в ее душевной влаге в какую-то теплую кашку. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.
Сама Нина Александровна вовсе не хотела есть: кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста. Алексей Афанасьевич обычно спал об эту пору дня – вернее, забывался тем, что можно было в его неизменном существовании считать человеческим сном,– и негромко храпел, поблескивая правым приоткрытым глазом, в то время как мозг его горел подобно молочной лампе, так что ясно рисовался разбрызганный синяк инсульта, делавший Алексея Афанасьевича похожим на неведомого ему Михаила Горбачева. Нина Александровна обычно проводила это время на кухне, чтобы не тревожить парализованного своим ходячим грузным присутствием, но сейчас, в состоянии размягченной душевности, ей хотелось его покормить. Решив сначала заглянуть, она слегка приоткрыла комнатную дверь. Только тут до нее дошло, что храпа не слышно. В растерянности остановившись на пороге, Нина Александровна сразу увидела, но не сразу поняла, что на кровати, горевшей, будто фарами, большими золочеными шарами, творится что-то необычное. Постель, которую Нина Александровна, уходя, оставила в гладком чертежном порядке, с аккуратным, будто ручка в нагрудном кармане, парализованным внутри, теперь измялась и стеснилась в ногах у больного, одеяло висело углом. Левая рука у Алексея Афанасьевича лежала совершенно отдельно и казалась почти такой же большой, как и целое тело, в странном извороте которого было что-то безрукое, рыбье. Но более всего Нину Александровну поразила легкая белая веревочка, крепившаяся каким-то выплетенным в воздухе вензелем к решетчатой спинке кровати. На другом конце веревочка заканчивалась петлей, криво лежавшей на лице парализованного: Алексей Афанасьевич, измененный и отмеченный этим словно бы небрежной рукою нарисованным кружком, дико выглядывал из него, и правый выпученный глаз его моргал, в то время как другой, полуприкрытый, слегка подергивался, словно жухлый древесный листок, по которому щелкают дождевые капли.
Нина Александровна, простояв с минуту и окончательно уткнувшись мыслью в тупик, поняла, что просто не может это осознать. Веревочка, пропущенная вокруг решетки и сама вокруг себя пустыми слабенькими петлями, представляла собой словно бы не готовую удавку, а развешенную в воздухе наглядную схему, как надо вязать ее замысловатые узлы. Осторожно зацепив ее двумя опасливыми пальцами, Нина Александровна сбросила петлю с лица больного, и в ответ парализованный издал горловой негодующий звук. Что-то успокоительно бормоча, Нина Александровна попыталась снять с кровати смертельную снасть: узел на петле соскользнул легко, как бусина, и распался в ладони, зато развесистая заготовка на кроватной решетке от несильного рывка затянулась так, что Нине Александровне пришлось минут пятнадцать пережевывать ножницами твердую шелковую кочерыжку, освобождая из нее поцарапанный прут. Все это время Алексей Афанасьевич, лежа в остывшем пятне ядовитой старческой мочи, дышал ровнее и сильнее обычного, и Нина Александровна ощущала, как мозг его, подобно камню, брошенному в воду, испускает концентрические темные круги.
Вот, значит, как, сказала она себе, опускаясь в кресло. Алексей Афанасьевич попытался повеситься, и это было невероятно. Это было не просто покушение на остаток его парализованных дней. Тот особенный способ, каким Алексей Афанасьевич жил, просто присоединяя каждую новую минуту к полностью сохранным прожитым годам и ни на миг не отвлекаясь от строительства растущего объема своего существования, означал одно: как только он умрет, вся его постройка исчезнет целиком, будто ее и не было вообще. Тут растерянная Нина Александровна почувствовала, что пытается мысленно увидеть вещи, которые в принципе не может охватить своим обыкновенным маленьким умом: ей почудилось, будто на голову ее надели тугую шерстяную шапку. Смутно она ощущала, что жизнь ее седого мужа, на посторонний взгляд совершенно неприметная и пошедшая, не считая героической войны, на мелкие архивные дела, была в действительности подвигом невидимой работы, что задача этой жизни была на самом деле колоссальна и, как все колоссальное, бессмысленна. Всякая пушинка и былинка бытия, не считая более крупных и ценных вещей, шла у Алексея Афанасьевича в дело, все становилось у него строительным материалом для его гнезда или муравейника, создававшегося не по замыслу разума, но скорее инстинктивно. Было абсолютно ясно, что столь целокупная, ничего и никогда не обронившая жизнь может вся располагаться либо по ту, либо по эту сторону смертной черты; стало быть, Алексей Афанасьевич, покусившийся прервать свое строительство до его естественного завершения, действительно готовился уничтожить не только свое уютное будущее с протертыми бархатными супчиками, пуховыми кашками, бодрыми программами фальшивых новостей. Он единым махом собирался уничтожить все.
Это и в самом деле было недоступно пониманию, чудовищно, несправедливо, это обесценивало прожитую жизнь. Руки Нины Александровны, выложенные на колени, все никак не могли успокоиться и прыгали, точно выброшенные на берег судорожные рыбины. Если бы ветерану удалось просунуть голову в маловатую петельку – тогда бы кануло в небытие и добросовестное замужество Нины Александровны, оставив ее, ничью вдову и ничью жену, посреди чужой разрозненной обстановки. Тогда исчезла бы со света и ее предшественница – первая супруга Алексея Афанасьевича, крупная молодая женщина с медальонным овалом большого лица, с темными, низко закрывающими уши волосами, отливающими гладью граммофонной пластинки на том дневном печальном свету, что пропитывает старые, маленькие ее фотокарточки, хранящиеся в тяжелой, как энциклопедия, протертой до серой материи девичьей сумке. Невозможно было себе вообразить, что за пустоты могли возникнуть с таким уходом Алексея Афанасьевича. О пустотах давал представление свет тех угасших фотокарточек, что сохранили парковую позу женщины на фоне острых листьев, как бы в звездчатой глубине древесного калейдоскопа; о пустоте говорил и свет сегодняшнего, с горем прожитого дня – солнечный свет, очень похожий на тот, фотографический, и странно дающий представление об астрономической удаленности своего источника, о том, насколько издалека пронизаны и обрисованы им высокие деревья в лихорадке листопада, грубый сахар оконного тюля, вот эти лекарственные бутылочки. Значит, муж собирался оставить Нину Александровну на произвол судьбы. Конечно, он не знал, что его богатая пенсия – основной для семьи источник существования; теперь сказать ему об этом прямо было невозможно. У Нины Александровны не было слов, чтобы вот так, с бухты-барахты, сообщить ему о переменах, которые и ей самой казались неправдоподобными. Она бы просто не знала, с чего начать, потому что сама не понимала, как и почему все это началось в действительности; если смотреть на нынешний капитализм из той далекой точки, где время разошлось на два рукава, то окружающее выглядело, будто балаган или страшный сон убежденного коммуниста, который и сам был фигурой придуманной: единственной основой для существования такой фигуры, хотя бы просто в умах, была победа в Великой Отечественной войне.
Получалось, что Алексей Афанасьевич всегда был творцом и центром советской действительности, от которой умудрялся держаться подальше; и ныне эта действительность, сжавшись до размеров жилой стандартной комнаты, сохраняла устойчивость, поскольку столп ее не исчез, наоборот – оказался в ловушке вместе со своими, глухо рдевшими в коробках, орденами (Красное Знамя, Отечественная война I степени, Слава II и III степеней, четыре Красные Звезды), имевшими, в отличие от бестолковых наград Генерального секретаря, внутреннюю логику и событийный смысл. Однако теперь ветеран, превратившийся в тело, в горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати, вдруг объявил войну собственному бессмертию. Впервые Нина Александровна поразилась тому, что Алексей Афанасьевич аж из самой вражеской Германии припер, приволок на себе эту золоченую койку – десятки килограммов нежного металла, отдельно пышная, с готическими ячеями, панцирная сетка, отдельно спинки, похожие хроматической стройностью на музыкальные инструменты,– зачем, для чего? Какую мечту удерживал он в сотрясенном войной яростном уме, когда, уже хромой и каторжно прикованный к своему трофею, остервенело преодолевал полуразбитые вокзалы, взваливал свое добро на пыльные фанерные попутки? Тащил ли он через пол-Европы свой будущий царственный отдых от войны или все-таки имел в виду какую-то женщину и продолжение собственного рода? Или уже тогда, томясь в каком-нибудь неспешном, будто очередь, мирном товарняке, сидя у ног своей разобранной кровати, будто у подножия собственного будущего, Алексей Афанасьевич догадывался, что эта германская красота, с которой он не может расстаться из-за овладевшего им бессмысленного упрямства, станет для него достойной виселицей, что эта неотвязная вещь есть на самом деле его неизбежная смерть, все-таки обретенная на войне? Он чувствовал, должно быть, что смерть надо во что бы то ни стало доставить домой – через все развороченное пространство, покрытое архитектурой разрушений,– доволочь и наконец-то лечь в нее, в кровать и в смерть, под защитой своих тыловых, надежно сомкнутых стен. Собственно, думала Нина Александровна, каждый человек надеется умереть в своей постели, что ж тут удивительного. Только Алексей Афанасьевич предпочел найти и выбрать сам то, что станет ему последним местом на земле и последним видом в глазах. Выбор Алексея Афанасьевича был настолько определенным, волевым, что он не пожалел последних, не дочерпанных войной, не довытянутых госпиталем сил, чтобы без помощи Бога, только при содействии грубого, толкавшего в спину везения (мелкой сдачи с того, что было им уплачено за три десятка побед над вертким и сытым врагом) притащить облюбованное чудовище к себе на Урал и больше никогда с ним не расставаться.
Теперь всплакнувшая, промочившая до нитки скользкий носовой платочек, Нина Александровна хотела бы получить от мужа хотя бы слабый знак раскаяния и вины: ведь то, что произошло, было хуже и обидней, чем если бы она застала Алексея Афанасьевича с любовницей – именно в супружеской кровати, чью высоту и жаркий звон, подобный звону полной кузнечиков луговой травы, Нина Александровна не успела забыть на своей брезентовой раскладушке. Однако парализованный, лежа по-прежнему в мокром и сморщенном пятне (на котором он, по-видимому, забуксовал, неизвестным образом сдавая вниз вместе со всей перекособоченной постелью), был теперь погружен в себя. Вытаскивая из-под мужа длинную сырую простыню и рыжую клеенку, размякшую и жгучую, будто горчичник, Нина Александровна чувствовала, что тело, переполненное утомлением, стало гораздо тяжелей и перекидывается само через себя без прежней обезьяньей ловкости, без навыка поддаваться, обретенного безжизненными членами за годы болезни. Поднимая с пола осевшее одеяло (слыша в прихожей свистящий шорох куртки и осторожную возню – должно быть, зять Сережа собирался уходить), Нина Александровна неожиданно увидела в углу пододеяльника полупустое легкое вздутие. Сунув руку по локоть в разверзшийся бесформенный мешок, она извлекла на свет перепутанный гадюшник из жухлых поясков от халатов и летних платьев, давным-давно отправленных на антресоли, из каких-то тесемок и синюшных, вытянутых, будто жилы, бельевых резинок; самым крупным экземпляром оказался общипанный шелковый галстук горохового золота, выделявшийся в клубке, будто кобра среди тонких червяков. В ужасе Нина Александровна попыталась завязать все это в разлезающийся узел, наматывая на него висящие концы (в прихожей все продолжалось тесное шарканье, одежда с вешалки, словно в обморок, со вздохом и мягким бряканьем упала на пол). Вдруг – или это только показалось, так мимолетно было щекотное прикосновение – левая рука парализованного сама погладила нагнувшуюся Нину Александровну где-то за ухом, нечаянно задев колючее зерно сережки.
Сразу мысли Нины Александровны приняли иной оборот. Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка, в котором пища словно превращалась в землю и вяло проталкивалась по извилинам кишечника, а в груди при каждом тесном вдохе вставало поперек какое-то весло. Все это Нина Александровна знала как бы по себе, все это ей сообщалось через бессловесную связь, что возникла между ней и мужем в тот момент, когда Алексей Афанасьевич упал на балконе на зароптавшие банки и мозг его вспыхнул. Однако эта связь не означала в смысле отношений ровно ничего. Даже если и было между Ниной Александровной и мужем подобие любви – разве могла она теперь претендовать, чтобы Алексей Афанасьевич терпел и кормил ее своей изнывшейся плотью, своей ветеранской пенсией, которую государство и так выплачивает ему уже едва ли не четверть века – и не может бесконечно выплачивать бессмертному? Алексей Афанасьевич имел законное право разом прекратить свои мучения и предоставить Нине Александровне самой добывать себе на пропитание – ведь это делают сегодня все одинокие старухи, на которых невозможно смотреть, когда они, одетые в то, что уже не стоит ни рубля, продают на улице с газеток забеленные мутью опухшие соленья, сосборенные фонариками турецкие трусики. Нина Александровна была согласна влиться в эти инвалидные торговые ряды, только не знала как; все-таки она была избалована, муж никогда не оставлял ее без денег. Потрагивая себя за ухом, она пыталась вспомнить ощущение, но, без толку мусоля песочек волос, только размазывала неясное тепло, превращая его в ядовитую красноту. Тогда она (неисправимо верящая в хорошее) склонилась над уже укрытым, запеленутым с руками Алексеем Афанасьевичем, надеясь поговорить с ним на языке плывущих электрических фигур, которых все-таки боялась по смутному воспоминанию о статье про шаровые молнии из журнала “Наука и жизнь”. Однако мозг под черепом, напоминающим тонко склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо.
Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась как бы от удара плашмя по всей ее высоте, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу – но это оказался не зять, это была Марина, в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки. “Мама, деньги принесли?” – нетерпеливо спросила она, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу – на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. “Принесли, принесли, я уже сходила на базар”,– торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, отвечая перед дочерью за продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, что мать покупает неправильно – набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. “Это что у тебя такое?” – вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. “Так, подметала, собрала на полу”,– ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. “Выбрось, ради Бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?” – болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель охлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.
Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне, погруженной по локоть в бормочущую раковину с жирной посудой, начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак не могущих добраться до пустой площадки их шестого этажа.
Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от края, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска – слабый, неровный пропил темноты,– а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел кроссвордом крупный, в клетку, тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича – хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова,– она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей сильно прыгало вверх, и Нине Александровне показалось, будто оно уже не расталкивает по тканям питательные вещества, но само питается стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.
Нине Александровне было грустно и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Повернувшись навзничь, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатитрехлетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко,– и заветные два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать шесть, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, однако это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его – рыжеватая жесткая шапка – напоминали на ощупь волосы куклы. Всего четыре раза у него на квартире – на семнадцатом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяной затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги его, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким. Торопливо, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого), он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые “диски” немыслимой атласной черноты и, держа их, чистые, в рамке ладоней, помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе “попиленные пласты”, звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.
Как ни удивительно, Нина Александровна помнила все, кроме его ускользающего облика. Закрыв глаза, она буквально видела его родителей: пожилые, с одинаковыми коричневыми глазами, похожими на четыре двухкопеечные монетки, они называли друг друга и общих знакомых уменьшительными именами, точно все они были детьми; у отца был непропорционально крупный, почти слоновий череп, плотно обложенный курчавой сединой, а у матери – усики, жесткие, будто растительные колючки, и на шее у нее висело много кожи и желтого, как кукуруза, янтаря. Оба они были знаменитые в городе врачи-гинекологи; эта их известность и такая специальность, которая словно не оставляла в отношениях между “девушкой” и младшим сыном никакого секрета, вгоняли “девушку” в горячую краску. В своем Североуральске, где она заканчивала техникум, прежде чем приехать поступать в университет, она понятия не имела, что есть такие люди – евреи, которые вдруг снимаются с места и уезжают в эмиграцию, словно умирая здесь, на родине, и сами по себе справляя поминки среди беспорядка и опорожненной мебели, сдвинутой с места, держащей в замочных скважинах на манер повисших папирос уже не нужные ключи. Ей, конечно, не следовало приходить, она была совсем чужая за многосемейным овальным столом, где кропотливо ели с тусклой, как прокуренные зубы, треснутой посуды, где взрослые были еще одеты во все советское, неуклюжее, словно подбитое картоном, а дети уже пестрели заграничными джинсовыми костюмчиками, нарядными свитерками,– и он, ошалелый, подвыпивший, еле вылезший из тесноты беседующих родственников, заторопился ее провожать.
После от него была одна открытка, брошенная в Москве, и больше ничего. Нина Александровна с тех пор не любила евреев, всегда высказывалась в их адрес с подозрением и неприязнью, но так и не научилась их распознавать среди хороших людей, с которыми ее сводила продолжавшаяся жизнь. Маринка родилась в июле, в самую жару, когда травяные и древесные листья выросли большие и дырявые, словно прожженные сигаретами, а желтые начинки кувшинок на пруду у районной больнички сделались сытными, будто вареный яичный желток. Нянча елозящий ситцевый сверток, Нина Александровна пыталась представить иной, экзотический зной, с пальмами из клуба кинопутешествий, с песками пустыни, растворяющимися в неверном мареве, будто сахар в стакане кипятку, и его на каменном городском солнцепеке, с книгой под мышкой. Воображать его в связи с собой на какое-то время вошло у Нины Александровны в привычку, ей остро требовалось ощущать его живым, но синхронная связь становилась все фантастичней, образ его изнашивался от употребления, и постепенно Нина Александровна стала путать воображение с собственными снами, где он представал как гипсовый пионер, и были колоннады и трехэтажный, горевший на солнце, точно гигантская люстра, советский фонтан, и пыль на асфальте была горячей и мягкой, будто мокрый пепел. Вот здесь, на супружеской кровати, она еще досматривала какие-то последние обрывки, остатки отснятого душой материала: муть, снег, он приехал из Израиля глубоким, морщинистым старцем, сидит на скамейке в какой-то мертвенной аллее, и следы его, ведущие к скамейке, почему-то круглые, как блюдца с молоком.
Первоначально у Маринки в младенческих жиденьких прядках сквозила его рыжина, и было что-то от него в строении львиного носика, так что Нине Александровне даже чудилось, будто у нее родился мальчик. Но постепенно это все изгладилось, сошло на нет, и так же постепенно выпало из памяти его лицо, и даже обида, горчайшая обида на такую жизнь, уступила обидам попроще, поплоше: на комендантшу, выдававшую “мамочке” самые рваные, до серой марли вытертые простыни, на собственных родителей, заболевавших, как только Нина Александровна просила взять Маринку на несколько дней, и превратившихся с годами в одинаковых, с лицами, будто сухие каменные пряники, деревенских кулаков. Вот на Алексея Афанасьевича не было обид: в сущности, он никогда не оставлял ее одну, ни разу в Международный женский день не оставил без цветов: подобно тому как у него было 9 Мая, так у Нины Александровны было 8 Марта, соблюдавшееся неукоснительно. Пусть это были недорогие стебельки, булавки в пустоватом газетном кульке: все-таки Нина Александровна оказывалась выделена из множества женщин, только на работе получавших по мелкому тюльпанчику из общественных средств. Потому, что Алексей Афанасьевич был человек, к которому Нина Александровна могла испытывать благодарность, ничего про него не выдумывая, муж внезапно представился ей настолько ценным и неповторимым, что ее глаза увлажнились и стали в полумраке будто две глубокие чернильницы. Ласково, как только могла, Нина Александровна погладила мужа по холодному плечу (ей, как это часто бывало и прежде, померещилось, будто под пальцами прошел несуществующий шнурок как бы от медальона или креста), тихонько слезла ногами в сырые после душа холодные тапки, развернула, стараясь ничего не задеть, шатко вставшую на место раскладушку. Наутро, проснувшись в поту на голом брезенте рядом со сбитой простыней, Нина Александровна сказала себе, что как-нибудь справится, и что если ей сегодня требуется больше сил, чем десять или двадцать лет назад, то это теперь у всех, такие, значит, наступили времена, и надо, несмотря на странные рывки в стеснившейся груди, вставать и готовить завтрак, и что она не позволит никому даже пальцем тронуть Алексея Афанасьевича, вытянутого у самой стенки – беспомощного, с придавленными руками, но не ставшего за годы неподвижности ни животным, ни сумасшедшим.